Один меж небом и землёй (Продолжение. Начало в №№ 51, 52, 55, 57, 59, 60)

Окончание. Начало в №№ 51, 52, 55, 57, 59, 60

.

Глава двадцать пятая. СНОВА НА КАВКАЗЕ

.

Вечный странник

.

В начале мая 1840 года в Петербурге у Карамзиных прошёл прощальный вечер: Лермонтов уезжал на Кавказ. По легенде, тогда же и там же он слёту сочинил стихотворение «Тучи». Подошёл к окну – над Фонтанкой и Летним садом быстро проплывали под ветром тёмные облака. Стихи возникли сразу – с Лермонтовым так и прежде бывало: недаром, перебирая юношеские тетради, он пометил под стихотворением «Ночь.111»: «Сидя в Середникове у окна». Конечно, одно дело импровизировать в одиночестве, в глубокой тишине подмосковной усадьбы, и совсем другое – в обществе, но, видно, поэт был так погружён в себя, что и дружеское застолье ему не помешало выразить то, что было на душе.

.

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

.

Он и сам давно уже был вечным странником, а теперь ещё стал и изгнанником.

Государь император, изгоняя провинившегося офицера-дуэлянта на Кавказ, не удержал издёвки в письме к императрице: «Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову…» В то же время, по словам М.Д.Нессельроде, жены министра иностранных дел графа К.В.Нессельроде – одного из противников «помилования» поэта, Николай 1 «был отменно внимателен к семье Баранта, которой все выказывали величайшее сочувствие». Графиня, разумеется, выражала мнение всего столичного света.

Лермонтова отправляли туда, где погорячее, - а молодой Барант поехал на несколько месяцев отдохнуть.

.

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…

Чужды вам страсти и чужды страдания;

Вечно холодные, вечно свободные,

Нет у вас родины, нет вам изгнания.

.

У Лермонтова – родина была…

.

Даже давние знакомые поэта не одобряли его поведения. Е.Верещагина писала в начале мая дочери, А.Хюгель – Сашеньке Верещагиной: «Об Мише Л<ермонтове> что тебе сказать? Сам виноват и так запутал дело. Никто его не жалеет, а бабушка жалка. Но он её уверил, что всё она принимает не так, на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по просьбам, а для него никто не старался.

Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости. Всё тебе расскажу при свидании, сама поймёшь, где его ум, и доказал сам – прибегнул к людям, которых он верно считал дураками. Он иногда несносен дерзостью, и к тому же всякая его неприятная история завлечёт других. Он после суда, который много облегчили Государь Император и Великий Князь, отправился в армейский полк на Кавказ. Он не отчаивается и рад на Кавказ, и он не жалок ничего, а бабушка отправляется в деревню и будет ожидать там его возвращения, ежели будет…

Барант-сын ещё не возвращался – он в Париж уехал. А толков сколько было, и всё вышло от дам…»

По дороге на Кавказ поэт остановился в Москве. 9 мая побывал на именинном обеде Н.Гоголя в доме Погодина на Девичьем Поле – Гоголя чествовали за столом в саду. С.Аксаков вспоминал, что на обеде были А.Тургенев, П.Вяземский, М.Орлов и многие другие. «После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы “Мцыри”. и читал, говорят, прекрасно…»

Тогда же в Москве Лермонтов побывал на собраниях славянофилов и больше всех сошёлся с А.Хомяковым. Позже тот написал своему другу, поэту Н.Языкову: «А вот ещё жаль: Лермонтов отправлен на Кавказ за дуэль. Боюсь, не убили бы. Ведь пуля дура, а он с истинным талантом, и как поэт, и как прозатор».

25 мая он провёл последний вечер у Павловых; Ю.Самарин вспоминал, что Лермонтов «уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».

В дорогу они отправились с подполковником Александром Реми. Через несколько дней добрались до воронежских земель и там заехали в имение Семидубравное, принадлежащее Александру Потапову, давнему знакомому и сослуживцу Лермонтова, выпускнику юнкерской школы. У того гостил дядя, имевший славу свирепого по службе генерала. Из-за этого генерала поэт поначалу ни за что не соглашался на приглашение Потапова заехать к нему в гости. Но за обедом генерал был любезен с молодёжь, «так что Лермонтов развернулся и сыпал остротами, - как рассказал впоследствии Потапов биографу П.Висковатому. – Отношения Лермонтова и генерала приняли складку товарищескую. Оба после обеда отправились в сад, а когда Потапов и Реми через полчаса прибыли туда, то увидали, к крайнему своему удивлению, что Лермонтов сидит на шее у генерала. Оказалось, что новые знакомые играли в чехарду. Когда затем объяснили генералу, как Лермонтов его боялся и не хотел продолжать путь, генерал сказал назидательно: “Из этого случая вы можете видеть, какая разница между службою и частною жизнью… На службе никого не щажу, всех поем, а в частной жизни я такой же человек, как и все”».

Там же, в Семидубравном, Лермонтов положил на музыку свою «Казачью колыбельную песню». Потапов хранил ноты у себя в имении, но потом они затерялись…

По прибытии в Ставрополь, куда они добрались 10 июня, Лермонтов уже через неделю направился в Чечню «для участия в экспедиции».

Накануне, 17 июня 1840 года, написал письмо Алексею Лопухину:

«Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!..» - и далее, таким же шутливым тоном, о посещении, по дороге, в Черкасске феатра, где глаза лопались от сальных свечей, а сцены и зала не видно, лишь в ложе «полицмейстер», где оркестрик перевирает музыку, а капельмейстер глух, но пилит на скрипке. «…когда надо начать или кончать, то первый кларнет дёргает его за фалды, а контрабас бьёт такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дёрнул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой – и что же! о ужас! на голове его вместо кивера барабан. Публика была в восторге…»

Потеха… - а впереди война.

.

Война с горцами

.

Впрочем, войну и войной-то не называли – экспедицией, да и небрежный светский тон в общении молодых людей чурался громких слов.

«Чеченский поход начался 1 мая движением в Аух и Салаватию, потом войска через Кумыкскую плоскость прошли на правый берег Сунжи и, наконец, перенесли действия в Малую Чечню, где встречи с неприятелем сделались чаще и битвы упорнее и кровопролитнее», - писал впоследствии бывший офицер-артиллерист Константин Мамацев.

Лермонтов прибыл в военный лагерь под крепостью Грозной в конце июня – начале июля. Из этой крепости отдельные отряды уходили в экспедиции и сюда же возвращались после перехода. Русские войска, по заданию командования, должны были перенести Кубанскую линию на реку Лабу, чтобы простанство между Лабой и Кубанью заселялось станицами казаков-кубанцев. В Грозной поэт встретился с Л.Пушкиным, А.Долгоруким, Д.Паленом, Р.Дороховым, М.Глебовым, А.Столыпиным, С.Трубецким, Д.Фредериксом  и другими; здесь же произошла новая встреча с декабристом В.Лихаревым.

…Прошло всего несколько дней, и Лихарев, после боя у реки Валерик был убит шальной пулей. Н.Лорер писал: «Этот милейший человек был убит в экспедиции против черкесов. Кончились его страдания. Помню жаркое дело. Они стояли вместе с Лермонтовым, спорили о философии Канта, из них один был убит. Довольно странное обстоятельство… Для чего стремятся удержать здесь тех, кто не от мира сего, и для кого настоящая жизнь начинается только с той поры, когда отлетит от них эта шумная вещь, которую зовём мы жизнью?»

В альбом А.Капниста декабрист Николай Лорер, высоко ценивший поэтический дар Лермонтова, записал «Разсуждения философа Канта», быть может, как раз те самые, что Лермонтов с Лихаревым обсуждали после боя, пока пуля-дура не угодила в одного из них: «Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застаёт нас на пути к чему-нибудь. Дай человеку всё, чего он желает, он в ту же минуту почувствует, что всё не есть всё. Не видя цели, или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, что узлу надобно развязаться…»

С начала июля начались переходы – до реки Валерик, в Дуду-Юрт, в Чах-Гори; все они сопровождались стычками с противником - перестрелками с чеченцами, а порой и штыковыми атаками.

Почти вся Чечня была в восстании. До глубокой осени русские войска оставались там, изо дня в день сражаясь с чеченцами. Весною 1840 года командир 20-й дивизии генерал Галафеев «ходил по Чечне и имел огромные потери без результатов», - вспоминал участник событий князь М.Лобанов-Ростовский. По его словам, были дела жаркие и самое ужасное изо всех было дело на реке Валерик.

Название Валерик (по-чеченски Валарг, впоследствии изменилось в Валеринг и Валерик) произошло от первоначального Валеран хи  - «смерти река», - и это значение было известно Лермонтову. 11 июля 1840 года он участвовал в сражении на этой реке и вскоре написал своё известное стихотворение. Но, похоже, ещё до стихов поэт рассказал об этой кровопролитной битве в письме от 12 сентября 1840 года из Пятигорска к Алексею Лопухину.

«Мой милый Алёша!

Я уверен, что ты получил письма мои, которые я тебе писал из действующего отряда в Чечне, но уверен также, что ты мне не отвечал, ибо я ничего о тебе не слышу письменно. Пожалуйста, не ленись; ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался всё время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте – кажется, хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела ещё пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, - только Бог знает, когда мы увидимся…»

И ещё из того же письма:

«Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые бы не показались приторными. Только скучно то, что либо так жарко, что насилу ходишь, либо так холодно, что дрожь пробирает, либо есть нечего, либо денег нет, - именно что со мною теперь…»

Сильные ощущения Лермонтову нужны были по натуре – иного он не признавал.

Сохранилось ещё одно письмо с войны, посланное тому же Лопухину месяцем позже, 16-26 октября.

«Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков – разный сброд, волонтёры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ними удачно действовать, то авось что-нибудь дадут; я ими только четыре дня командовал и не знаю ещё хорошенько, до какой степени они надёжны; то так как, вероятно, мы будем воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе обо мне самое интересное».

Итак, хочет отличиться на войне и не прочь получить за это награду. Охотники же –  по-нынешнему, добровольцы, разведчики, то бишь самые смелые, но и самые дерзкие, своевольные, - и Лермонтов им был, конечно, под стать.

«Писем я ни от тебя , ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает что с вами сделалось: забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорен законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснёт от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который мне сделает кака на колена… Сделай одолжение, пиши ко мне как можно больше…»

Варварой Александровной звали не только жену Лопухина, но и его сестру, - и о ней Лермонтов часто вспоминал на войне: именно к «Вареньке» обращено его знаменитое стихотворение «Валерик»… И, может быть, именно Вареньку, а не жену Лопухина, он больше и представлял себе «за пяльцами»…

Генерал Головин доносил военному министру Чернышёву, что только в конце июня Галафеев «решился сделать поиск внутрь Чечни, для истребления жилищ и посевов, причём имел на речке Валерик жаркое дело, обратившееся к чести оружия нашего, но оставшееся без последствий для достижения главной цели, т.е. усмирения Чечни». В первых числах июля отряд генерала Галафеева, в котором находился Лермонтов, с боями прошёл через Дуду-Юрт в большую Атагу и Чах-Чери, резался штыками у Ахшпатой-Гойте и вышел к деревням Урус-Мартан и Гохи. 11 июля вышел из лагеря у деревни Гохи и вступил в бой у реки Валерик. В середине июля перестрелки – по ходу отряда через деревню Ачхой, по рекам Натахи и Сунже – до возвращения в крепость Грозную.

Лермонтов участвует во всех боях и стычках. Не успел он вернуться в Грозную, как через день, 17 июля, уходит с частью отряда Галафеева в Северный Дагестан. Этот поход продлился до 2 августа. Потом, в октябре и ноябре,  были дела при переправе за Шалинским лесом через реку Аргун, у аула Алды, в Гойтинском лесу и снова у реки Валерик. И во всех этих схватках поручик Лермонтов отличился.

Командир 20-й дивизии генерал-лейтенант Аполлон Васильевич Галафеев за храбрость и мужество, проявленные Лермонтовым в бою 11 июля, представил его к ордену св. Владимира с бантом, а позже на рапорте сделал помету: «Перевод в гвардию тем же чином и отданием старшинства». Вот слова командира из наградного списка: «…Когда раненый юнкер Дорохов был вынесен из фронта, я поручил его (Лермонтова) начальству команду, из охотников состоящую. Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы. 12 октября на фуражеровке за Шали, пользуясь плоскостью местоположения, бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля, и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников. 15 октября он с командою первым прошёл Шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от опушки. При переправе через Аргун он действовал отлично против хищников и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».

Вот и другой отзыв генерала Галафеева:

«Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик (Лермонтов) имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника о её успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами, но офицер этот, не смотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

«Везде первый…», «с первыми рядами храбрейших…» - опытный командир не разбрасывается словами. Эта характеристика, данная молодому офицеру, почти буквально совпадает с тем, что сам Лермонтов восемью годами раньше писал из юнкерского училища Марии Лопухиной: «И вот теперь я – воин… умереть с пулею в груди – это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнётся война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди».

Вряд ли он и помнил, столько лет спустя, об этом письме – просто мимоходом данная  клятва была его существом. В детстве, в играх он с жаром бросался на неприятельские батареи. На праздниках, при виде сельских драк стенка на стенку, на нём «рубашка тряслась»: так горячо хотелось сойтись на кулачки, и только дворянское звание мешало. В юношестве же товарищи заметили за Лермонтовым неукротимое желание во всём быть первым. Война лишь проявила то, что было в нём всегда.

Артиллеристу Константину Мамацеву врезалось в память, как в самый опасный миг сражения на берегу реки Валерик Лермонтов со своими охотниками прикрыл его батарею. А только лишь начался штурм огромных завалов, Лермонтов на своём белом коне ринулся вперёд – и началась страшная двухчасовая резня…

А другому его сослуживцу на Кавказе барону Палену запомнился один дружеский ужин «за чертой лагеря»: «Это было не безопасно и, собственно, запрещалось. Неприятель охотно выслеживал неосторожно удалившихся от лагеря и либо убивал, либо увлекал в плен. Компания взяла с собою несколько денщиков, нёсших запасы, и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, руководивший всем, уверял, что, наперёд избрав место, выставил для предосторожности часовых, и указывал на одного казака, фигура коего виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении. С предосторожностями был разведён огонь, причём особенно старались сделать его незаметным со стороны лагеря. Небольшая группа людей пила и ела, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами. Причём не обошлось и без резких суждений или, скорее, осмеяния разных всем присутствующим известных лиц. Особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз всё обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой».

И навыки скульптора – пригодились…

А подшутить над кем-нибудь Лермонтов любил.

Участнику Кавказской войны князю Александру Мещерскому запомнилось, как хорошо говорил поэт «по-малороссийски» и как неподражаемо он умел рассказывать малороссийские анекдоты:
«Им, например, был пущен известный анекдот… о том хохле, который ехал один по непомерно широкой почтовой малороссийской дороге саженей в сто ширины. По обыкновению хохол заснул на своём возе глубоким сном, волы его выбились из колеи и, наконец, осью зацепили за поверстный столб, отчего остановились. От толчка хохол вдруг проснулся, увидел поверстный столб, плюнул и, слезая с своего воза, сказал: “Що за бисова тиснота, не можно и возом розминутця!”…

Он мне сам рассказывал…, как во время лагеря, лёжа на постели в своей палатке, он, скуки ради, кликал к себе своего денщика и начинал его дразнить. “Презабавный был, - говорил он, - мой денщик-малоросс Сердюк. Бывало, позову его и спрашиваю: 'Ну, что, Сердюк, скажи мне, что ты больше всего на свете любишь?’ Сердюк, зная, что должны начаться над ним обыкновенные насмешки, сначала почтительно пробовал уговорить барина не начинать вновь ежедневных над ним испытаний, говоря: 'Ну, що, ваше благородие… оставьте, ваше благородие… я ничего не люблю…'

Но Лермонтов продолжал: 'Ну, что, Сердюк, отчего ты не хочешь сказать?’ – 'Да не помню, ваше благородие'. Но Лермонтов не унимался: 'Скажи, говорит, что тебе стоит? Я у тебя спрашиваю, что ты больше всего на свете любишь?’ Сердюк всё отговаривался незнанием. Лермонтов продолжал его пилить, и, наконец, через четверть часа, Сердюк, убедившись, что от барина своего никак не отделается, добродушно делал признание: 'Ну, що, ваше благородие, - говорил он, - ну, пожалуй, мёд, ваше благородие'. Но и после этого признания Лермонтов от него не отставал. 'Нет, - говорил он, - ты, Сердюк, хорошенько подумай: неужели ты в самом деле мёд всего больше на свете любишь?’ Лермонтов начинал снова докучливые вопросы и на разные лады. Это опять продолжалось четверть часа, если не более, и, наконец, когда истощался весь запас хладнокровия и терпения у бедного Сердюка, на последний вопрос Лермонтова о том, чтобы Сердюк подумал хорошенько, не любит ли он что-нибудь другое на свете лучше мёда, Сердюк с криком выбегал из палатки, говоря: 'Терпеть его не могу, ваше благородие!..'».

Что и говорить, «жизнь наша здесь вне войны однообразна», как писал поэт своему другу Алексею Лопухину…

.

Удальцы-охотники

.

Боевые товарищи отметили, что даже в этом походе Лермонтов никогда не подчинялся никакому режиму, и «его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появлялась там, где ей вздумается» и в сражениях «искала самых опасных мест».

Руфин Дорохов был по натуре из породы удальцов.  С Лермонтовым они по-приятельски сошлись, хотя далеко и не сразу. «В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, - рассказывал Дорохов, - случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас». Старый воин вспоминал, что в походе Лермонтов был «совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье».

Конечно, это воспоминание ценно тем, что напрямую касается сути Лермонтова,  преображающегося в деле. Неприятный столичный денди вдруг представал беззаветным воином-храбрецом.

Лермонтов и внешне выглядел на войне совсем другим. Барон Лев Россильон, подполковник гвардейского Генерального штаба, служивший в 20-й дивизии Галафеева квартирмейстером, с нескрываемой брезгливой неприязнью вспоминал о поэте:
«Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и  х о т е л  к а з а т ь с я  чем-то особенным. Он хвастался своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею.

Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем  Л е р м о н т о в с к о г о  о т р я д а. Длилось это недолго, впрочем, потому что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я видел его в Сулаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстёгнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодечество! – ибо кто же кидается на завалы верхом?! Мы над ним за это смеялись».

Ай-ай, какой непорядок! Да и кто же, эти «мы»? Квартирмейстеры, что ли?.. А как, если это только личная неприязнь, необъяснимая и непереносимая?..

Прапорщик Александр Есаков в своих воспоминаниях отметил, что отношения Лермонтова и Россильона были натянутыми. «Один в отсутствие другого нелестно отзывался от отсутствующем. Россильон называл Лермонтова фатом, рисующимся… и чересчур много о себе думающим, и М.Ю. в свою очередь говорил о Россильоне: “не то немец, не то поляк, - а то пожалуй и жид”. Что же было причиною этой обоюдной антипатии, мне неизвестно».

Биограф поэта Павел Висковатый считал, что во время похода Лермонтов просто разделял жизнь своих «молодцов» и, «желая служить им примером, не хотел дозволять себе излишних удобств и комфорта». Одним словом, в армейском быту он сливался во всём с простым солдатом. По замечанию Дорохова, Лермонтов порой посмеивался над своей «физиономией» - дескать, судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность.

К.Мамацев писал о том времени: «Я хорошо помню Лермонтова и, как сейчас, вижу его перед собой, в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенной через плечо черкесской шашкой… Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и с большими карими глазами. Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей, гвардейских офицеров, участвоваших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил всегда острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы… Он был отчаянно храбр, удивлял своей удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодёжь лучших фамилий служила в гвардии…»

В черновом журнале военных действий отряда Галафеева осталась запись об одном из сражений в октябре 1840 года: «Равномерно в этот день отличились храбростию и самоотвержением при передаче приказаний под огнём неприятеля… поручик граф Ламберт и Тенгинского пехотного <полка> поручик Лермантов…» 27 октября, когда отряд выступил из Грозной к Алде, Лермонтов, как сообщали донесения, «первый открыл отступление хищников  из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами». Константин Мамацев вспоминал о той стычке в Автуринских лесах: «Войскам пришлось проходить по узкой лесной тропе под адским перекрестным огнём неприятеля; пули летели со всех сторон, потери наши росли с каждым шагом, и порядок невольно расстраивался. Последний арьергардный батальон, при котром находились орудия, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг я увидел возле себя Лермонтова, который точно вырос с своею командой. И как он был хорош в красной шёлковой рубашке с косым расстёгнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили тот момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий».

В конце ноября Лермонтов вернулся в Ставрополь. Там были сослуживцы, знакомые, друзья: Столыпин-Монго, Ламберт, Трубецкой, Бибиков, Лев Пушкин. Собирались обычно у барона Вревского. Среди других часто бывал в обществе гвардейской долодёжи декабрист Михаил Назимов, рассказы которого все с интересом слушали, и особенно Лермонтов. Офицер А.Есаков вспоминал о тех встречах, что поэт никогда не позволял себе насмешливого тона в беседах с почтенным декабристом. «Не то бывало со мной. Как младший, юнейший в этой избранной среде, он школьничал со мной до пределов возможного; а когда замечал, что теряю терпение (что. впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймёт мой пыл».

Однажды, ещё в конце июля 1840 года, на привале в боевом походе, сослуживец Лермонтова барон Дмитрий Пален нарисовал карандашом и графитом его портрет. Это единственное изображение Лермонтова в профиль. Оно, по отзывам современников, отличается несомненным сходством с поэтом. Этот известный портрет чрезвычайно жив и прост: Лермонтов в шинели с поднятым воротником, на голове примятый армейский картуз, нос слегка картошкой, походная щетина. Обычное солдатское лицо, ничего поэтического…

В конце декабря 1840 года командующий кавалерией действующего отряда на левом фланге Кавказской линии полковник Голицын отдал рапорт генерал-адъютанту Граббе, в котором представил к награждению поручика Лермонтова золотой саблей с надписью «За храбрость».

Однако награды не последовало...

Ещё раньше генерал от инфантерии Головин представлял Лермонтова за бой при реке Валерик к ордену св. Станислава 3-й степени. Как сообщил граф Клейнмихель генералу Галафееву, «государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере списка не позволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду».

Дежурный генерал Главного штаба далее писал:

«При сем его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своём полку не находился, но был употреблён в экспедиции с особо порученною ему казачею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивейший государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо на фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своём полку».

Короче, служи – не своевольничай! Да и ещё, Николай 1 нисколько не убедился в том, что сочинитель («жалкое дарование», «извращённый ум») достаточно прочистил себе голову для создания любезных монарху литературных образов.

Тем временем, в декабре 1840 года, супруга французского посла госпожа Барант, опасаясь за своего сына, наставляла мужа:

«Очень важно, чтобы ты знал, не будет ли затруднений из-за г. Лермонтова… Поговори с Бенкендорфом, можешь ли ты быть уверенным, что он выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург… Я более чем когда-либо уверена, что они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли».

.

Казачья легенда

.

В семье потомственного уральского казака Стахея Борзикова более века передавалась из уст в уста домашняя легенда. В конце прошлого века её записал наконец местный журналист Юрий Ильич Асманов.

Прадед жителя города Уральска Борзикова, Стахей Ксенофонтович, в честь которого и назвали правнука, когда-то воевал на Кавказе. В 1837 году царь «оштрафовал за бунт» четыре полка уральских казаков и направил их на Кавказскую войну.

Стахей воевал геройски. В одном бою он поднял на пику «татарина-мурзу». Мурза летел с саблей наголо на офицера, врубившегося в гущу татар.

«С Кавказа Стахей Ксенофонтович привёз награду от царя – крест. Бакшиш от спасённого офицера – черкеску с серебряным кубачинским кинжалом и газырями и какой-то непонятный листок.

Мишка Низовцев, единственный грамотей, вызвался прочитать, да не осилил: «Было бы по печатному – прочитал, а по-письменному не могу». Но нашёлся другой грамотей, который прочитал бумагу.

Этим грамотеем оказался молодой казак Скворинской станицы Шафхат Шайхиев.

Мальчишкой он жил в Уральске, в семье своего дяди, полковника Шайморданова. Его двоюродные братья, готовясь к поступлению в университет, прошли на дому полный гимназический курс. Смышлёный мальчишка многое почерпнул от своих братьев. Говорил он на чистейшем русском языке, без акцента, присущего татарам тех времён. Рассказал он и о поручике, которого спас Стахей. Однако казакам поручик не понравился. Какой-то он неприветливый и будто не рад собственному спасению. Даже не остался посидеть с казаками и распить кувшинчик кавказского вина. Стихи же понравились.

- Это, поди, сберегающая молитва, - сказал Зот Зарубин.

Все с ним согласились. Кто-то даже предложил кусок замши на ладанку…

Уверовал в неё и Стахей. Оберегающую молитву зашил в ладанку и носил на груди, рядом с крестом. Прошёл с ней через все смертельные походы. Даже под Махрамом прошёл, как «сухим по дождю»…

Когда умер дед Стахей, вскрыли чудодейственную ладанку, оберегавшую старого вояку во множестве сражений и жарких поединков с врагом на поле боя. В ней оказалось стихотворение Лермонтова:

.

Храни Господь тебя на поле брани

От пули меткой и шальной…

.

Так вот кого уберёг казак-джигит Борзиков…»

Вполне так могло и быть.

Очень уж образ поручика из этой легенды напоминает Лермонтова: казакам с первого взгляда не понравился, мрачный, молчаливый, неприветливый, будто и спасению не рад.

Да только вот нет в книгах Лермонтова такого стихотворения.

Может, память в точности не уберегла строки? Или это был утраченный впоследствии экспромт?..

Окончание легенды, записанной журналистом, не многое объясняет:

«Беспощадное время всё забрало: чоха (черкеска) – сносилась, газыри растеряли ребятишки, кубачинский кинжал унёс поселковый милиционер. А стихотворение из ладанки забрал приехавший за ней какой-то московский писатель. Сказал, повезёт-де ладанку в Тарханы, на родину Лермонтова, на панихиду, которую собирается проводить союз писателей в столетнюю годовщину гибели поэта. При слове “панихида” Борзиковы прониклись доверием к писателю и отдали ладанку без сожаления. А в Тарханах знали об Уральске так же, как в Уральске знали о Тарханах.

Бабушка Лермонтова, Елизавета Алексеевна Арсеньева, была сродни наказному атаману Аркадию Дмитриевичу. Значит и мать, и сам Михаил Юрьевич были родственниками нашему атаману…

Обнадёжил писатель – стихотворение не вернул. Время-то уж больно лихое – 1941 год».

В общем развеялась легенда дымом, не оставив по себе ничего.

Ничего, кроме тайны…

.

«Валерик»

.

Что же так сумрачен был этот своевольный насмешник и весельчак, лихой рубака, который вошёл во вкус войны и которому война стала родной стихией? Что же не радовался жизни и своему спасению?..

.

Я к вам пишу случайно; право

Не знаю как и для чего.

Я потерял уж это право.

И что скажу вам? – ничего!

Что помню вас? – но, боже правый,

Вы это знаете давно;

И вам, конечно, всё равно.

.

Лермонтов не потрудился даже озаглавить своё гениальное, довольно большое по объёму стихотворение - то ли послание, то ли исповедь, то ли созерцание с какой-то надмирной высоты и себя, и своей отошедшей любви, и недавней кровопролитной битвы при речке Валерик, и вообще человека на земле. Видно, и не собирался отдавать произведение в печать. Ну, а той, к кому он обращался в этих стихах, вряд ли при его жизни было что-нибудь известно: Варвара Лопухина, впрочем, уже давно Бахметьева, могла прочесть стихотворение разве что в 1843 году, спустя два года после гибели поэта, когда оно было впервые напечатано в альманахе «Утренняя заря» - с пропусками, опечатками. Там, в альманахе, и дали заголовок – «Валерик».

Словом, это было послание в никуда – и пришло оно к Вареньке и к читателям уже оттуда

.

И знать вам также нету нужды,

Где я? что я? в какой глуши?

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

.

Перебрав «по порядку» прошлое, он разуверился «остынувшим умом» во всём на свете, забыл «любовь, поэзию»,

.

…но вас

Забыть мне было невозможно.

.

На глубине одиночества осталось лишь одно воспоминание, один образ, скорее даже не образ, а его тень. Но и этого было достаточно, чтобы жить им.

.

И к этой мысли я привык,

Мой крест несу я без роптанья:

То иль иное наказанье?

Не всё ль одно. Я жизнь постиг;

Судьбе, как турок иль татарин,

За всё я ровно благодарен;

У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

.

И вот, естественно и незаметно перейдя от «турка и татарина» к «Востоку», стихи  меняют настроение: мрачное безысходное чувство уступает место ровному расположению духа:

.

Быть может, небеса Востока

Меня с ученьем их пророка

Невольно сблизили. Притом

И жизнь всечасно кочевая,

Труды, заботы ночь и днём,

Всё, размышлению мешая,

Приводит в первобытный вид

Больную душу: сердце спит,

Простора нет воображенью…

И нет работы голове…

.

Вот оно ещё почему молодые мужчины рвались на войну!..

Не там ли душа обретала «первобытный вид» - возвращалась в своё здоровое, ясное и твёрдое состояние:

.

Зато лежишь в густой траве

И дремлешь под широкой тенью

Чинар иль виноградных лоз;

Кругом белеются палатки;

Казачьи тощие лошадки

Стоят рядком, повеся нос;

У медных пушек спит прислуга.

Едва дымятся фитили;

Попарно цепь стоит вдали;

Штыки горят под солнцем юга.

.

Волшебная проза фронтовой жизни: глаз художника видит все подробности походного быта; передышка, но всё настороже, враг в любое мгновение может напасть, и потому не потушены фитили; а ухо слышит немудрёные солдатские речи,

.

Как при Ермолове ходили

В Чечню, в Аварию, к горам;

Как там дрались, как мы их били,

Как доставалося и нам…

.

Это растворение в простом, в походном, приземлённое, но высокое созерцание, когда солдатская жизнь раскрывается изнутри, безыскуственный рассказ, как определил сам Лермонтов своё произведение – его находка, его художественное открытие. Отсюда пошла вся русская военная проза от Льва Толстого доныне.

И как просто, как искренне его новое, братское чувство, сменившее прежнее, когда он «разуверялся» во всём:

.

И вижу я неподалёку

У речки, следуя пророку,

Мирной татарин свой намаз

Творит, не подымая глаз;

А вот кружком сидят другие.

Люблю я цвет их жёлтых лиц,

Подобный цвету ноговиц,

Их шапки, рукава худые,

Их тёмный и лукавый взор

И их гортанный разговор.

.

И следом – про шальную пулю («славный звук»), про то, как «зашевелилась пехота», про команду «живо выдвигать повозки»… а между тем есть ещё время подымить чубуком:

.

«Савельич!» - «Ой ли!» - «Дай огниво!»…,

.

- и про схватку-единоборство, как в старину, неприятельского мюрида в красной черкеске с отважным гребенским казаком, ответившим на его вызов… а там перестрелка, лёгкий бой.

Живая, редкая по непосредственности зарисовка. Неожиданно тон повествования снова меняется: вместо добродушной созерцательности – печаль, и мы слышим голос самого поэта:

.

Но в этих сшибках удалых

Забавы много, толку мало;

Прохладным вечером, бывало,

Мы любовалися на них

Без кровожадного волненья,

Как на трагический балет;

Зато видал я представленья

Каких у вас на сцене нет.

.

«Балет», «представленья» - это чтобы было понятнее молодой столичной барыне, к которой обращается поэт, - но уже в нелепом эпитете «трагический» театральное понятие «балет» изломано подлинной болью.

И дальше он уже не щадит своей слушательницы – просто, трезво и твёрдо рассказывает о вспыхнувшем жестоком бое, что был «обещан» и случился «под Гихами». Лазурно-ясный свод небес – а на земле схлестнувшиеся толпы людей, дым пушек, град пуль, сверкающие сабли всадников…

Так о войне в русской литературе ещё не писали. Прежде были торжественные оды о победах отечественного оружия. Но где тяжеловесная бронза ломоносовских стихов, где звонкая медь державинских ямбов?.. – У Лермонтова совсем другое:

.

Но вот под брёвнами завала

Ружьё как будто заблистало;

Потом мелькнуло шапки две;

И вновь всё спряталось в траве.

То было грозное молчанье,

Недолго длилося оно,

Но в этом странном ожиданье

Забилось сердце не одно.

Вдруг залп… глядим: лежат рядами,

Что нужды? здешние полки

Народ испытанный… «В штыки,

Дружнее!» - раздалось за нами.

Кровь загорелося в груди!

Все офицеры впереди…

Верхом помчался на завалы

Кто не успел спрыгнуть с коня…

«Ура!» - и смолкло. «Вон кинжалы,

В приклады!» - и пошла резня.

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть…

(И зной и битва утомили

Меня), но мутная вода

Была темна, была красна.

.

Прямой взор – беспощадная правда…

И потом, после боя, когда ещё дымится пролитая человеческая кровь и стелется клочьями дым, поэт не опускает глаз:

.

На берегу, под тенью дуба,

Пройдя завалов первый ряд,

Стоял кружок. Один солдат

Был на коленах; мрачно, грубо

Казалось выраженье лиц,

Но слёзы капали с ресниц,

Покрытых пылью… на шинели,

Спиною к дереву, лежал

Их капитан. Он умирал;

В груди его едва чернели

Две ранки; кровь его чуть-чуть

Сочилась. Но высоко грудь

И трудно подымалась, взоры

Бродили страшно, он шептал…

«Спасите, братцы. – Тащат в горы.

Постойте – ранен генерал…

Не слышат…» Долго он стонал,

Но всё слабей, и понемногу

Затих и душу отдал Богу;

На ружья опершись, кругом

Стояли усачи седые…

И тихо плакали… потом

Его остатки боевые

Накрыли бережно плащом

И понесли…

.

Так близко, подробно о войне ещё не писали.

Израненная плоть человеческая исходит в последнем мучении… - и тут мы снова слышим голос поэта, до этого о себе, о своих чувствах не произнёсшего почти ни слова:

.

…тоской томимый,

Им вслед смотрел я недвижимый.

.

И вновь прямой, не отводимый взор – теперь уже в свою душу:

.

Меж тем товарищей, друзей

Со вздохом возле называли;

Но не нашёл в душе моей

Я сожаленья, ни печали.

.

Это, конечно, не равнодушие, не бесчувственность сердца – это опустошённость испытанным. Если на что и хватает сил, так только на пейзаж после боя:

.

Уже затихло всё; тела

Стащили в кучу; кровь текла

Струёю дымной по каменьям,

Её тяжёлым испареньем

Был полон воздух. Генерал

Сидел в тени на барабане

И донесенья принимал.

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом.

А там, вдали, грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной,

Тянулись горы – и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

.

Ошмётки кровавой резни на земле – а вдали вечно прекрасные белоснежные вершины гор. Смерть - и вечная жизнь природы…

.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места хватит всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он – зачем?»

.

Сколько ни отыскивай на это объяснений, от шибко глупых и до шибко умных, а ответа не было и нет.

.

Галуб прервал моё мечтанье…

.

Мечтанье – вот оно, лермонтовское определение того, на что не сыщешь ответа.

.

…Ударив по плечу; он был

Кунак мой; я его спросил,

Как месту этому названье?

Он отвечал мне: «Валерик,

А перевесть на ваш язык,

Так будет речка смерти: верно,

Дано старинными людьми».

«А сколько их дралось примерно

Сегодня?» - «Тысяч до семи».

«А много горцы потеряли?»

«Как знать? – зачем вы не считали!»

«Да! будет, - кто-то тут сказал, -

Им в память этот день кровавый!»

Чеченец посмотрел лукаво

И головою покачал.

.

Насмешливый взгляд чеченца и его умудрённое, печальное молчание – вот и всё о том, кто победил ли в бою, кто проиграл… и что в этом сражении погибло.

И поэт - замолкает о войне…

Он словно бы разом стряхнул с себя какое-то тяжёлое наваждение.

Он снова вспоминает о той, кому зачем-то рассказал о произошедшем. Вряд ли он отправит ей свой немудрёный рассказ. Однако не поведать об этом он не мог.

.

Но я боюся вам наскучить,

В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны;

Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжёлой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают. Дай вам Бог

И не видать: иных тревог

Довольно есть. В самозабвенье

Не лучше ль кончить жизни путь?

И беспробудным сном заснуть

С мечтой о близком пробужденье?

.

Одно ему осталось – проститься.

.

Теперь прощайте: если вас

Мой безыскусственный рассказ

Развеселит, займёт хоть малость,

Я буду счастлив. А не так? –

Простите мне его как шалость

И тихо молвите: чудак!..

.

Этот безыскусственный рассказ насквозь трагичен. Так же, как трагична жизнь, и любовь, и война, как трагичны одиночество, смерть.

Чем безыскусственней, тем и трагичней.

А в стихотворении «Валерик» это качество рассказа – абсолютно. По искренности, естественности, точности, правдивости, свободе выражения, по переливам тона в голосе рассказчика и общей их гармонической полноте.

За полтора с лишним века стихотворение ни на йоту не устарело.

Тот же дух высокой простоты, истинной грусти, глубокого чувства и мысли.

Виссарион Белинский сразу же по прочтении этого произведения в 1843 году отнёс «Валерик» к «замечательнейшим» созданиям Лермонтова, и это совершенно справедливо. «…оно отличается этою стальною прозаичностью выражения, которая составляет отличительный характер поэзии Лермонтова и которой причина заключается в его мощной способности смотреть прямыми глазами на всякую истину, на всякое чувство, в его отвращении приукрашивать их».

Пётр Бицилли отмечал, что «если Лермонтов явился у нас создателем новой поэзии, то это потому, что он принёс с собою новое мироощущение, какой-то новый внутренний опыт, как-то по-своему разрешил трагедию жизни».

В чём же была эта новизна? Только ли в психологической глубине образов, в пристальности взора, видящего суть происходящего?...

Сергей Андреевский точно заметил, что в Лермонтове жили одновременно бессмертный и смертный человек, - это и «обусловило весь драматизм, всю привлекательность, глубину и едкость его поэзии»:

«Одарённый двойным зрением, он всегда своеобразно смотрел на вещи. Людской муравейник представлялся ему жалким поприщем напрасных страданий… Поэт никогда не пропускал случая доказать людям их мелочность и близорукость».

Андреевский опирается на ключевые строки из стихотворения «Валерик» - на восклицание «офицера Лермонтова» о людях: «Жалкий человек! Чего он хочет?..», зачем враждует под ясным небом на земле, где места хватит всем?..

Вячеслав Иванов, размышляя о Лермонтове, писал о противоречивых порывах русского характера и русской судьбы:

«Лирические признания, правда, открывают многое, но не связывают и легко могут быть опровергнуты. Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов».

Однако причём тут противоречия?.. они второстепенны по отношению к чувству воинского долга, врождённого, воспитанного поколениями предков-воинов поэта.

И опьянение в кровавых стычках, и ненависть к войне – да, всё это было в Лермонтове.

Но в том-то и дело, что бессмертный человек в нём по-настоящему верно ощущал и понимал драматизм и трагедию человека земного, смертного.

.

Завещание солдата

.

Вторым стихотворением о той кавказской кампании (их всего-то два и было, и оба написаны, по-видимому, в конце 1840 года) стало «Завещание».

Оно – от имени тяжело раненного солдата.

Это – прощание, последний наказ перед смертью.

.

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остаётся жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

.

Кто же это говорит? Солдат? Армейский офицер из «простых»? Не разобрать. Так мог бы говорить любой русский человек.

Да и голос самого поэта ясно слышен: не он ли в который раз предчувствует свою раннюю гибель и обращается к тому, кого считает своим братом?..

Редкое по простоте, по сокровенному тону и совершенное по народности слога и музыки стихотворение, рядом можно поставить разве что «Казачью колыбельную песню».

Офицер ли Лермонтов сидит где-нибудь в лагерной палатке или походном лазарете - в изголовье умирающего, но ещё в ясном сознании бойца и слышит его прощальные пожелания родине и дому? Или сам он, в уединении, в мечтании своём завещает то последнее, что хотел бы сказать перед смертью?..

.

А если спросит кто-нибудь…

Ну, кто бы ни спросил,

Скажи им, что навылет в грудь

Я пулей ранен был,

Что умер честно за царя,

Что плохи наши лекаря

И что родному краю

Поклон я посылаю.

.

Отца и мать солдат велит не опечаливать, велит отговориться, что ленив писать письма и чтобы его не ждали. Будто бы они не догадаются, в чём тут дело…

Самому поэту – и вовсе не с кем прощаться: ни отца, ни матери давно на свете нет…

И, наконец, самое горькое:

.

Соседка есть у них одна…

Как вспомнишь, как давно

Расстались!.. Обо мне она

Не спросит… всё равно,

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

.

Вот тут Лермонтов и высказывается по-настоящему.

Если в своём обращении к той, кого забыть ему было невозможно, поэт всё-таки укрывается под полумаской светскости, то в образе безымянного русского воина он говорит прямо – о полном одиночестве. Ни малейших иллюзий. Перед смертью – одиночество острее, безнадёжнее. Война, где смерть бродит рядом, только обнажает всё то, что было в жизни…

«…это похоронная песнь жизни и всем её обольщениям, тем более ужасная, что её голом не глухой и не громкий, а холодно спокойный; выражение не горит и не сверкает образами, но небрежно и прозаично…» - писал о «Завещании» Белинский.

Яков Полонский признавался, что для него нет выше тех стихов Лермонтова, которые всем одинаково понятны – и старикам, и детям, и учёным, и людям безграмотным, - и называл примером стихотворение «Наедине с тобою, брат…»:

«Стих, по простоте похожий на прозу, и в то же время густой и прозрачный как поэзия, - для меня есть признак силы…»

И это – сила духа, мощь таланта.

Английский литератор М.Беринг восхищался «Завещанием», в котором всё сказано, «как в обыкновенном разговоре, ни одного поэтического и литературного выражения» - и всё дышит высоким поэтическим чутьём и искусством. Он сказал: «Я не знаю ни одного другого языка, на котором это было бы возможно».

Всё самое заветное и главное для себя, что можно было бы поведать о войне, выразил Лермонтов в этих двух стихотворениях конца 1840 года, будто бы дополняющих друг друга…

.

Глава двадцать шестая. «КТО БЛИЗ НЕБЕС, ТОТ НЕ СРАЖЁН   ЗЕМНЫМ…»

.

В стихии войны

.

В первой своей ссылке на Кавказ в 1837 году Лермонтову не пришлось воевать – через три года он был в самой гуще военных действий.

.

Кровь загорелася в груди!

Все офицеры впереди… -

.

ведь это же в точности о себе написано.

Где бы Лермонтов ни служил, он всюду показывал себя исправным офицером, но муштры, мелочности, фрунта – терпеть не мог, за что не раз сиживал под арестом.

Тенгинский пехотный полк, куда его перевёл Николай 1 из Гродненского гусарского, был на самых опасных участках Кавказской войны. Тем более что в 1840 году горцы действовали решительнее, быстрее и Шамиль распространил своё влияние на всю Чечню.  Весной операции отряда Галафеева походили более на карательные, чем на боевые (сжигались «немирные» аулы, вытаптывались поля), и, когда молодой офицер попал в этот отряд, он уклонился от должности взводного командира, чтобы не участвовать в том, что было противно душе.

Позже, став адъютантом в отряде Галафеева, Лермонтов не только наблюдал за штурмовой колонной в сражении при речке Валерик (что требовало мужества, понимания обстановки, решительности), но и сам возглавлял в нужный момент бойцов и рубился в первых рядах. За этот бой его представили к ордену св.Владимира 4-й степени с бантом, однако впоследствии командир корпуса «снизил представление» до ордена св.Станислава 3-й степени. Но ордена поэт так и не получил.

Шамиль действовал решительно и быстро и увлекал за собой «толпы плохо замирённых горцев». Всё это вынуждало русское военное командование развивать наступление вглубь и прибегать к помощи кнута и пряника. В конце августа 1840 года командир Отдельного Кавказского Корпуса Е.А.Головин написал прокламацию к чеченскому народу и, прежде всего, его священникам и старейшинам, с которой были ознакомлены все офицеры экспедиционного отряда А.В.Галафеева:

«Да будет всем ведомо и каждому, что вероломное поднятие оружия противу власти, прославленной Могущественным Государем Всероссийским, исполнило сердце моё глубокою скорбию. Увлечённые людьми коварными и безбожными, ищущими в смутах и беззаконии собственного приобретения, вы слепо пустились на предприятие безумное. Если вы и имели какие-либо справедливые жалобы, то разве вы не знаете, что на это есть путь законный и начальство не отказало бы выслушать представления ваши, с должным уважением и покорностию принесённые.

Император Российский правосуден, Он хочет, чтобы власти, им поставленные, были так же правосудны, но могущество Его не потерпит, чтобы Его подданные отыскивали правосудие с оружием в руках. Те, кои внушили вам это, не блага вашего искали и, обрекая вас на погибель, сами заблаговременно помышляли уже укрыться от праведной казни, предавая вас и жилища ваши огню и мечу.

Разве не было между вами мужей богобоязненных и благоразумных, которые бы дали уразуметь вам, что, прибегая к оружию, вы теряете всякое право на суд и отдаёте судьбу свою острию меча? Неужели безумные вожди ваши могли вас обнадёжить, что вы в состоянии воспротивиться силою могуществу Державы Российской?

Итак, к вам обращаюсь паки, мужи учёные и богобоязненные, разумея, что таковые есть между племенами чеченскими, наставьте на путь правды заблуждающихся и укажите им закон Божий, одинаковый для всех верных долгу своему христиан и мусульман промыслом Всевышнего под мощным скипетром Государя Российского пребывающим, да дни ваши потекут в мире и да насладитесь безмятежно трудами рук своих».

Головин призывал чеченцев отложить надежду на сопротивление, вернуться в свои покинутые жилища и, обещая разобраться по-справедливому с нуждами горцев, заключал:

«Наконец, глубоко соболезнуя о бедствиях, вас уже постигших, а ещё более о тех, кои висят над главою вашею, в последний раз советую вам исполнить требование моё и обратиться с покорностию к долгу вашему, дабы загладить вину свою, иначе вы не избежите тяжкого наказания, вам угрожающего, и от которого не укроют вас вертепы горные».

.

Осенью 1840 года Лермонтова назначили командовать «сотней» самых отважных храбрецов-«охотников», и он проявил себя наилучшим образом, показав незаурядное дарование офицера-кавалериста. Командующий конницей В.С.Голицын писал про него в донесении: «…всегда первый на коне и последний на отдыхе…»

«Охотники» - по-нынешнему добровольцы. Лермонтов был во главе этой «сотни» месяца полтора, ходил с нею в Малую и Большую Чечню. Служивший в отряде П.А.Султанов, которого незадолго до того разжаловали в солдаты, вспоминал, что поступить в эту команду могли «люди всех племён, наций и состояний без исключения», лишь бы только новый «охотник» отличился отвагой, удалью, преданностью командиру, а также кавалерийским презрением к огнестрельному оружию. Желающему вступить в отряд устраивали экзамен – трудное испытание, и, если он справлялся, посвящали в свои: брили голову, одевали по-черкески, - ведь «охотникам» часто приходилось ходить в разведку. А потом новобранца вооружали двухстволкой со штыком…

Лермонтов, сменив в отряде раненного Руфина Дорохова, полностью разделил жизнь своих солдат: спал на голой земле, ел из общего котла, одевался небрежно – и был очень доволен своим назначением. Чего-чего, а сильных ощущений, к которым он уже привык на Кавказе, тут было предостаточно, а главное – в своём партизанском отряде, который бродил повсюду, «как блуждающая комета», он ощутил на себе, что такое жизнь простого солдата.

За доблесть и отличную службу во главе «сотни» командующей кавалерией отряда полковник, князь Д.Ф.Голицын представил его к золотой сабле «За храбрость», что предполагало возвращение из пехотного полка в гвардию. В подробном рапорте Голицына перечислялось, где и когда отличился Лермонтов в сражения и стычках, и отмечалось его смелость, хладнокровное мужество, знание военного дела и распорядительность. Но и этой награды поэт-воин не получил: из «итогового представления за 1840 год» его вычеркнули (лишь позже стало известно, что это сделал император Николай 1).

Однако царь мог вычеркнуть Лермонтова разве что из наградного списка – но не из литературы.

.

Про офицера-кавказца

.

Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.

«…на всё бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась, - заметил литературовед и философ Юлий Айхенвальд в столетнюю годовщину со дня рождения поэта. -…вообще, грозою, войною, кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова – мятежный, он искал бури и находил её. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, …он лелеял в сердце своём бранные звуки, любил булатный свой кинжал… Мать у Лермонтова – это мать казака; в своё нежное “баюшки-баю” вплетает она мотивы будущей удали – “я седельце боевое шёлком разошью”, и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянёт своего сына за то, что он один пришёл с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые “чихирь и мёд кинжалом просят и пулей платят за пшено” и про которых надо сказать: “Война – их рай, а мир – их ад”… Певец отваги, воин-поэт.., рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как “от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки”, творец “Измаил-Бея” упивался горящими красками зла…, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву».

Всё это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой  пишет Ю.Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.

«Печорин и Максим Максимыч – вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний».

Печоринское начало – в какой-то досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном, страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания, в «культе мгновения», напряжённого, свежего, обновляющего, искромётного.

Фигура же Максима Максимыча скромна, простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже не оставляет по себе фамилии, однако «он воплощает красоту той смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт». Это честный и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни от какой опасности не убежит, в битву пойдёт буднично и бесстрашно. На таких людях и держится армия страна, - хотя у Лермонтова ни на грош пафоса, патетики, фразы.

Поэт открыл для себя этот характер ещё в первую свою кавказскую ссылку, после которой был написан «Герой нашего времени», но впоследствии он рассмотрел его в  полноте и достоверности, - недаром этот характер живее, подробнее и вернее, чем, например, всё-таки расплывчатый, былинный образ старого солдата-рассказчика в «Бородине».

В малоприметном своём, по сравнению с яркими шедеврами прозы и поэзии, «физиологическом» очерке «Кавказец», написанном, по-видимому, в конце 1840 – начале 1841 года, Лермонтов словно бы развернул своего «Максима Максимыча» до типического образа «обыкновенного» русского офицера на Кавказе.

Очерк был предназначен для иллюстрированного сборника «Наши, списанные с натуры русскими», однако в печати не появился, не пропустила цензура.

«Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берёт над ним перевес, но он стыдится её при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от тридцати до сорока пяти лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии они имеют другой оттенок…

Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал “Кавказского пленника” и воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казённый счёт с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он ещё в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика… Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку… Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги – мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки… Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: всё одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеётся над новичками, которые подставляют лоб без нужды.

Между тем хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»

А в настоящего кавказца он превращается, когда заводит дружбу с мирным черкесом и начинает ездить к нему в аул. «Чуждый утончённостей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев…»

Писано не только с отменным знанием предмета, но и с нескрываемой симпатией, сочувствием и теплотой, и всё это сдобрено юмором и необидной усмешкой.

Словом, Лермонтов, в отличие от Печорина, хорошо понимал и уважал своего Максима Максимыча…

«Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, - писал в заключение Юлий Айхенвальд, - в нём, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества… И то, что над стихией Печорина в нём, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетённостью безочарования и стремительной полнотою жизни, - это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примирённость не уступка, его смиренность не пошлость; напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты… Он как поэт становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов всё больше проникала живая теплота и человечность, - но его убили, и он ушёл, не договорив».

.

Бесстрашие и бессмертие

.

Природу поразительного, отмеченного всеми бесстрашия Лермонтова перед смертью  - на войне ли, в мирной ли жизни (как не идёт к нему это слово – мирный) пытались понять многие. Выйдя из юношеского возраста, он с годами, казалось, нарочно испытывал судьбу, словно бы вызывал жизнь на смертельный поединок. Его ненавистникам и недоброжелателям мнилось, что поэт хвастается своею храбростью. Однако не сам ли он, отдавая дань здравому смыслу, писал о настоящем кавказце, что тот смеётся над новичками, которые, норовя быстро отличиться, без нужды подставляют лоб под пули. Показав себя сразу настоящим воином и командиром, Лермонтов тем не менее нисколько не берёгся в бою, напротив хладнокровно рвался в самое пекло. Значит, иначе не мог. Но что же тогда двигало поэтом?.. Размах толкований его беспримерного поведения чрезвычайно широк – и мистика, тайна тут соседствует с бытом.

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрёт своею смертью, и так или иначе её предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась – осталось неизвестно», - писал его биограф Пётр Шугаев.

Тут замечательно слово – «тотчас же», ещё более загадочное, чем «соображение» повитухи.

Воин и бретёр Дорохов, тот, по крайней мере, довольно долго наблюдал Лермонтова в офицерском обществе и в походах, прежде чем сказал, как вздохнул: «Славный малый – честная, прямая душа – не сносить ему головы».

Стремление отличиться, желание всегда быть первым – вполне естественны для молодого офицера. Но и современникам Лермонтова, и тем, кто исследовал его творчество и жизнь, было очевидно, что поэтом владели куда как более сильные страсти и они далеко не всегда поддавались разумным объяснениям.

Мережковский, долго и убедительно размышляя о бесстрашии Лермонтова, заключает:

«Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть…»

«Он не терпел смерти, т.е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе», - подметил Сергей Андреевский.

Этот же автор обратил внимание на характерные и загадочные слова Печорина доктору Вернеру в последние мгновения перед дуэлью:

«Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй… второй…»

Что же второй?.. – осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: «Посмотрите, доктор, это, кажется, наши противники».

За него договаривает Андреевский:

«Вот этот-то второйбессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело».

Глубок в оценках философ Пётр Перцов:

«Лермонтов – лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего “я” и ощущение его неучтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Но мысли Перцова отнюдь не всегда кажутся бесспорными.

Так, он, как и многие другие, считает дуэль Лермонтова замаскированным самоубийством – с той же самой психологией «неприятия мира», как самоубийство Вертера, «и только без Шарлотты».

Не в правилах дворянина и офицера – не отвечать на вызов. Конечно, и головоломную храбрость Лермонтова в кавказских рубках тоже можно подверстать под скрытое стремление к досрочной смерти, однако не всё так просто.

Можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого и в Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом отечества на поле боя – но не на дуэли. И на войне и в жизни он искал сильных ощущений, но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал своё достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьёз считать своими врагами – заносчивого, недалёкого Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? «Французика» ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с «Мартышкой», как-никак приятелем, поэт готов был тут же примириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела в себя противник на дуэли, как не безоружный) было не по-нему.

А разве всё возрастающее желание выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трёх (!) романов – свойство тайного самоубийцы?..

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своём вечном споре с Богом он испытывает Его терпение и рискует жизнью. Бережёного Бог бережёт, - это знает каждый. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а бережёт ли Бог того, кто не желает беречься? Он готов был принять всё, что ему велено, - потому и жил мгновением.

От судьбы не уйдёшь, говорят в народе. А раз не уйдёшь – надо ли и уходить?

Народное – подспудно глубоко сидело в поэте.

Фатум, судьба, рок, предопределенье, предназначенная провиденьем будущность… - всё это по-настоящему волновало душу Лермонтова и занимало его воображение. Но вряд ли он мог позабыть - в любое время своей жизни – про Божью волю.

.

Не будь на то Господня воля,

Не отдали б Москвы!

.

Молодой горячий офицер, полагаю, ни в чём не расходился тут со старым воином-рассказчиком из «Бородина». Однако при всём при этом он оставался самим собой – выясняя свои собственные отношения с Господом.

«Быть может, он и был прав в отношении себя: “исчезнуть” он не боялся, а хотелось поскорее “мир увидеть новый”, - продолжает свою мысль Перцов. – Но, несомненно, он был не прав объективно – забыв свой гений. Сила личности ( и отсюда – самососредоточенности) слишком ослабила в нём чувство обязанности (своей относительности)».

Как сказать…

Одним нравится жить в спокойствии на равнине, другим по душе горы с их землетрусом, а то и склоны вулкана.

Гений Лермонтова, испытав его в самой ранней юности страхом совершенного исчезновения, потом уже не позволял ему бояться ничего.

Да, поэт жил мгновением, но – сверхплотным по энергии. В том и состояла его обязанность, которую он исполнял вполне, в меру всех своих могучих сил, да и исполнил на земле.

Один из последующих афоризмов Петра Перцова гораздо более бесспорен:

«Лермонтов некоторыми внешними чертами сходен со Львом Толстым (осуждение войны; апофеоз “смирного” типа), но внутренне – вполне ему противоположен. У него не только нет страха смерти (центральное чувство у Толстого), но нет даже мысли о ней – никакого её чувства. “Смерть, где жало твоё?” Чувство жизни – Вечной Жизни, - и отсюда полное равнодушие к “переходу”. Земную жизнь он чувствует ещё меньше, чем Толстой, но не от врождённого настроения “старости”, как тот, а всё от того же равнодушия. “Комок грязи, если нет дополнения” (его слова). Никакой зависти и тоски по земному, всегда сквозивших у Толстого. Это – поэт Воскресения, христианин насквозь, хотя он ничего не говорит о Христе».

Василий Розанов, исследуя творчество Лермонтова, сказал:

«Идея “смерти” как “небытия” вовсе у него отсутствует».

.

Дар созерцания

.

«Не воображение впервые пробудило в Лермонтове романтика, но ему присущий необычный дар созерцать и осознавать мир», - писал Вячеслав Иванов.

Тут важен не романтизм как таковой, а подмеченный философом этот самый необычный дар.

«Искусство его представляется взгляду как верхний пласт первоначального внутреннего переживания, в форме отчасти плоской и искажённой. Реальность, представшая ему впервые, была двулика: в ней виденное наяву и виденное в полусне следовало одно за другим и подчас смешивалось. Мальчик, постоянно и повсюду выслеживая знаки и приметы невидимых сил и их воздействия в каждом акте своего существования, жил – так он грезил – двойной жизнью, таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия, готовым в ближнем будущем снизойти в земной мир. Когда же рассеялся утренний туман, у возмужалого поэта осталась склонность приписывать странные и неожиданные случаи жизни влиянию скрытых сил, и он называл это “фатализмом”; ему нравился восточный призвук этого двусмысленного понятия, во имя которого он любил вызывать судьбу. И как каждое непосредственное, напряжённое и долго длящееся сосредоточение сил указывает на действие скрытых функций, которые стремятся таким образом выявиться, нас не удивляют в его жизни некоторые случаи несомненного провидения: достаточно вспомнить элегию, в которой он видит себя лежащим, смертельно раненным, с “свинцом в груди”, среди уступов скал; несколько месяцев спустя трагическое видение осуществилось с предельной точностью».

В том-то и дело, что вызывал свою судьбу Лермонтов, не только её предугадывая и словно бы торопя к себе поскорее из будущего, но и, в полном соответствии со своим характером, в дуэльном смысле слова – то бишь на поединок, кто кого.

Тем не менее это отнюдь не «демонизм в теории, а для практики принцип фатализма», как считал Владимир Соловьёв, а небывалое и потому никому не понятное проживание в полноте времени. Проживание одновременно – в прошлом, настоящем и будущем. Для поэта время во всех своих ипостасях, несомненно, было единым целым, и, по-видимому, в некоторые, особенно напряжённые моменты, он не слишком-то и различал, в каком из времён он находится.

То припоминая своё прошлое время (для Вяч.Иванова это – полусны, а для Дм.Мережковского – премiрное состояние души), то всей силой натуры живя настоящим – мгновением, то, наконец, с пророческой мощью предугадывая будущность и невольно призывая её к себе, он – на взлётах души – жил, по сути, вечностью в полном её объёме. Недаром «так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, - Лермонтов говорит: моя вечность» (Мережковский). Недаром он, как отметил Мейер, обладал особым даром «воздушного касания  к вещам и явлениям земного мира», что, конечно же, свойственно только тому художнику, который словно бы прикосновением ощущает изменяющееся время.

Отсюда у Лермонтова и дар пророчества. «Стихи Пушкина – царские стихи; стихи Лермонтова – пророческие стихи, - писал Пётр Перцов. – Пушкин – золотой купол Исаакия над петровской Россией, но только над ней. Не он, а Лермонтов – великое обетование». (В православном понимании обетование – обещание; обещанное.)

В другом своём афоризме Перцов, говоря: как исключительно в Пушкине чувство жизни – так в Гоголе чувство смерти, - замечает: «Лермонтов – уже по ту сторону смерти, тем более по ту сторону “лёгкой”, пушкинской, эвклидовой жизни – “в трёх измерениях”».

Прошлое у Лермонтова – не только земная прошедшая жизнь, но и домiрное состояние души, которое, в отличие от других людей, он частично помнит – и припоминает. А будущее – то, что припоминает из своего вечного времени.

Кто бы знал, как говорится, на собственной шкуре, каково испытывать такое?

Может, потому он так яростно и жил мгновением – настоящим временем, что ему надо было во что бы то ни стало забыться в нём от тёмных, накатывающих волн прошлого и могучего притяжения волн будущего.

То, что Владимир Соловьёв называл «фаталистическим экспериментом» (например, поведение на последней дуэли), было для поэта, на самом деле, проживанием по ту сторону и жизни и смерти.

Философ и литературовед Георгий Мейер писал:

«…если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь молчаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай 1, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лермонтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и остался один Владимир Соловьёв. Это он написал преисполненную дидактики и морали “христианскую” статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов “попусту сжёг и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъёма”, и что, “облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных”, и сознание этого теперь, после смерти поэта, “должно тяжёлым камнем лежать на душе его”.

Мораль и дидактика вынуждают у Владимира Соловьёва жуткое утверждение, что “бравый майор Мартынов был роковым орудием кары”, вполне заслуженной Лермонтовым за поведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. “Могут и должны люди, - по словам Владимира Соловьёва, - попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи”.

Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Владимир Соловьёв отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и человеческим привязанностям.

“Прелесть лермонтовских любовных стихов, - пишет он, - прелесть оптическая, прелесть миража”. Выходит как будто, что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-поэтической подделке, произведённой с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьёвым мог бы всё же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: “Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рамкой, а не содержанием его Я, которое оставалось одиноким и пустым”».

Смерть поэта Соловьёв назвал гибелью – то есть своевольно отправил его в ад.

Что это, как не беспредельная ненависть...

А потом уверял, что-де был движим сыновней любовью, что-де просто желал оградить неопытную молодёжь, «малых сих», от соблазнов демонической поэзии Лермонтова, а самому поэту облегчить загробные муки…

Ничего он не понял в Лермонтове!..

Плоские рассуждения о «формальной любви»…

Пётр Перцов даже и не упоминает о Соловьёве, высказываясь на эту же тему: видно, не хочет мараться. Он смотрит в глубь вещей – и по сути опровергает эти и любые подобные наветы:

«Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, “матери семейства”; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором – душа, в третьем – дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин – античный, эвклидовский человек во всём – знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего “потустороннего”. Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое – как все прочие свои “защитные” маски, и вовсе был чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе.., а в последней любви – к Денисьевой – коснулся третьего».

Итак, Лермонтов жил вечнымвечностью, временем, в трёх его состояниях, - и власть этой невидимой силы сталкивалась с его волей, не терпящей никакой власти.

.

Судьба и рок

.

«Тема предопределения, или фатума, - пишет Георгий Мейер, - неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездешние свои дни, “когда в жилищах света блистал он, светлый херувим”. Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот а точное определение необычайных духовных способностей этого гения. И самое главное, самое важное для нас в Лермонтове – неотступное, чудесное стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его ещё не воплотившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небывалой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится “арф небесных отголосок” , что-то неземное, но сущное, неизъяснимое, но доподлинно райское.

Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее попытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной словесной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмерно увлечённые изучением поэтики, мы забыли о тайнах поэзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неуловимом и невидимом:

.

Чу, поведай, чуткий слух,

Это ветер или дух?

- Это ветра звук для слуха,

Это вещий дух для духа».

.

Исследователь находит, что в «изуверской статье» Соловьёва всё-таки есть отдельные мысли «большой верности и глубины». А именно то, что философ назвал поэта «русским ницшеанцем до Ницше» и определил таким образом «одну из важнейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков».

Как известно, сверхчеловек Ницше отбрасывает, как негодную ветошь, во имя призрачных достижений, основы человеческого существования, начиная с религии.

Спрашивается, причём тут Лермонтов? Разве он всё это отбрасывал? Отнюдь нет. Да, поэт был порой противоречив в своих порывах, мыслях и поступках, но вполне в пределах русского характера и русской судьбы. Вячеслав Иванов дал яркую характеристику этого характера: «Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов. Он громко провозглашает свою любовь к свободе, но не желает связывать себя дружбой с вольномыслящими либералами. Он ненавидит крепостное право, которое позорит народ, презирает порабощение всех сословий под ярмом тупого полицейского деспотизма, он предсказывает “чёрный год” страшной революции, которая низвергнет царский трон. Но он отнюдь не восхищён принципами 1789 года и холоден к левым гегельянцам. Он не скрывает своих симпатий к монархическому строю; он высоко ценит настоящее родовое дворянство, не порабощённое, не порабощающее; он поддерживает славянофилов в их критике Запада. В области религии этот мятежник иной раз находит слова, выражающие горячие и умилённые порывы к Богу в традиционных формах православного благочестия». Словом, где в Лермонтове нарушение всех основ, где же тут «ницшеанство до Ницше»?..

Тем не менее Мейер тонко подводит поэта под монастырь:

«Отрицающий Бога или, как Лермонтов, вступающий с Ним в борьбу, делается игралищем древнего Рока, от нещадного ига которого избавило нас пришествие Христа. Отвергающий Божественную Жертву предопределяет, того не ведая, собственную судьбу, лишается духовной свободы и принимает последствия им же самим содеянного греха за нечто заранее предначертанное. Подменивший Богочеловека человекобогом или, по терминологии Ницше, сверхчеловеком, неизбежно превращается в фаталиста».

С чего вдруг Мейер взял, что поэт отвергает «Божественную жертву» и подменяет Богочеловека человекобогом? У Лермонтова нигде этого не найдёшь, поскольку этого и нет. Другое дело, он ищет Божественное в человеке и чувствует это в самом себе. Все, кто его по-настоящему понимал (Ключевский, Розанов, Перцов, Дурылин, Д.Андреев), чувствовали и находили в нём это. Пётр Перцов, например, называл Лермонтова поэтом Воскресения, видел в нём «великое обетование», а, сравнивая его с другим русским гением Гоголем, сказал: «Насколько Гоголь ветхозаветен – настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анжело и Рафаэля».

Новозаветен – стало быть, по духу верен Христу (хотя имени Спасителя, и правда, в лермонтовских творениях почти не встретишь).

Однако новозаветность свою поэт, сознательно или бессознательно,  напрямую, в творчестве, не обнаруживал и уж тем более не выставлял напоказ, - и разглядели это качество в нём только самые чуткие и глубокие мыслители.

Зато его «тяжбу» с Богом, борьбу с гибельным «Роком» разглядели все – это было на виду.

.

Г.Мейер писал, что Мережковскому принадлежит глубокая, «к сожалению, лишь бегло высказанная» догадка о происхождении лермонтовского фатализма:

«По мысли писателя, потому так сильно было в Лермонтове чувство Рока, что категории причины, необходимости лежат для нас в прошлой вечности. Таким образом, человек, не оглушённый до конца земным рождением, но сохранивший, подобно Лермонтову, воспоминание о мистической прародине, предрасположен в какой-то мере к фатализму.

Неизменно чувствуя за собой дыхание своего нечеловеческого прошлого, поэт одновременно видел своё будущее, встававшее перед ним как прямое продолжение неизбежного, как нечто заранее предначертанное Богом. Отсюда вырастала для Лермонтова неминуемость бунта, возникали его спор и тяжба с Творцом, якобы немилосердно лишившим нас свободной воли».

И Лермонтов-де, не желая быть рабом покорным, выбрал своеволие, замену недоступной свободы. Корни его своеволия – не столько шотландские, от Фомы Рифмача, сколько русские: «прав был Иннокентий Анненский, почуявший в Лермонтове родство… с русским разбойным бунтарём, удалым опричником Кирибеевичем».

«Русские своевольцы, конечно, не революционно-нигилистические, а стихийные, народные, исповедуют единое, незыблемое для них положение, выраженное в краткой поговорке: “Чему быть, того не миновать”, - пишет Мейер. – Эта безоглядная русская вера в предназначенность судеб – происхождения совершенно особого. Религиозная миссия России связана с концом истории, а в недрах нашего народа живут предчувствия неминуемой апокалиптической катастрофы. Неизбежность конечного крушения, порождаемую многовековыми грехами всего человечества, русская душа всегда воспринимала как нечто уже заранее предначертанное Богом».

А Лермонтов, - справедливо замечает исследователь, - более чем кто-либо другой из наших поэтов, был носителем сокровеннейших русских чувствований, чаяний, - воли и своеволия.

Только однажды он оторвался от страшной сосредоточенности на собственной участи и обратился к судьбам России. – И пророчески уловил дыхание последних времён. Речь – о стихотворении «Настанет год, России чёрный год…» - о крушении русской монархии. Остаётся непостижимым, как могли быть доступны такие видения внутреннему зрению существа, едва вышедшего из отроческого возраста, - в изумлении замечает Г.Мейер.

«Что должен был думать пятнадцатилетний мальчик, охваченный такими предчувствиями, видящий в непрерывном сне наяву свою и всеобщую судьбу? Неизбежность, порождаемую человеческим грехом, он принял за нечто Богом предначертанное, бунтовал, богоборствовал и укреплялся в своём русском своеволии.

Тема предопределения, или фатума, как бы сама собой возникла в творениях поэта из его ясновидений и прозрений…»

Всё это, наверное, так и было, как и то, что Лермонтов «ведал властвующего нами», сознательно испытывал его в поэзии и в жизни и бестрепетно искал с ним неравных встреч.

Это – о Роке… да, наверное, тут и намёк на сатану, хотя Мейер избегает называть его по имени.

«Можно сказать, что жизнь и творчество Лермонтова были всецело посвящены испытанию этой таинственной силы, разнородным состязаниям с нею, проводимым с бесстрашием, невероятным для смертного человека».

«Всецело…»?

Это вряд ли.

Мейер же сам видит и понимает, как глубоко чувствовал Лермонтов спасительность христианского смирения. Другое дело, что «сложная душа Лермонтова, до конца постигавшая и любившая в других всё смиренное и простое, искала для себя иных путей, иного подвига».

Судьбу, понимаемую как рок, всегда враждебный к человеку, поэт, действительно, испытывал постоянно, принимая её вызов и сам вызывая её. Один из его толкователей даже находил, что Лермонтов напоминал в этом античного стоика: подобно древнему греку он не хотел безропотно подчиняться слепой силе рока. Однако в последние годы его жизни эта неустанная борьба ослабевает, утишается. Так называемый лирический герой в его творчестве уже не столько противостоит судьбе, сколько заглядывает в будущее и, что очень по-лермонтовски, уже не старается переломить судьбу, но прямо идёт ей навстречу.

А сам поручик Лермонтов, которому наскучили сильные ощущения войны, всё сильнее желает заслужить прощение и выйти в отставку…

В рассказе «Фаталист», завершающем роман «Герой нашего времени», есть любопытное признание Печорина о природе его скуки:

«В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге».

Георгий Мейер пишет:

«Лермонтова прельщали в “Фаталисте” не призрачно-отвлечённые рассуждения на тему о предопределении, не романтически-страшные рассказы о потустороннем в уютной комнате, при мерцании догорающего камина, а подлинная способность безликой запредельной силы проявляться и воплощаться в суровой действительности. Лермонтов не соблазнился лёгкой безвкусной игрою с мистикой, снабжённой вещающими привидениями и провалами в адские бездны, он спокойно и сдержанно, даже несколько сухо, рассказал нам жизненный случай, который, если его на самом деле не было, мог бы бесспорно и несомненно произойти. И одной мысли об этом, в сущности, достаточно, чтобы ужаснуться жизненной тайне, привычно и потому обесцвечено называемой нами Роком, но неумолимой и неукоснительной, как пущенная в ход невидимой рукой машинная шестерня».

Жизненный случай, вкратце, был таков: поручик Вулич, в компании офицеров, бросил вызов «року», Печорин, «шутя», предложил пари; Вулич стреляет себе в висок – осечка! – но проигравшему спор Печорину почему-то видится печать смерти на лице Вулича, и он ни с того ни с сего говорит ему: « - Вы нынче умрёте!..» И через полчаса Вулича зарубил пьяный казак, шатавшийся по станице в ночи и до этого зарубивший свинью (спрашивается, а чего она-то бродила потемну по улице?). Казак заперся в доме, на уговоры сдаться у него одно: «Не покорюсь!» - и тогда уже Печорин решается испытать свою судьбу и взять убийцу. Это ему удаётся…

Печорин после записывал в своём дневнике:

«…офицеры меня поздравляли – и точно, было с чем!

После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убеждён ли он в чём или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..»

Далее следует признание Печорина, под которым вполне бы мог подписаться Лермонтов:

«Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает!..»

И в конце этого признания:

«…ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!»

Это уже скорее печоринское чувство: Лермонтов гораздо глубже понимал и чуял тайны и жизни и смерти.

Г.Мейер, по сути, вторит Вл.Соловьёву, «наказывая» Лермонтова за фаталистический эксперимент:

«Печорин, от имени которого ведётся рассказ в “Фаталисте”, несмотря на вызов, брошенный им судьбе, остаётся безнаказанным. Но за него, как и следовало ожидать, вскоре заплатил жизнью сам Лермонтов…»

Предчувствие, особенно высказанное, конечно, притягивает к себе будущее, - ведь слово имеет вполне материальную силу. Ну, так ведь Лермонтов смолоду предчувствовал свою преждевременную смерть и много писал об этом, словно бы торопил судьбу. И не сам ли он дал публике образ “фаталиста”, даже в этом предупредив своих критиков и толкователей.

Что же касается ярлыка «ницшеанца до Ницше», так недругам только и дай подсказку – тут же задним числом и тебя запишут в «сверхчеловеки». И Василия Розанова порой обзывали «ницшеанцем», - да только по делу ли?..

Куда более точными мне кажутся мысли Иннокентия Анненского о Лермонтове:

«Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевлённые им метафоры.

Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.

Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да ещё с подорожною по казённой надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.

Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один ещё, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом её мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.

О, как давно мы отвыкли от этого миража!»

.

Глава двадцать седьмая. В ПЕТЕРБУРГЕ – В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

.

Алмазная крепость стихов

.

25 октября 1840 года в Санкт-Петербурге, в отсутствие автора, вышла книга стихотворений Лермонтова. Её тираж был 1000 экземпляров. Этот сборник оказался единственным при жизни поэта.

Всего 26 стихотворений – зато каких! - и две поэмы: «Мцыри» и «Песня про… купца Калашникова». А ведь к тому времени Лермонтов написал четыре сотни стихотворений и тридцать поэм!.. Заключало книгу стихотворение «Тучи», в котором явно рассказывалось об изгнании поэта из столицы.

Вскоре Белинский дал на книгу прекрасную рецензию.

Достаточно привести её преамбулу, чтобы убедиться, насколько серьёзно отнёсся критик к этой небольшой книге:

«Итак, поэзия есть жизнь по преимуществу, так сказать, тончайший эфир, трипль-экстракт, квинт-эссенция жизни. Поэзия не описывает розы, которая так пышно цветёт в саду, но, отбросив грубое вещество, из которого она составлена, берёт от неё только её ароматический запах, нежные переливы её цвета и создаёт из них свою розу, которая ещё лучше и пышнее… Поэзия – это светлое торжество бытия, это блаженство жизни, нежданно посещающее нас в редкие минуты; это утешение, трепет, мление, нега страсти, волнение и буря чувств, полнота любви, восторг наслаждения, сладость грусти, блаженство страдания, ненасытимая жажда слёз; это страстное, томительное, тоскливое порывание куда-то, в какую-то всегда обольстительную и никогда не достигаемую сторону; это вечная и никогда не удовлетворимая жажда всё обнять и со всем слиться; это тот божественный пафос, в котором сердце наше бьётся в один лад со вселенной; пред упоённым взором летают без покрова бесплотные видения высшего бытия, а очарованному слуху слышится гармония сфер и миров, - тот божественный пафос, в котором земное сияет небесным, а небесное сочетается с земным, и вся природа является в брачном блеске, разгаданным иероглифом помирившегося с нею духа… Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность её – то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. Поэзия – это биение пульса мировой жизни, это её кровь, её огонь, её свет и солнце.

Поэт – благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, эолова арфа чувств и ощущений, орган мировой жизни. Ещё дитя, он уже сильнее других сознаёт своё родство со вселенной, свою кровную связь с нею; юноша – он уже переводит на понятный язык её немую речь и её таинственный лепет… Но кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? – Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении даёт от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом – глубже чувствует; натура, в которой развиты в высшей степени обе стороны духа – и пассивная и деятельная. Уже по самому устройству своего организма поэт больше, чем кто-нибудь, способен вдаваться в крайности и, возносясь превыше всех к небу, может быть, ниже всех падает в грязь жизни. Но и самое падение его не то, что у других людей; оно следствие ненасытимой жажды жизни, а не животной алчбы денег, власти и отличий. …Когда он творит – он царь, он властелин вселенной, поверенный тайн природы, прозирающий в таинства неба и земли, природы и духа человеческого, только ему одному открытые; но когда он находится в обыкновенном земном расположении – он человек, но человек, который может быть ничтожным и никогда не может быть низким, который чаще других может падать, но который так же быстро восстаёт, который всегда готов отозваться на голос, несущийся к нему от его родины – неба…

Какая цель поэзии? – Вопрос, который для людей, обделённых от природы эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же как истина в знании, как благо в действии…

…Всё, сказанное нами о поэзии вообще, легко приложить к поэзии Лермонтова.

Не много поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно приступить с таким длинным предисловием, …с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих… Свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания – суть родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог её будущего, великолепного развития…»

Старинный слог!.. но как его не вспомнить, если всё это верно.

.

Грусть сквозь веселье

.

Елизавета Алексеевна одна билась за любимого «Мишыньку», вымаливая прощение. Композитор Юрий Арнольд вспоминал, что в один из декабрьских дней 1840 года кто-то привёз в салон писателя Владимира Одоевского известие, что «старуха Арсеньева подала на высочайшее имя весьма трогательное прошение о помиловании её внука Лермонтова…» Тут же завязался оживлённый спор, простят ли опального поэта или нет, причём пессимисты, как говорит мемуарист, были гораздо основательнее оптимистов. Они заметили, что Лермонтова перевели не в прежний Нижегородский, «а в какой-то пехотный полк, находящийся в отдалённейшем и опаснейшем пункте всей военной нашей позиции», и это доказывает, что император счёл второй проступок поэта «гораздо предосудительнее первого»; что дуэль с иностранцем затронула «политику», и тут не только великий князь Михаил Павлович, ревнитель дисциплины, но и министр иностранных дел Нессельроде воспротивятся помилованию.

На прошение бабушки поэта «воспоследовал отказ», - Лермонтову разрешили лишь недолгий отпуск.

В середине декабря Лермонтов выехал из Ставрополя в столицу. Путь лежал через Тамань до крепости Анапа. В Тамани поэт навестил декабриста Николая Лорера затем, чтобы передать письмо и книгу от его племянницы. «С первого нашего знакомства, - вспоминал Лорер, - Лермонтов мне не понравился. …он показался мне холодным, жёлчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил моё душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчёта, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно…».

Перед отъездом в отпуск Лермонтов получил частное письмо от командующего войсками на Кавказской линии генерала Граббе для передачи Алексею Петровичу Ермолову, легендарному покорителю Кавказа, и, вполне возможно, имел с ним встречу в Москве, где тогда проживал генерал, - недаром потом, после трагической гибели поэта, Ермолов так горячо и сочувственно отозвался о поэте.

В Петербург Лермонтов прибыл в начале февраля, но бабушку там не застал: в раннюю распутицу так развезло дороги, что Елизавета Алексеевна просто не могла добраться до столицы. Бабушка приехала только в середине марта, и вскоре, как встарь в Тарханах и в Москве, вместе с внуком побывала на исповеди в церкви великомученика Пантелеимона. Между тем «отпускной билет на два месяца», выданный Лермонтову для свидания с нею, уже подходил к концу…

Уже из столицы поэт сообщал своему приятелю-офицеру Александру Бибикову на Кавказ:

«Милый Биби.

Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моём, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда, в Петербург, на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал;  обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

«Круг друзей и теперь встретил его весьма радушно, - вспоминал А.Краевский. – В нём заметили перемену. Период брожения пришел к концу. Он нашёл свой жизненный путь, понял назначение своё и зачем призван в свет».

…Поэт Василий Красов потом, в июле 1841 года, писал издателю Краевскому:

«Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету. Нынешней весной, перед моим отъездом в деревню за несколько дней – я встретился с ним в зале Благородного собрания, - он на другой день ехал на Кавказ. Я не видал его десять лет и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо…»

Ценнейшее воспоминание! Тем более что оно – по свежему впечатлению.

Могучая, львиная натура – проявилась в чертах лица.

Однокашник Лермонтова Красов четырьмя годами его старше, а у двадцатилетних это немалая разница в возрасте, - однако он целый вечер не может оторвать от него глаз. Да, конечно, весной этого года Лермонтов был на вершине своей прижизненной славы, и одно это повышало к нему интерес… да, десять лет не виделись… - но ведь главное Красов почуял – и выразил его новое качество: энергическое, простое, львиное. Вот же что его поразило…

Самые зоркие это и прежде подмечали в Лермонтове; недаром Белинский в 1842 году писал даже о тех стихах Лермонтова, которые, по его мнению, поэт никогда бы не отдал в печать: «…так везде видны следы льва, где бы ни прошёл он».

«…Он был грустен, - заканчивает Красов, - и когда уходил из собрания в своём армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце – так мне жаль его было».

Скорее всего, это чистая правда, а не написано под впечатлением недавнего известия о трагической гибели поэта: в своём армейском пехотном мундире, разительно отличном от блестящих нарядов в Благородном собрании, Лермонтов уходил на войну. И чуткое сердце поневоле могло сжаться при виде поэта, погружённого в глубокую грусть.

Красов повстречал Лермонтова на пике его сил, энергии, ума и таланта – и уже сорвавшегося в бездну неодолимых предчувствий.

Жизнь кипела в нём. Чуть позже, по обратной дороге на Кавказ, поэт остановился на пять дней в Москве и весело писал оттуда бабушке, что «от здешнего воздуха потолстел в два дни». Тогда же его увидел немецкий поэт Фридрих Боденштедт и поразился гордой непринуждённой осанке и необычайной гибкости движений: «Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигаретницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости».

Павел Висковатый записал рассказ Краевского:

« - Как-то вечером, Лермонтов сидел у меня и полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы для своих будущих сочинений. Мы расстались с ним в самом весёлом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он, в буквальном смысле слова, катался по нём в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. “Что с тобою?” - спрашиваю у Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки – любил школьничать! Раз он потащил в маскарад, в дворянское собрание; взял у кн. Одоевской её маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира, спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, надевает маску и идёт в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвёт и мечет, снуёт по комнате, разбрасывает бумаги и снова убегает. По прошествии известного времени он снова тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: “Да скажи ты, ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!” Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. “Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга”. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию гр. Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».

Это ли не метания раненного льва!..

Снова возвращаться на Кавказ ему очень не хотелось. Война наскучила; увиденное и обдуманное переполняли его, и Лермонтов желал одного – уйти в отставку и целиком посвятить себя литературе. Он замыслил написать романтическую трилогию в прозе – романы из эпох Екатерины 11, Александра 1 и современной ему жизни; мечтал издавать свой собственный журнал.

Лермонтов отнюдь не одобрял направление лучшего тогдашнего литературного журнала «Отечественные записки», где сам постоянно печатался:

«Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести своё самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас ещё мало понятны. Но, поверь мне, - обращался он к Краевскому, - там на Востоке тайник богатых откровений!»

П. Висковатый, сделавший эту запись, передал и другие слова Краевского:

«Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. “Мы в своём журнале, - говорил он, - не будем предлагать обществу ничего переводного, а своё собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который всё кормит переводами, да ещё не говорит, откуда берёт их”.»

Тут – цельная, обдуманная программа русского по духу литературного журнала, а то, что Лермонтов готов дать своё, в каждую книжку, только лишнее свидетельство о кипящих в нём творческих силах.

Тяготение Лермонтова к самобытному уже тогда было хорошо замечено современниками, недаром опытный литератор Филипп Вигель вспоминает о поэте такими словами: «Я видел руссомана Лермонтова в последний его проезд через Москву…» Руссоман тут, разумеется, отнюдь не поклонник Жан-Жака Руссо, но поклонник – всего русского. Вигель же, судя по его наклонности к навешиванию ярлыков, вкладывает в свой термин долю издёвки. « “Ах, если б мне позволено было отставить службу, - сказал он мне, - с каким удовольствием поселился бы я здесь навсегда”. – “Не надолго, мой любезнейший”, - отвечал я ему». – Очень двусмысленная реплика!..

Евдокия Ростопчина вспоминала об этих недолгих двух месяцах в столице, как о  самом счастливом и самом блестящем времени в жизни Лермонтова:

«Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Весёлое расположение духа проснулось в нём опять в этой дружеской обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость и мы проводили целые часы в весёлом смехе благодаря его неисчерпаемой весёлости».

Веселье весельем, а срок «отпускного билета» истекал.

Поскольку бабушка приехала с большим опозданием, отъезд на место службы немного отсрочили, - и у Лермонтова даже загорелась надежда, что всё переменится к лучшему.

П.Висковатый пишет:

«За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у “пяти углов” и предсказавшую смерть Пушкина от “белого человека”; звали её Александра Филипповна, почему она и носила прозвище “Александра Македонского”, после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чём просить не станешь”. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, - говорил он. Но когда неожиданно пришёл приказ поэту ехать, он был сильно поражён. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало ещё заметнее, когда после прощального ужина, Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось».

.

Поклон Отчизне

.

…А среди «прелестных стихов», что он тогда «по утрам» сочинял в Петербурге, была «Родина» (в оригинале – «Отчизна»: непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он – теплее).

Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова? Он решительно идёт в гору и высоко взойдёт, если пуля дикого черкеса не остановит его пути», то две недели спустя он восклицает:

«Лермонтов ещё в Питере. Если будет напечатана его «Родина», то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т.е. одна из лучших пушкинских».

.

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит её рассудок мой…

.

Так родину ещё не любили – и такие стихи ещё не писали.

Любовь к отчизне – земле отцов – столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддаётся холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары – «слава, купленная кровью»; ни державное самодовольство – «полный гордого доверия покой»; ни заманки древности – «тёмной старины заветные преданья» - не пробуждают и даже «не шевелят» в нём «отрадные мечтанья».

И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, - и стих становится лёгким, тёплым, напоённым чувством, - становится  отрадным:

.

Но я люблю – за что, не знаю сам –

Её степей холодное молчанье,

Её лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек её, подобные морям…

.

(Последняя строка сама разливается, как реки.)

Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? – Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он ещё не космичен – но всё же высоко-высоко над землёй; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому ещё не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь «спускается» на землю:

.

Просёлочным путём люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи темь,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень.

.

Этот медленный взор – взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть – значит любить.

Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова – и эта неизбывной трогательности картина:

.

Дрожащие огни печальных деревень…

.

Сердце видит сущее – и глазами, и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное, много раз виденное твоими предками, - да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:

.

Люблю дымок спалённой жнивы,

В степи кочующий обоз

И на холме средь жёлтой нивы

Чету белеющих берёз.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

.

Музыка этого стихотворения прихотлива, изменчива, раздольна и неожиданна, как русская песня.

Народная наша песня ведь как?.. начинается с пасмурного денька, с грусти-печали или непроходимой тоски и потихоньку-помаленьку расходится, красно солнышко промелькивает в тучах и потом всё чаще пробивается и уже вовсю греет, печёт… а песня из тягучей, заунывной бойчеет, веселеет и вот уже жарит ярой, безоглядной пляской.

Так и эта странная любовь у Лермонтова начинается с мрачного отрицания, казалось бы, несокрушимых, властно внушённых сознанию истин – и тут, отбросив их как ненужное, холодное, не сроднившееся с сердцем, его чувство воспаряет высоко, и взору открывается действительно любимое, необъяснимо влекущее, природное и родное. Жаль-любовь затепливает душу, когда глаза видят в ночной тьме дрожащие огни печальных деревень и вдруг согревается сердце изнутри – и уже горит, – и память выхватывает из своих глубин самое дорогое, без чего тебя, живого, любящего, горячего (а не холодного или тёпло-хладного рассудком), никогда бы не было на свете: дымок спалённой жнивы (хлеб собран!), ночующий обоз (мужики по делам едут), чету белеющих берёз (чистую русскую красоту природы). И новый взлёт горячего сыновнего чувства к отчизне – отрада, неожиданно открывшаяся радость, что изба крепка и крыта (довольство в доме!), окно с резными ставнями (залюбуешься!). И – праздник, обычный деревенский праздник, простое веселье (быть может, по окончании жатвы), пляска с топаньем и свистом… а коль скоро под говор (не брань, не крики) пьяных мужичков, так значит всё слава Богу, лад в жизни.

Итак, медленная музыка сумрачного отторжения сменяется вольным, раздольным распевом при виде родных просторов; далее волнующая элегическая песнь, где любовь сливается с состраданием; и наконец отрадно и радостно звучит простая песня человеческой души, в которой всё самое близкое сердцу: и жизнь, и быт, и труд, и красота земли, и какой ни есть праздник.

Где же, ещё недавно звучавшая в стихах разочарованность во всём на свете, досада, презрение, мировая скорбь? Где всё то, что называется учёными людьми «романтизм», «байронизм», «демонизм»?..

Всё вроде просто в стихах «Родины» - но это высокая простота действительной русской жизни и русской души.

Чем же странна эта любовь? – Разве что горячим, утаённым до поры до времени чувством родного - народного.

И кому странна эта любовь? – Не тем ли, кто живёт рассудком, а не сердцем…

А разве можно любить отчизну лишь мысленно, отвлечённо, без сердечного участия? – словно бы спрашивает кого-то Лермонтов. Он-то понял про себя самого, что так любить невозможно.

И ещё… о чём, вполне вероятно, и не думал поэт, но за него сказало само слово: странная любовь – любовь странника. (В старину чаще и называли странников – странными людьми.)

Он и сам был – странником.

А русский странник – мужичок, да мало ли кто – всегда шёл к Богу.

.

Пушкинский дух «Родины» почуял ещё Белинский.

Его впечатление – восторг: «…аллах-керим, что за вещь…»

И.Андронников напрямую связывал это стихотворение с отрывком из «Путешествия Онегина»:

.

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка,

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Мой идеал теперь – хозяйка,

Мои желания – покой,

Да щей горшок, да сам большой.

.

Да, связь очевидна, но… какая сложная, противоречивая, горячая, чистая и всеохватывающая музыка звучит в лермонтовском шедевре – и какой в общем-то простенький житейский напев слышен в пушкинской строфе.

Или, если брать для подспорья в сравнении живопись: какая широкая, напоённая пророческим видением картина у Лермонтова – а набросок у Пушкина, он ведь сугубо личный, бытовой, домашний, тёплый, человечный…

Впрочем, оно и понятно: у одного цельное произведение, у другого – лишь отрывок из романа.

Происхождение «Родины» «ведут» ещё от стихотворения А.Хомякова «Отчизна» (1839)…

Не суть важно, от кого оттолкнулся Лермонтов, - главное, что получилось.

Размахом, широтой, полнозвучием, проникновенностью лермонтовская «Родина» неизмеримо превосходит, так сказать, исходный материал. Дух поэта словно бы взлетает в небеса, но при этом остаётся на земле и навеки сродняется с нею…

Николай Добролюбов в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» (1858) писал, что Лермонтов «…обладал, конечно, громадным талантом и, умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от  этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит его удивительное стихотворение «Родина», в котором он… понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно».

(Сквозь непременный туман политики и социологии у критика всё-таки пробилось под конец красно солнышко, да и слово «свято» вдруг припомнилось «революционному демократу» - сыну священника.)

Лев Толстой ценил «Родину» столь же высоко, как «Бородино», «Валерик», «Завещание» («Наедине с тобою, брат…»).

Вячеслав Иванов заметил по поводу этого стихотворения, что любовь Лермонтова к родине «напряжённа, строга, прозорлива»:

«Сам он в своих меланхолических размышлениях называет её “странной”. Ему свойственно различать в основе каждой душевной привязанности катулловскую дихотомию: odi et amo (ненавижу и люблю). Никакой силе свыше, никакой власти он не подчинялся без долгого и упорного борения. В своих сердечных переживаниях на смену влюблённому мечтателю тотчас является беспощадный наблюдатель обнажённой и ничем не прикрашенной действительности… “Странная” любовь к родине также полна противоречий, отражающих – и это их положительная сторона – противоречивые порывы русского характера и русской судьбы…»

Василий Ключевский подметил, что “демонические призраки”, прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему безумным, страстным, детским бредом. И сделал вывод: «То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя…»

Подводя итоги своим размышлениям о грусти в своей замечательной статье под одноимённым названием, Ключевский пишет:

«Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного характера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лермонтова, прежде чем нашла и усвоила своё настоящее настроение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изучение, чтобы понять их смысл и происхождение. Но самое настроение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господствующем тоне русской песни – не весёлом и не печальном, а грустном. Её тону отвечает и обстановка, в какой она поётся. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то, ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из неё выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то уже было выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного весёлое и немного печальное, - и вспомните “Родину” Лермонтова. Личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом».

Кстати говоря, слова «грусть», по сути, нет в других языках. Сергей Дурылин говорит, что богатство языка – в непереводимом. «То, что нельзя перевести ни на какой другой язык, есть фамильный брильянт – уник данного языка…. Я заставлял переводить на французский, немецкий и английский – “ГРУСТЬ” - и у всех в переводе выходило то, что по-русски не “грусть”, а – “скорбь”, “печаль”, “тоска”, т.е. совсем другое».

Остаётся добавить, что «явлением народной жизни» и «историческим фактом» знаменитое лермонтовское стихотворение является вот уже 170 лет – да и навсегда останется таковым.

.

«Да будет воля Твоя!»

.

Пётр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:

«Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: “Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!” Под словом “освежиться” он подразумевал двух сестёр княжён О(боленских), тогда ещё незамужних».

Юные княжны, смех, веселье, стихи, музыка – но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры. Душою салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина, любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году, в письме к брату, она высоко оценила стихотворение «Смерть поэта»: «…Так много правды и чувства». С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась письмами и говорила о нём, как о «блестящей звезде», восходящей «на нашем ныне столь бледном литературном небосклоне».

Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840-м и в 1841 году, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В.А.Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.

Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:

.

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей,

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

.

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор.

.

Люблю я парадоксы ваши,

И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,

Смирновой штучку, фарсу Саши

И Ишки Мятлева стихи…

.

Таким лёгким поэт, кажется, ещё никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это – новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».

«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, - пишет Лермонтовская энциклопедия. – Вероятно, именно это имел в виду В.Г.Белинский, отметив “пушкинское” начало в содержании и форме стихотворения, его “простоту и глубокость” ».

Приводя первые две строфы этого стихотворения, Дм.Мережковский сопроводил их таким комментарием:

«Наскучил “демонизм”. Печорин-Демон всё время зевает от скуки. “Печорин принадлежал к толпе”, говорит Лермонтов: к толпе, т.е. к пошлости…

В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»

Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:

«Стихи, написанные в альбом С.Н.Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не “наскучил”, как он говорит, а стал невмоготу “несвязный и оглушающий язык” страстей. Стихотворение закончено такой строфой:

.

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер – тихий разговор.

.

Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, “ясная погода” и “тихий разговор” до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, - было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов “видел Бога”, были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:

.

Что мне сиянье Божьей власти

И рай святой!

Я перенёс земные страсти

Туда с собой.

…………………………………..

Увы, твой страх, твои моленья,

К чему оне?

Покоя, мира и забвенья

Не надо мне!

.

Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:

.

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да советь!

.

Им сердце в чувствах даст отчёт;

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрёл мои мученья…

.

Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в “Оправдании”, одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:

.

Того, кто страстью и пороком

Затмил твои младые дни,

Молю: язвительным упрёком

Ты в оный час не помяни.

.

Но пред судом толпы лукаво

Скажи, что судит нас Иной…

.

Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя

.

…одни воспоминанья

О заблуждениях страстей, -

.

а примирится ли он с Богом, погибнет ли – людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, “превосходящий людей в добре и зле”. Всю жизнь он судил себя сам судом совести.

Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается – и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь – тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».

Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.

В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждёт Его суда?

Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова – его неповторимую, многосложную грусть, которая всё-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».

«Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, - продолжает развивать свою мысль Ключевский, - он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».

Но вернёмся к развёрнутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:

«Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т.е. воле Божией. Это – русское настроение, не восточное, не азиатское, а национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там она – спорадическое явление личной жизни и не переживалось как народное настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая безнадёжная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенном Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».

.

На воздушном океане

.

Александра Петровна Арапова, дочь Натальи Николаевны Пушкиной от её брака с П.П.Ланским, родилась через несколько лет после гибели Лермонтова. В юности зачитывалась «Героем нашего времени» и всё расспрашивала мать о поэте. И однажды Наталья Николаевна рассказала дочери, как на одном из карамзинских вечеров, где она всегда «отдыхала душою», с ней неожиданно заговорил тот, кто до этого «как будто чуждался её, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность». Это был Лермонтов. Многие его стихи Наталье Николаевне были близки по своему меланхолическому духу, и она втайне желала как-нибудь высказаться ему.

Это случилось в канун его отъезда на Кавказ.

«Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около неё местом, с первых слов завёл разговор, поразивший её своею необычайностью.

Он точно стремился заглянуть в тайник её души и, чтобы вызвать доверие, сам начал посвящать её в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивающих от него ни в чём перед ним не повинных людей».

Арапова продолжает:

«Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нём неудовлетворённость жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие примеры из собственной тяжёлой доли. И по мере того как слова непривычным потоком текли с её уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления».

Карамзины удивились, как продолжительно они беседовали.

«Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом.

Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце её болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в её памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкого.

…Мать… мне передала их последнюю встречу и прибавила: “Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унёс с собою в могилу”».

.

Писатель Владимир Соллогуб оставил воспоминание о другом вечере у Карамзиных:

«Едва я взошёл… в гостиную.., как Софья Карамзина стремительно бросилась ко мне навстречу, схватила мои обе руки и сказала мне взволнованным голосом:

- Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов написал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи!

Лермонтов сидел у чайного стола, вчерашняя весёлость с него “соскочила” (накануне они встречались с Соллогубом на балу – В.М.), он показался мне бледнее и задумчивее обыкновенного. Я подошёл к нему и выразил ему моё желание, моё нетерпение услышать тотчас вновь сочинённые им стихи.

Он нехотя поднялся со своего стула.

- Да я давно написал эту вещь, - проговорил он и подошёл к окну.

Софья Карамзина, я и ещё двое, трое из гостей окружили его; он оглянул нас всех беглым взглядом, потом точно задумался и медленно начал:

.

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане…

.

Когда он кончил, слёзы потекли по его щекам, а мы, очарованные этим едва ли не самым поэтическим его произведением и редкой музыкальностью созвучий, стали горячо его хвалить.

- Это по-пушкински, - сказал кто-то из присутствующих.

- Нет, это по-лермонтовски, одно другого стоит, - вскричал я.

Лермонтов покачал головой.

- Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича, - сказал он, грустно улыбнувшись, - да и времени работать мало остаётся; убьют меня, Владимир!..»

Одно из редких свидетельств о чтении Лермонтовым своих стихов.

Что созерцала его душа, когда сами собой полились слёзы?..

Этот волшебный голос Демона  над убитой горем Тамарой, лишившейся жениха… эти стихи, волшебные по музыке, по воздушности, по надмирному духу… - то ли они приблизились к нему, то ли он сам уже приближался к ним.

.

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил;

Средь полей необозримых

В небе ходят без следа

Облаков неуловимых

Волокнистые стада.

Час разлуки, час свиданья –

Им не радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья

И прошедшего не жаль.

В день томительный несчастья

Ты об них лишь вспомяни;

Будь к земному без участья

И беспечна, как они!

.

Может показаться, что воспоминания, написанные много лет спустя, не слишком точны или же преувеличены в сантиментах, но у писателя Юрия Самарина, в дневнике за 1841 год, есть такая запись о встрече с Лермонтовым, происшедшей всего месяцем позже того вечера в гостиной Карамзиных:

«…Лермонтов снова приехал в Москву. Я нашёл его у Розена. Мы долго разговаривали. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая всё на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь».

Снова схожие душевные состояния…

Видно, предчувствие близкой смерти уже не оставляло поэта - и стихи, и воспоминания – всё сливалось, ложилось на эту неотступную думу…

.

Недетская сказка

.

В начале апреля 1841 года вышел новый номер «Отечественных записок» со стихотворением «Родина». Напечатали, что называется, с колёс: не прошло и месяца, как Белинский в восхищении цокал языком: «что за вещь!..», и вот уже стихотворение пришло к читателям. В той же книжке журнала появилось извещение:

« “Герой нашего времени” соч. М.Ю.Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его всё раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привёз с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в “Отечественных записках”. Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много и всё замышленное превосходно. Русской литературе от него готовятся драгоценные подарки».

Замышлено было поэтом и завершить «Демона».

При последнем отъезде на Кавказ, 2 мая 1841 года, Лермонтов никаких рукописей с собой не взял, Акиму Шан-Гирею сказал, что «Демона» «мы печатать погодим, оставь его пока у себя» - и передал ему два экземпляра поэмы: один – написанный собственноручно, другой – возвращённый ему список.

Свою вечную тему Лермонтов рассматривал с разных сторон, но отголоски «Демона» особенно слышны в незаконченной «Сказке для детей» (1839-1840) и в нескольких стихотворениях последнего года жизни.

Да что! коль скоро зимой 1841 года в салоне Софьи Карамзиной он читает «На воздушном океане…» и после чтения слёзы катятся по щекам, так значит «Демон» по-прежнему в памяти и сердце. А зная его взыскательность к своим произведениям, понятно: потому и не отдаёт в печать поэму, что намерен вернуться к ней и заново переписать, довести до совершенства.

В «Сказке для детей» вновь появляется Демон, с его влюблённостью в земную девушку, но на этот раз дух зла совсем в другом «обличье», нежели прежде, да и дева ничем не напоминает Тамару.

Впрочем, начиная с названия новой поэмы и первых её строк, Лермонтов откровенно ироничен – причём его ирония легка, светски небрежна и отличается отменной пластичностью и гибкостью.

.

Умчался век эпических поэм,

И повести в стихах пришли в упадок;

Поэты в том виновны не совсем

(Хотя у многих стих не очень гладок),

И публика не права между тем;

Кто виноват, кто прав – уж я не знаю,

А сам стихов давно я не читаю –

Не потому, чтоб не любил стихов,

А так: смешно ж терять для звучных строф

Златое время… в нашем веке зрелом,

Известно вам, все заняты мы делом.

.

Какой естественный, живой и непринуждённый слог! И как угадан «зрелый век», с его златым временем – временем для злата (он ведь, этот деловитый век, оказался на редкость живучим: прервавшись лет на семьдесят с лишним, теперь вновь восстал из дремлющего небытия и натащил с собой в пустое место бесчисленное сонмище бесов).

Ирония автора легко переходит в самоиронию, и при этом, чудесным образом, - в лирическую, с поразительным по «физиологической» - звуковой - тонкости творческим признанием:

.

Стихов я не читаю – но люблю

Марать шутя бумаги лист летучий;

Свой стих за хвост отважно я ловлю;

Я без ума от тройственных созвучий

И влажных рифм – как, например, на ю.

.

А конец сказки, с её «волшебно тёмною завязкой», - обещает сочинитель, - «не будет без морали»,

.

Чтобы её хоть дети прочитали.

.

В первых семи строфах поэмы рассказчик набрасывает облик извечного спутника своего воображения:

.

Герой известен, и не нов предмет;

Тем лучше: устарело всё, что ново…,

.

и попутно, весьма скептически, «проходится» насчёт своей творческой юности:

.

Я прежде пел про демона иного:

То был безумный, страстный, детский бред.

Бог знает, где заветная тетрадка?..

.

Похоже, что это всё-таки не отречение от юного бреда, а нечто другое, очень напоминающее литературную игру или же неохоту говорить всерьёз.

Однако каков же герой?

.

Но этот чёрт совсем иного сорта –

Аристократ и не похож на чёрта.

.

(Блестящая оркестровка стиха! Не говоря уже о пронизанной тонкой иронией афористичности…)

Этот чёрт, в отличие от так и не названного по имени Демона, зовётся Мефистофель (что тоже не ново), и далее следует шутливо-серьёзный экскурс в демониану:

.

То был ли сам великий Сатана,

Иль мелкий бес из самых нечиновных,

Которых дружба людям так нужна

Для тайных дел, семейных и любовных?

Не знаю! Если б им была дана

Земная форма, по рогам  и платью

Я мог бы сволочь различить со знатью;

Но дух – известно, что такое дух:

Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух

И мысль – без тела – часто в видах разных;

(Бесов вобще рисуют безобразных).

.

И вновь поэт, почти уже своим голосом – лирика, а не иронического рассказчика, открещивается от прежних опытов:

.

Но я не так всегда воображал

Врага святых и чистых побуждений.

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ; меж иных видений,

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно сладкой красотою,

Что было страшно… и душа тоскою

Сжималася – и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет.

Но я, расставшись с прочими мечтами,

И от него отделался – стихами!

.

Однако и последнее заявление вряд ли полная правда. Недаром литературоведы заметили, что сатирическое снижение могучего образа – «относительно» и что «в самой декларации отречения “от волшебно сладкой красоты” прежнего Демона есть некоторая литературная условность».

Сдаётся, что Лермонтов неистощим на маскарад: под одной маской оказывается другая – и так далее. Возможно, это понадобилось ему потому, что Мефистофель гораздо искуснее в своих «коварных искушениях» и скрытен в своей влюблённости, нежели пылкий и открытый в чувствах Демон. И монолог Мефистофеля, что длится все последующие двадцать строф поэмы – и обрывается незавершённым, тому свидетельство.

«Хитрый демон» любит по-своему, он может ждать и терпеть, ему не нужны ни ласки, ни поцелуи. Уж давно всё «читая в душе» у Нины, он внушает ей свои наставления во сне и так же во сне раскрывает ей тайны. Он «знанием наказан», и, бросая взгляд на сонную столицу и следы «событий роковых» (не иначе 1825 года), смываемых с гранитных ступеней студёной невскою водою, видит с невольною отрадой

.

Преступный сон под сению палат,

Корыстный труд пред тощею лампадой

И страшных тайн везде печальный ряд…

.

Он зрит всю подноготную блестящей столицы – и прямо рассказывает об этом спящей Нине:

.

Я стал ловить блуждающие звуки,

Весёлый смех – и крик последней муки:

То ликовал иль мучился порок!

В молитвах я подслушивал упрёк,

В бреду любви – бесстыдное желанье!

Везде обман, безумство иль страданье.

.

И лишь один старинный дом близ Невы показался ему полным священных тайн; там он увидел и всех предков Нины, и всю боярскую знать, всех померкших героев, что, поколение за поколением, сменялись в роскошных покоях, - там он увидел и «маленькую Нину», юную красавицу, которая росла словно бы окружённая тенями предков, в неком фантастическом мире воображения, не иначе как под воздействием внушений Мефистофеля.

.

Я понял, что душа её была

Из тех, которым рано всё понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много – только невозвратно

Они идут, куда их повела

Случайность, без раскаянья, упрёков

И жалобы – им в жизни нет уроков;

Их чувствам повторяться не дано…

Такие души я любил давно

Отыскивать по свету на свободе:

Я сам ведь был немножко в этом роде.

.

Это говорит Мефистофель – но так мог бы, наверное, сказать о себе и сам поэт…

Маленькая Нина, достигшая семнадцати, когда выходят в свет, появляется наконец на своём первом балу – и «свет её заметил», но тут-то монолог Мефистофеля и поэма обрываются.

Этот образ, по замечанию филологов, «один из первых в русской литературе сложных женских образов». К тому же характер Нины дан Лермонтовым - в становлении и наверняка был бы обрисован во всём драматическом богатстве…

Владимир Набоков брюзгливо писал, что вообще, женские образы не удавались Лермонтову:

«…раздражают прыжки и пение дикарки в «Тамани». Мери – типичная барышня из романов, напрочь лишённая индивидуальных черт, если не считать её «бархатных» глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная, со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла – восточная красавица с коробки рахат-лукума».

Всё же создатель Лолиты, кажется, излишне резок: движение характера есть и у русской барышни Мери, и у черкешенки Бэлы, да и Вера отнюдь не «придумана», а написана с Вареньки Лопухиной. Критик позабыл о том, что всё это – рассказы, где образ пишется акварелью, а не маслом, как в романе. Однако в «Сказке для детей» как раз и намечался новый, по-настоящему богатый содержанием и оттенками женский образ, только Лермонтов не дописал поэмы.

Тем не менее прекрасный слог, отточенный стих, воздушно-волшебное смешение реального с фантастическим, гибкость интонации и пластика образов Мефистофеля, Нины и других персонажей – всё в «Сказке для детей», когда она была напечатана в 1842 году, вызвало восторг у тех, кто понимал в литературе.

Гоголь сказал про «Сказку…», что это «…лучшее стихотворение поэта, в котором новый демон “получает больше определительности и больше смысла”». Высоко оценил поэму и Белинский. Огарёв в одном из писем сказал: «Это просто роскошь… Может быть – самая лучшая пьеса Лермонтова».

.

Василий Розанов, размышляя о необыкновенном в личности и судьбе Гоголя и Лермонтова, писал, что оно «создало импульс биографического “обыска”. Но ничего не нашли». Лермонтов, как бы предчувствуя поиски биографов, «бросил им насмешливое объяснение». (И далее Розанов приводит стихи из «Сказки для детей»: «Но дух – известно, что такое дух: / Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух, / И мысль – без тела – часто в видах разных; / (Бесов вобще рисуют безобразных)».

«Они знали “господина” большего, чем человек; ну, от термина “господин” не большое филологическое преобразование до “Господь”. “Господин” не здешний – это и есть “Господь”, “Адонаи” Сиона, “Адон” Сидона-Тира, “Господь страшный и милостивый”, явления которого так пугали Лермонтова… (см. «Сказку для детей»)…

Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления – до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они дали им ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: “колдун”, “демон”, “бес”. Это – только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым. В “Демоне” Лермонтов, в сущности, слагает целый миф о мучащем его “господине”; да, это – миф, начало мифологии, возможность мифологии; может быть, метафизический и психологический ключ к мифологии Греции, Востока, имея которые перед собою мы можем отпереть их лабиринт. Но, повторяем, имя “бес” здесь штемпель не сходного, память об испуге. Ибо что мы наблюдаем позднее? Известно, как умер Гоголь: на коленях, в молитве, со словами друзьям и докторам: “Оставьте меня, мне хорошо!” Лермонтов созидает, параллельно со своим мифом, ряд подлинных молитв, оригинальных, творческих, не подражательных, как “Отцы пустынники…” (стихотворение А.С.Пушкина – В.М.). Его “Выхожу один я на дорогу”, ”Когда волнуется желтеющая нива”, “Я, Матерь Божия”, наконец – одновременное с “Демоном” – “По небу полуночи” суть гимны, суть оригинальные и личные гимны. Да и вся его поэзия – или начало мифа (“Мцыри”, “Дары Терека”, “Три пальмы”, “Спор”, “Сказка для детей”)… начало гимна. Но какого? Нашего ли? Трудные вопросы. Гимны его напряжены, страстны, тревожны и вместе воздушны, звёздны. Вся его лирика в целом и каждое стихотворение порознь представляют соединение глубочайше-личного чувства, только ему исключительно принадлежащего, переживания иногда одной только минуты, но чувства, сейчас же раздвигающегося в обширнейшие панорамы, как будто весь мир его обязан слушать, как будто в том, что совершается в его сердце, почему-то заинтересован весь мир. Нет поэта более космичного и личного».

.

Отголоски «Демона»

.

Отголосок «Демона», довольно странный, слышится и в балладе «Тамара», написанной в 1841 году. Её источником обычно называют грузинскую легенду о царице Дарье (в других вариантах – Тамаре), которая «приказывала бросать в Терек любовников», коими она была «недовольна». В лермонтовских же стихах царица велит казнить всех, кого заманивал «золотой огонёк» её высокой и тёмной башни. А мимо пройти никто не мог: «На голос невидимой пери / Шёл воин, купец и пастух…»

Всё, казалось бы, поменялось местами: если в поэме обольститель Демон убивает поцелуем невинную Тамару, то в балладе царица Тамара берёт за свои поцелуи жизнь возлюбленного на ночь. «Прекрасна, как ангел небесный, / Как демон, коварна и зла», Тамара, по сути, Демон в женском обличье. Демонична и её любовь:

.

Сплетались горячие руки,

Уста прилипали к устам,

И странные, дикие звуки

Всю ночь раздавалися там.

.

Как будто в ту башню пустую

Сто юношей пылких и жён

Сошлися на свадьбу ночную,

На тризну больших похорон.

.

Но только лишь утра сиянье

Кидало свой луч по горам –

Мгновенно и мрак и молчанье

Опять воцарялися там.

.

Ночь, мрак… вот, когда царит Тамара, когда она всесильна, как и демоны. При свете это тёмное царство теряет свои чары и свою «непонятную власть». Или, как заметил филолог В.Вацуро, « “хаос”, природный и человеческий, преображается в “космос”, с наступлением утра демоническое начало в Тамаре отступает перед ангельским…»

И отзвуком безумной страсти вслед «безгласному телу», уносимому волнами Терека, из окна башни, где «что-то белело», звучало: «прости».

.

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

.

Сходство баллады с «Египетскими ночами» Пушкина, где «жрица любви» Клеопатра так же за ночь с нею умерщвляет случайных возлюбленных, было бы поразительным, если бы Лермонтов - контрастами и демонизмом - до предела не обострил характер царицы, а самое главное – если бы это его стихотворение не стало своеобразным «перевёртышем» сюжета поэмы «Демон».

Сергей Андреевский, осмысливая поэму «Демон», говорит о гибельной участи поэта-мечтателя (великого!), «родившегося в раю, когда он, изгнанный на землю, вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины…» - и добавляет:
«Есть ещё у Лермонтова одна небольшая загадочная баллада “Тамара”, в сущности, на ту же тему, как и “Демон”. Там только развязка обратная: от поцелуев красавицы умирают все мужчины. Это будто das Ewig-Weibliche (Вечно-Женственное), которое манит на свой огонь, но затем отнимает у людей все их лучшие жизненные силы и отпускает их от себя живыми мертвецами».

Юлий Айхенвальд видит тут «характерный культ мгновения», следствие печоринских мотивов, которые, «во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества…»:

«Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая – чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души – такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неосёдлые, которые не учатся у жизни (“им в жизни нет уроков”), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье – в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. «Если бы меня спросили, - говорит Печорин в “Княгине Лиговской”, - чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали”. Так жизнь для Лермонтова – не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искромётное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, “которых жизнь – одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех”. Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содержание вечности».

В 1844 году над этой лермонтовской балладой изрядно поиздевались в тогдашней литературной периодике. Но вот, к примеру, Белинский причислил «Тамару» к лучшим созданиям поэта, к «блестящим исключениям» даже в поздней его лирике, в ряду с «Выхожу один я на дорогу…», «Пророком». – Это, конечно, вряд ли, но таков был наш пылкий «неистовый Виссарион»…

.

Другим – скрытым, весьма неявным – «перевёртышем» «Демона» (правда, далеко не самого главного в поэме) стало тогда же написанное «Свидание» (1841). Сюжет его предельно прост – он, как и слог, словно бы слепок народной песни (да стихотворение и стало такой песней): ревнивец, затаившись под скалой, убивает своего счастливого соперника. Но это же, чуть ли не в точности, эпизод из «Демона», где предвкушающий счастье жених Тамары, по наущению ревнующего Демона, попадает в западню и гибнет от рук разбойников. Только в «Свидании» всё обыденно и вроде бы никакого «демонизма», если, конечно, саму ревность не относить к демоническим страстям.

Лермонтов почти ничем себя не выдаёт – так по-житейски незамысловата эта земная песня… разве что в самом её начале, рисуя картину ночного Тифлиса, он ненароком задаёт небесный масштаб происшествию:

.

Летают сны-мучители

Над грешными людьми,

И ангелы-хранители

Беседуют с детьми.

.

Земля не может быть не связана с небом.

И хоть нет никакой «морали» в стихотворении, - напротив, концовка сдобрена немалым авторским юмором, - но и так понятно: то, к чему готовится грузин-ревнивец, происходит не без «возмущения» тёмной силой, гуляющей в поднебесье.

.

Возьму винтовку длинную,

Пойду я из ворот:

Там под скалой пустынною

Есть узкий поворот.

До полдня за могильною

Часовней подожду

И на дорогу пыльную

Винтовку наведу.

Напрасно грудь колышется!

Я лёг между камней.

Чу! близкий топот слышится…

А! это ты злодей!

.

…Да, вот она, ещё одна примета того самого эпизода из «Демона»: могильная часовня.

Ведь жених Тамары, которого «возмутил» лукавый дух сладострастной мечтою, так поспешил к красавице-невесте, что презрел обычай предков – не заехал помолиться в часовне при дороге, построенной в память о святом князе: вот и не уберёгся «от мусульманского кинжала»…

.

Глава двадцать восьмая. ЗАРЯ ВЕЧЕРНЯЯ

.

Загадочный 1841 год

.

14 апреля 1841 года Лермонтов выехал из Петербурга в Москву, и через три дня был в своём родном городе.

Бабушка предприняла новую попытку добиться помилования внука. 18 апреля она писала Софье Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через письмо; вы так милостивы к Мишыньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича <Жуковского> напомнить государыне, вчерашний день прощены Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце моё растерзано».

Из Москвы он пишет Арсеньевой, что принят обществом по обыкновению очень хорошо и что ему довольно весело. С Юрием Самариным они и в самом деле отправились повеселиться на народные гулянья под Новинское – по случаю ожидавшегося приезда императора с семьёй.

В те дни его запомнил немецкий поэт и переводчик Фридрих Боденштедт, издавший впследствии свои переложения из Лермонтова в двух томах. Первая встреча состоялась во французском ресторане, в небольшой компании. Боденштедт отметил необыкновенно высокий лоб и полные мысли глаза, кторые, «казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера». Лермонтов пил вино, закусывал, отпускал остроты, смысл которых немец не понял, но которые прерывались громким смехом пирующих. Внимательний иностранец заметил также, что «мишени» шуток Лермонтова быстро обижались и поэт тут же старался помириться с товарищами. «Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, - пишет он, - но в этот вечер он произвёл на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скрёб по стеклу».

Боденштедт признаётся, что всегда основывал своё мнение о том или ином человеке по первому впечатлению, но в случае с Лермонтовым произошло исключение из правила. Во вторую свою встречу он увидел воочию будто бы другого человека – и прежнее впечатление совершенно изгладилось. Он разглядел, что Лермонтов не только колко насмехался над людьми – «он мог быть кроток и нежен, как ребёнок, и вообще в его характере преобладало задумчивое, часто грустное выражение»:

«Серьёзная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его произведений, к которым его лёгкие, шутливые стихотворения относятся, как насмешливое выражение его тонко очерченных губ к его большим, полным думы глазам.

Многие из соотечественников Лерионтова разделили его прометеевскую судьбу, но ни у одного страдания не вырвали столь драгоценных слёз, которые служили ему облегчением при жизни, а по смерти обвили венком славы его бледное чело».

.

По мнению писателя Александра Дружинина, «последний загадочный год в жизни Лермонтова, весь исполненный деятельности, - сокровище для внимательного ценителя, всегда имеющего наклонность заглядывать в «лабораторию гения», напряжённо следить за развитием каждой великой судьбы в мире искусства».

Всё это поняли многие – но потом, когда были изданы все стихи 1841 года…

Предчувствие ли смерти обостряло его дар?.. Могучие творческие силы рвались ли на свет Божий, торопясь проявиться?..

Записная книжка, подаренная Владимиром Одоевским поэту в дорогу, осталась незаполненной, но она почти сплошь исписана шедеврами.

Василий Розанов заметил:

«Как часто, внимательно расчленяя по годам им написанное, мы с болью видели, что, отняв только написанное за шесть месяцев рокового 1841 года, мы уже не имели бы Лермонтова в том объёме и значительности, как имеем его теперь. До того быстро, бурно, именно “вешним способом” шло, подымаясь и подымаясь, его творчество… Если бы ещё полгода, полтора года; если бы хоть небольшой ещё пук таких стихов… “Вечно печальная» дуэль!”

Ещё… да таких

Будто бы мало поэт нам оставил, что успел в свои неполных двадцать семь лет…

Его называли промелькнувшим метеором… - какой там метеор – Вселенная! Непомерной глубины, таинственности, сверкающая ясными звёздами, которым светить и светить, не тускнея от времени.

Конечно, ранняя смерть гения похожа на недопетую песню, ей бы ещё внимать и внимать, без конца и без края. Но жизнь и смерть – неведомы своими законами.

Константин Леонтьев однажды жёстко сказал:

«Впрочем, ведь все умирают вовремя, хотя у одних эта телеологическая своевременность заметнее, чем у других. Можно бы целую книгу написать об этом: почему Пушкин и Лермонтов убиты были вовремя? Зачем Скобелеву нужно было так рано погибнуть? Почему Наполеон 1 прожил достаточно, а самый даровитый из его сверстников и соперников, более его благородный, более его добросовестный и более умеренный, Hoche (Гош) – умер так рано и случайно от какой-то горячки? Гош не пошёл бы в Москву и на острове св. Елены не умер бы!

А это было нужно

В другой раз Леонтьев, в письме к Афанасию Фету по случаю его юбилея, обронил другую неожиданную мысль:

«…Лермонтов был полезен покойному теперь Мартынову разве только тем (духовно), что Мартынову приходилось не раз молиться и служить панихиды по рабе Божием Михаиле. Люди без вкуса и  д о  с и х  п о р  у нас находят, что ваша поэзия бесполезна, ибо из неё сапог не сошьёшь».

Однако что нам до духовного воспитания Мартынова и до телеологической, то бишь целесообразной своевременности!.. Всё равно, всё уже зная и всё вроде бы понимая, будешь невольно сожалеть о гениальном поэте, убитом на взлёте его духа и таланта.

Розанов теплее: «вечно печальная дуэль»!..

.

Белеющая тень

.

9-10 мая 1841 года Лермонтов писал Е.А.Арсеньевой, что приехал только что в Ставрополь и теперь ещё не знает, куда дальше поедет:

«…кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды».

Пожелания спокойствия и здоровья бабушке – и о важном:

«Пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях…

Я всё надеюсь, милая бабушка, что мне всё-таки выйдет прощение и я могу выйти в отставку».

10 мая он сообщает в письме Софье Николаевне Карамзиной (писано по-французски), что тотчас же из Ставрополя отправляется в «экспедицию».

«Пожелайте мне счастья и лёгкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать».

Шутливый экскурс в географию, дабы пояснить фрейлине двора, где находится Черкей, который вскоре ему придётся штурмовать, и, наконец, редкое для него признание:

«Не знаю, надолго ли это; но во время переезда мной овладел демон поэзии, сиречь стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошёл до того, что стал сочинять французские стихи, - о, разврат! Если позволите, я напишу вам их здесь; они очень красивы для первых стихов и в жанре Парни, если вы знаете оного…»

Стихотворение «L’Attente» («Ожидание») напоено в своём французском звучании задумчивой музыкой сгущающихся сумерек, призрачной тишиной (о такой много позже Есенин писал: «Даже слышно, как падает лист…»), оно воздушно, как лёгкий наплывающий туман, и в этом воздухе разлита некая тайна, которую поэт предчувствует всем своим существом.

Даже по дословному переводу стихотворения на русский понятно, как необыкновенно изящно это произведение, - так что Лермонтов совершенно прав, говоря со своей шутливой серьёзностью, что стихи очень красивы:

.

«Я жду её на сумрачной равнине; вдали я вижу белеющую тень, тень, которая тихо подходит… Но нет! – обманчивая надежда. Это старая ива, которая покачивает свой ствол, высохший и блестящий.

Я наклоняюсь и слушаю долго: мне кажется, я слышу с дороги звук, производимый лёгкими шагами. Нет, не то! Это во мху шорох листа, поднимаемого ароматным ветром ночи.

Полный горькой тоски, я ложусь в густую траву и засыпаю глубоким сном… Вдруг я просыпаюсь, дрожа: её голос шептал мне на ухо, её уста целовали мой лоб».

.

Стихи загадочны, и, похоже, эта загадка необъяснима и для самого поэта.

«В основе стихотворения, написанного в стилевой манере “лёгкой поэзии” Э.Парни, - мотив напряжённого, нетерпеливого ожидания любимой», - толкуется в Лермонтовской энциклопедии. Но Парни – подсказка самого Лермонтова, быть может, нарочитая, уводящая в «лёгкость» от серьёзности. К тому же хорошо известно: от кого бы из иноязычных поэтов он ни отталкивался в своём творчестве, стихотворение всегда «переплавлялось» в его могучем тигле в чисто лермонтовское.

Это ещё загадка: кого он ждёт на «сумрачной равнине»? Может, «любимую», а может, и нет. Чья это «белеющая тень», отнюдь не разобрать. Чей голос шепчет ему во сне на ухо и чьи уста целуют лоб? Что, наконец, он узнаёт в этом таинственном шёпоте, расстаявшем без слов?..

А ведь, по всей видимости, узнанное им, вернее почувствованное столь важно, что он переходит на другой язык, записывая в стихах это видение, да и в письме обставляет его своими «шуточками»: «…стал сочинять французские стихи – о, разврат!» - и далее, переписав стихотворение: «Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая пора, когда по уши тонешь в грязи, а цветов меньше всего…»

До гибели – чуть больше двух месяцев…

О том, что в «L’Attente» речь, возможно, речь вовсе не об ожидании «любимой», говорит его другое французское стихотворение «Quand je te vois sourire…» («Когда я тебя вижу улыбающейся…»), написанное неизвестно когда и якобы тоже в духе Парни.

Коль скоро Лермонтов в письме Карамзиной называет «L’Attente» своими первыми на французском стихами, то вполне вероятно, что за ним последовало и новое стихотворение, - не тогда ли им овладел демон поэзии...

А вот оно уж точно – о любимой: поэт благословляет тот прекрасный день, когда она заставила его страдать (называя её: «о ангел мой!»). Только речь в этих стихах – о прошлом, это, скорее всего, воспоминание, хотя поэт и обращается к ней, своему единственному спутнику, в настоящем времени:

.

«Потому что без тебя, моего единственного путеводителя, без твоего огненного взора, моё прошлое кажется пустым, как небо без Бога».

.

Известно, кто был в его жизни единственным предметом неизменного чувства – Варенька Лопухина. К ней он обращался в «Валерике» (1840), ею же навеяны замечательные миниатюры 1841 года: «На севере диком стоит одиноко…», «Утёс» и «Они любили друг друга так долго и нежно…» Так что второе французское стихотворение, с большой вероятностью, обращено к Вареньке…

.

Притча о судьбе России

.

Лермонтов «попрощался» с Петербургом и стихами: по предположению П.Висковатого, вскоре после того как дежурный генерал Клейнмихель вызвал его к себе и вручил предписание Бенкендорфа в сорок восемь часов покинуть столицу, поэт написал:

.

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Сокроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

.

Если вспомнить, как он, оскорблённый, метался раненным львом в кабинете Краевского, версия биографа кажется весьма правдоподобной: тот же стих, «облитый горечью и злостью», что и в последних шестнадцати строках стихотворения на смерть Пушкина.

Однако вот загадка – опять загадка! – подлинника этого произведения не сохранилось: один его вариант печатался, десятилетия спустя, с примечанием: «Записано со слов поэта современником», другой – с припиской: «Вот ещё стихи Лермонтова, списанные с подлинника».

С «преданным народом» (в списках были варианты: «покорный им народ», «послушный им народ») литературоведы постепенно разобрались: В.В.Виноградов точно истолковал эпитет как «отданный во власть, предоставленный в распоряжение кого-нибудь» - строку, конечно, следует понимать как: «И ты, им отданный во власть народ», а не иначе. Но вот эпитет «немытая» по отношению к России – кажется отнюдь не лермонтовским определением. Не мог он написать «грязная, неопрятная» - о Родине, даже если и был крайне взбешён властными «господами» царского двора.

Тем не менее как раз-таки этот уничижительный эпитет не вызывает никаких сомнений у лермонтоведов, хотя он совершенно не в его духе.

Т.Г.Динесман, автор статьи об этом стихотворении в Лермонтовской энциклопедии, например, буквально упивается сомнительным определением: «Слова “немытая Россия” закрепились в сознании мн. поколений рус. людей как афористич. выражение бедственного состояния родины».

Позвольте, русские люди, во многих поколениях, хорошо знают о бедственном состоянии своей страны, но родина для них мать, а мать русские люди никогда не называли «грязной», и никакая афористичность этого не изменит.

Не подменил ли кто-нибудь из переписчиков с «подлинника»  о д н о  лермонтовское слово (стихотворение напечатано только в 1887 году), дабы устами любимого народом поэта сказать нечто нехорошее про его родину, которую сам Лермонтов по-настоящему любил? Недругов - во все времена (а в наше время их только прибавилось) – у Лермонтова водилось немало, а уж в 80-е годы Х1Х века ненавистников России среди «своих» больше, чем надо, развелось: достаточно вспомнить «Бесов» Достоевского. Разве не могли они, пользуясь случаем, запустить в бочку мёда свою ложку дёгтя, метя и в Россию, и в того, кто был ей так верен?

«Оскорбительно-дерзкое и вместе с тем проникнутое душевной болью определение родной страны (“немытая Россия”) представляло собой исключит. по поэтич. выразительности и чрезвычайно ёмкую историч. характеристику, вместившую всю отсталость, неразвитость, иначе говоря нецивилизованность современной поэту России», - подводит «базис» под свою трактовку Динесман.

Вот только почему-то учёному человеку не приходит в голову, что за Лермонтовым никогда не замечалось оскорблений в адрес родины. Болеть душой за неё – болел, дерзить власти – дерзил, но страну свою ни разу - ни до, ни после – не оскорблял. К тому же филолог - не странно ли! - видит в слове, имеющем оттенок брезгливой гадливости, какую-то якобы «исключительную поэтическую выразительность». Что касается до «чрезвычайно ёмкой исторической характеристики», то это откровенная чушь: речь в стихотворении больше о «мундирах голубых», то бишь жандармах, охранке, нежели о «нецивилизованности».

В последний год жизни Лермонтов много думал о судьбе России. Свидетельство этому не только «замышленная» трилогия из трёх эпох, его стихи («Спор» и другие), но и отдельные, сохранённые мемуаристами его высказывания. Так, Юрию Самарину он сказал: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая того». Тут боль за страну, за народ, добрый и простодушный, вверенный лукавой власти, но уж никак не упрёк, что родина «отстала и неразвита». И самое главное: одна из последних записей в книжке, подаренной Одоевским, гласит:

«У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем.

Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна, и встал, и пошёл… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать.

Такова и Россия».

Тут вера в Россию, в её богатырство – и никаких стенаний про «отсталость, неразвитость, иначе говоря нецивилизованность».

Кстати, уж чего-чего, а «цивилизованность», такую, как, например, французскую, Лермонтов на дух не переносил, с молодости смеялся над ней и в жизни, и в стихах. Для России же он желал – самобытности, понимая, чем грозит «уравниловка» западной цивилизации. Литератор Ф.Вигель недаром обозвал поэта руссоманом, - и это непреходящее качество Лермонтова было всем хорошо известно. Поэт любил родину странной любовью, но и в этом чувстве ничего сомнительного: так, с рождения, оно  глубоко было в нём, что и рассудок не мог достать до корней…

Константин Леонтьев в 1891 году писал:

«Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием. Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою отчизну. Сверх патриотизма – они любят её ещё и так, как любил Лермонтов: “За что – не знаю сам”… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно “национальное сознание”!

Надо любить её и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский…

Лермонтов любил Россию в её настоящем – любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского… и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы… в настоящем видим только развитие самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу руссизма».

В притче поэта о судьбе России, записанной среди последних стихотворений, наверное, и говорится о вере в этот высший идеал.

Николай Васильевич Гоголь в статье «В чём же наконец существо русской поэзии» высказывает обобщающее наблюдение на эту тему:

«По врождённой наклонности к национальному, по сильной любви к родине своей, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству <…> Лермонтов был снабжён всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы, художником народническим, какого именно недоставало этой школе».

Пётр Перцов в своём заключительном афоризме о поэте сказал:

«Если  по слову Лермонтова, “Россия вся в будущем”, то сам он больше, чем кто-нибудь, ручается за это будущее».

…А что до эпитета «немытая», то почему, например, я, читатель, должен верить каким-то записывателям и переписчикам, а тем более каким-то толкователям? – Я верю Лермонтову!

.

Поздняя лирика

.

«Лермонтов – загадка: никому не даётся. Зорька вечерняя, которую ничем не удержишь: просияла и погасла».

Эти чудесные слова – из дневника Сергея Дурылина.

Зорькой вечерней просияла и жизнь поэта – и никому на свете, даже ему самому, её было не удержать.

Закатная зорька далеко разбрасывает лучи, окрашивая своим светом небо, летящие облака. Так и гений: может, и сам о том не догадываясь, высвечивает своим отлетающим духом суть прожитого, перечувствованного.

Он ещё не уверен, что это – прощание, и только душа в неизмеримой глубине, догадывается об этом и находит для своего выражения единственные слова.

Последние стихи гениального поэта – всегда откровение.

.

Москвич Юрий Самарин записал в своём дневнике за 1841 год:

«Вечером, часов в девять, я занимался один в своей комнате. Совершенно неожиданно входит Лермонтов. Он принёс мне свои стихи для “Москвитянина” – “Спор”. Не знаю, почему, мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним. Прежде того какая-то робость связывала мне язык в его присутствии».

«Москвитянин» был журналом славянофилов, накануне там вышла статья Степана Шевырёва о «Герое нашего времени», весьма критическая по отношению к «нерусской» сути Печорина и книге стихотворений Лермонтова, а именно «байроническим» мотивам стихов.

Лермонтов никогда не отвечал критикам, как бы они ни относились к нему, да неизвестно, следил ли он вообще за этим жанром литературы. Сам – не написал ни одной «критической» строчки. Что касается враждующих между собой литературных партий – западников и славянофилов, то их пикировки на собраниях, как и все другие вечера с оттенком «учёности», он называл «литературной мастурбацией». Коли попадал на них ненароком, сразу же сбегал, предпочитая им «все обольщенья света» или же уединение. Была или нет передача стихотворения «Спор» ответом на статью Шевырёва или так совпало? Возможно, это был и ответ. Ведь обычно поэт печатался в «Отечественных записках». Несомненно только одно: Лермонтов был выше забот, что о нём написали критики, и стоял над литературными разборками противоборствующих «направлений».

В «Споре» он высказывался, прежде всего, о смысле кавказской войны, чего никогда не делал до этого, о предназначении России, о противостоянии Севера и Востока. И как художник-«баталист» вновь был на высоте, увидев русскую армию «глазами» огромного Казбека, вступившего в «великий спор» с Шат-горою (Эльбрусом):

.

От Урала до Дуная,

До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

Движутся полки;

Веют белые султаны,

Как степной ковыль,

Мчатся пёстрые уланы,

Подымая пыль;

Боевые батальоны

Тесно в ряд идут,

Впереди несут знамёны,

В барабаны бьют;

Батареи медным строем

Скачут и гремят,

И, дымясь, как перед боем,

Фитили горят.

И, испытанный трудами

Бури боевой,

Их ведёт, грозя очами,

Генерал седой.

Идут все полки могучи,

Шумны, как поток,

Страшно-медленны, как тучи,

Прямо на восток.

.

(В седом генерале без труда узнаётся знаменитый Ермолов, соратник Суворова и Кутузова, покоритель Кавказа. Лермонтов не однажды в юности видел генерала, а незадолго до написания этого стихотворения встречался с отставным воином.)

Казбек зажат между «Востоком» и «Севером». И если первого он не боится, то второго вовсе не знает.

Грандиозные видения, что открываются взору Казбека, это взгляд самого Лермонтова, который, словно возвышаясь над миром и историей, видит и страны, и смены эпох.

Василий Розанов с восторгом писал об этой небывалой панораме лермонтовских видений: «В “Споре” даны изумительные, никому до него не доступные ранее, описания стран и народов: это – орёл пролетает и называет, перечисляет свои страны, провинции, богатство своё». И действительно – как чудесно, как зорко и точно схватывает картину и суть Востока «взор» Казбека:

.

«…Род людской там спит глубоко

Уж десятый век.

Посмотри: в тени чинары

Пену сладких вин

На узорные шальвары

Сонный льёт грузин;

И, склонясь в дыму кальяна

На цветной диван,

У жемчужного фонтана

Дремлет Тегеран.

Вот у ног Ерусалима,

Богом сожжена,

Безглагольна, недвижима

Мёртвая страна;

Дальше, вечно чуждый тени,

Моет жёлтый Нил

Раскалённые ступени

Царственных могил.

Бедуин забыл наезды

Для цветных шатров

И поёт, считая звезды,

Про дела отцов.

Всё, что здесь доступно оку,

Спит, покой ценя…

Нет! не дряхлому Востоку

Покорить меня!»

.

О строфе, посвящённой древнему Египту, Розанов пишет: «В четырёх строчках и география, и история, и смысл прошлого, и слёзы о невозвратимом»; а по поводу «иранской» строфы восклицает: «Невозможно даже переложить в прозу – выйдет бессмыслица. Но хозяин знает своё, он не описывает, а только намекает, и сжато брошенные слова выражают целое, и как выражают!»

В историческом столкновении Севера с Казбеком Лермонтов видит не только неотвратимый конфликт «цивилизации» с «природным» миром, которому он, несомненно, сочувствует, но и вообще гибельность для природы наступающего на него прогресса.

Розанов верно заметил, что «Лермонтов – и “раб природы”, и её “страстнейший любовник”, совершенно покорный её чарам, её властительству над собой; и как будто вместе – господин её, то упрекающий её, то негодующий на неё…»

В другой статье Розанов пишет, что Лермонтов «чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то чтобы он употреблял метафоры – нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо. Возьмите его “Три пальмы”. Караван срубает три дерева в оазисе – самый простой факт. Его не украшает Лермонтов, он не ищет канвы, рамки, совсем другое. Он передаёт факт с внутренним одушевлением, одушевлением, из самой темы идущим: и пальмы ожили, и с пальмами плачем мы; тут есть рок, Провидение, начинается Бог…

Он собственно везде открывает в природе человека – другого, огромного; открывает макрокосмос человека, маленькая фотография которого дана во мне.

.

Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана;

Утром в путь она пустилась рано,

По лазури весело играя;

.

Но остался влажный след в морщине

Старого утёса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

.

Это совсем просто. Ничего нет придуманного. Явление существует именно так, как его передал Лермонтов. Но это уже не камень, с которым мне нечего плакать, но человек, человек-гора, о которой или с которою я плачу».

По Сергею Андреевскому, Лермонтов одухотворял природу, читал в ней историю сродственных ему страданий. «Это был настоящий волшебник, когда он брался за балладу, в которой у него выступали , как живые лица – горы, деревья, море, тучи, река. “Дары Терека”, “Спор”, “Три пальмы”, “Русалка”, “Морская царевна”, “Ночевала тучка золотая…”, “Дубовый листок оторвался от ветки родимой…” - всё это такие могучие олицетворения природы, что никакие успехи натурализма, никакие перемены вкусов не могут у них отнять их вечной жизни и красоты».

Дм.Мережковский, думая о том же, зачерпнул из самого глубока:

« “Где был ты, когда Я полагал основание земли?” - на этот вопрос никто из людей с таким правом, как Лермонтов, не мог бы ответить Богу: я был с Тобою.

Вот почему природа у него кажется первозданною, только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама…

Никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божьего единства природы…

Он больше чем любит, он влюблён в природу, как десятилетний мальчик в девятилетнюю девочку “с глазами, полными лазурного огня”. – “Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба”.

Для того чтобы почувствовать чужое тело, как продолжение своего, надо быть влюблённым. Лермонтов чувствует природу, как тело возлюбленной.

Ему больно за камни:

.

И железная лопата

В каменную грудь,

Добывая медь и злато,

Врежет страшный путь.

.

Больно за растения:

.

Изрублены были тела их потом

И медленно жгли их до утра огнём.

.

Больно за воду – Морскую царевну:

.

Очи одела смертельная мгла…

Бледные руки хватают песок,

Шепчут уста непонятный упрёк –

.

упрёк всех невинных стихий человеку, своему убийце и осквернителю».

Цитаты, приводимые Мережковским, все – из последних стихотворений Лермонтова: «Спор», «Три пальмы», «Морская царевна». Поэт, предчувствуя вечную разлуку, словно бы напоследок особенно сильно выражает свою неизбывную любовь к земле. А заодно – презрение к человеку…

Последнее точно подметил С.Андреевский:

«Презрение Лермонтова к человеку, сознание своего духовного превосходства, своей связи с божеством сказывалось и в его чувствах к природе. …только ему одному – но никому из окружающих – свыше было дано постигать тайную жизнь всей картины творения. Устами поэта Шат-гора говорит о человеке вообще:

.

Он настроит дымных келий

По уступам гор;

В глубине твоих ущелий

Загремит топор…

Уж проходят караваны

Через те скалы,

Где носились лишь туманы

Да цари-орлы!

Люди хитры…»

.

Воспаряя над эпохами, над столкновениями стран, Лермонтов в «Споре» и других своих последних стихах сильнее, чем прежде, выражает свои чувства к творению: его любовь к земле, по сути, небесна.

…А что до столпов «Москвитянина», то Хомякова привели в восторг «прекрасные стихи», а Шевырёв так высоко оценил «Спор», что поставил его выше «Демона» и «Мцыри».

.

Предчувствие смерти

.

Начиная с зимнего Петербурга 1841 года, предчувствие, что его скоро убьют, всё больше обостряется в Лермонтове: он говорит о нём Ростопчиной, Соллогубу, Самарину и, наверное, не только им. Хотя вряд ли – многим. Только тем, кому так или иначе, близок душой.

По пути на службу поэт догнал в Туле своего друга Алексея Столыпина-Монго, и дальше они ехали вместе. В Ставрополе их прикомандировали к отряду для участия в экспедиции «на левом фланге».

Дорога была тяжёлой и отразилась на самочувствии молодых людей. В конце мая в Пятигорске они подали коменданту рапорты о болезни – и получили разрешение на лечение минеральными водами. Сняли домик по соседству с приятелями-офицерами и сразу же очутились в круговерти жизни «водяного общества», с её весельем, вечеринками в «лучших» домах, загородными прогулками, пикниками. Кипучая карусель молодости – и Лермонтов был тут, как всегда, заводилой. Кому тут поведаешь свои тяжкие думы? – и слушать не станут. А ведь они не оставляли его: весной и в начале лета написаны все его последние стихи. В том числе и одно из самых удивительных, каких ещё не было у него, да и во всей русской и мировой поэзии, - «Сон».

.

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая ещё дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом;

И солнце жгло их жёлтые вершины

И жгло меня – но спал я мёртвым сном.

.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жён, увенчанных цветами,

Шёл разговор весёлый обо мне.

.

Но, в разговор весёлый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа её младая

Бог знает чем была погружена;

.

И снилась её долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струёй.

.

Интуиции гения, до предела обострённой, порой открываются такие глубины собственной души, которые немыслимо даже представить обычному человеку, - и это как раз такой случай.

«Это какая-то послесмертная телепатия; связь снов, когда люди не видят друг друга и “когда один даже уснул вечным сном”. Удивительная красота очерка и совершенная оригинальность, новизна в замысле», - писал Василий Розанов.

Владимир Соловьёв считал основной особенностью лермонтовского гения страшную напряжённость и сосредоточенность мысли на себе, на своём «я», во внутренней зависимости от чего находился его пророческий дар. Эта сосредоточенность «давала его взгляду остроту и силу, чтобы иногда разрывать сеть внешней причинности и проникать в другую, более глубокую связь существующего, - это была способность пророческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого слова, ни таким прорицателем, как его предок Фома Рифмач, то лишь потому, что не давал этой своей способности никакого объективного применения. Он не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собственною судьбой, - и тут он, конечно, был более пророком, чем кто-либо из поэтов».

Философ не совсем прав: судьбой отечества Лермонтов был весьма и весьма занят («Настанет год, России чёрный год…», «Спор» и другие произведения, где поэт не только предугадывает историческое движение России, но и осмысливает судьбы мира). Однако продолжим мысль Соловьёва:

«…укажу лишь на одно удивительное стихотворение, в котором особенно ярко выступает своеобразная способность Лермонтова ко второму зрению, а именно знаменитое стихотворение “Сон”. В нём необходимо, конечно, различать действительный факт, его вызвавший, и то что прибавлено поэтом при передаче этого факта в стройной стихотворной форме, причём Лермонтов обыкновенно обнаруживал излишнюю уступчивость рифмы, но главное в этом стихотворении не могло быть придумано, так как оно оказывается “с подлинным верно”. За несколько месяцев до роковой дуэли, Лермонтов видел себя неподвижно лежащим на песке среди скал в горах Кавказа, с глубокою раной от пули в груди и видящим в сонном видении близкую его сердцу, но отделённую тысячами вёрст женщину, видящую в сомнамбулическом состоянии его труп в той долине.

Тут из одного сна выходит, по крайней мере, три: 1) сон здорового Лермонтова, который видел себя самого смертельно раненным – дело сравнительно обыкновенное, хотя, во всяком случае, это был сон в существенных чертах своих вещий, потому что через несколько месяцев после того, как это стихотворение было записано в тетради Лермонтова, поэт был действительно глубоко ранен пулею в грудь, действительно лежал на песке с открытою раной, и действительно уступы скал теснилися кругом. 2) Но, видя умирающего Лермонтова, здоровый Лермонтов видел вместе с тем и то, что снится умирающему Лермонтову: “И снился мне сияющий огнями…”

Это уже достойно удивления. Я думаю, немногим из вас случалось, видя кого-нибудь во сне, видеть вместе с тем и тот сон, который видится этому вашему сонному видению. Но таким сном (2) дело не оканчивается, а является сон (3): “Но в разговор весёлый не вступая…”

Лермонтов видел, значит, не только сон своего сна, но и тот сон, который снился сну его сна – сновидение в кубе.

Во всяком случае, остаётся факт, что Лермонтов не только предчувствовал свою роковую смерть, но и прямо видел её заранее. А та удивительная фантасмагория, которою увековечено это видение в стихотворении “Сон”, не имеет ничего подобного во всемирной поэзии и, я думаю, могла быть созданием только потомка вещего чародея-прорицателя, исчезнувшего в царстве фей. Одного этого стихотворения, конечно, достаточно, чтобы признать за Лермонтовым врождённый, через много поколений переданный ему гений…»

По-настоящему интересное наблюдение и глубокая мысль, если бы только Вл.Соловьёв не «долбил» так настойчиво про шотландца Фому Рифмача и его дар русскому потомку, умаляя с помощью полумифического предка того, чья жизнь и творчество хорошо известны.

Пётр Бицилли пытается осмыслить мистическую основу видений Лермонтова:

«Лермонтов обладал несомненной способностью видеть то, что скрыто от взоров обыкновенных людей. Но что именно и как он видел? Кто занимался вопросами мистики, знает, что мистический опыт, как об этом независимо друг от друга сообщают все переживавшие его, такого рода, что передать его невозможно. Все мистики, усиливавшиеся познакомить других с сущностью своих экстазов, всегда намеренно прибегали к уподоблениям, символам, иносказаниям…

Всю его недолгую жизнь его занимали, собственно говоря, две темы, те, которые конденсированы в “Ангеле” и в “Сне”: тема смерти и тема «другого мира». Все его произведения так или иначе группируются вокруг этих двух центров, где его внутренний мир отразился с наибольшей отчётливостью, простотой и наглядностью».

Скупой на похвалу, Владимир Набоков, одной из страстей которого была композиция шахматных задач (да и в прозе он любитель продуманных, «шахматных», сюжетов), пишет: « Это замечательное сочинение можно было бы назвать “Тройной сон”».

Запоздалый ли это совет Лермонтову или же его издателям?.. Разумеется, вряд ли: Набокова «зацепила» искусная композиция. Однако Лермонтова, конечно, меньше всего занимает оригинальность замысла: ему важно передать своё видение – а форма нашлась сама… Впрочем, стихотворение «Сон» понадобилось Набокову только затем, чтобы сравнить это произведение с другим:

«Витки пяти этих четверостиший сродни переплетению пяти рассказов, составивших роман Лермонтова “Герой нашего времени”…

Внимательный читатель отметит, что весь фокус подобной композиции состоит в том, чтобы раз за разом приближать к нам Печорина, пока наконец он сам не заговорит с нами, но к этому времени его уже не будет в живых».

Небывалое построение «Сна» сильно занимает и филолога Бориса Эйхенбаума: «Сон героя и сон героини – это как бы два зеркала, взаимно отражающие действительные судьбы каждого из них и возвращающие друг другу свои отражения».

Однако Лермонтову, хоть он изрядный мастер, ещё раз повторим, вряд ли было до «фокусов» и до «зеркал»…

Василий Ключевский, прослеживая его творческую эволюцию, говорит о новом настроении, которое «выразилось в целом ряде поэтических образов, которые каждый из нас так хорошо помнит смолоду. …этот двойной “Сон”, поражающий красотой скрытой в нём печали, в котором он, одиноко лёжа в знойной пустыне Дагестана с пулей в груди, видит во сне, как ей среди весёлого пира грезится его труп, истекающий кровью в долине Дагестана…»

Ключевский уловил не только красоту печали (к чему глухи и Набоков и Эйхенбаум),  но и самое главное. Это «обоюдная заочная скорбь разрываемого смертью взаимного счастья без возможности утешить друг друга в минуту разлуки».

Да, уж конечно, эти мотивы мало отвечают «эпопее бурных страстей, самодовлеющей тоски и гордого страдания, которыми проникнуты ранние произведения поэта».

«Зеркала» - для учёных, «фокусы» - для композиторов прозы и шахматных задач; Лермонтов же видел как наяву свою близкую смерть – и прощался с любовью. С той единственной своей земной Мадонной, для которой творил и с которой постоянно говорил в глубине души.

.

Прощание с любовью

.

Кто знает, что такое заочный диалог душ – на земле ли, на небе?..

А ведь он существует.

И кто, как не Лермонтов, так ощущал эту незримую связь…

Так мать – на расстоянии чует, если что стряслось с её дитятей. Так у влюблённых щемит в сердце и душа начинает страшно томиться, когда с теми, кого они любят, где-то случилась беда. Душа глубже жалкого человеческого знания и ещё более жалкой человеческой «информированности»…

Этот последний диалог между двумя любящими, но разлучёнными судьбой сердцами, - диалог душ – начался в 1840 году со стихотворения «Валерик» и был продолжен в 1841 году целым рядом произведений. И все они, по-разному – но последовательно, ведут к абсолюту, к полному расставанию любящих - как на земле, так и на небе, как в жизни, так и в смерти.

Если в «Валерике» поэт ещё напрямую обращается к той, кого любил и никак не может забыть, то в стихотворении «На севере диком стоит одиноко…» это уже не заочный монолог, а бессловесная дремота, холодное, почти что заснеженное воспоминание  о любимой; одиночество – уже непреодолимо… В «Утёсе» и этот, чем-то всё же греющий сон исчезает, остаётся лишь тающий влажный след в скалистой морщине и слёзы в пустыне разлуки.

Заочное обращение… - дремота… - сон живой («Утёс»)… - и, наконец, смертный сон о себе и о ней

А дальше?

Л.М.Щемелева, автор статьи о стихотврении «Сон» в Лермонтовской энциклопедии, тонко подметила, что «если герой ранней лирики Лермонтова постоянно обращается к любимой с мольбой, заклинанием сохранить посмертное воспоминание о нём – “с требованием не столько любви, сколько памяти” - то в художественном пространстве баллады как бы сбывается и до конца уясняется живший в Лермонтове образ идеальной любви, оказавшейся провидческой. И такая любовь, которую лишь в смертном сне, но успел – силой собственного прозрения – увидеть герой стихотворения, выводит тему смерти из абсолютного, замкнутого трагизма».

Выводит-то выводит, но не надолго. Буквально в следующем стихотворении поэт доводит тему любви, разлуки и смерти до предельного по трагизму конца. Оттолкнувшись от стихотворения Гейне, а потом вовсе забыв про оригинал ( у Гейне стихотворение оканчивается просто - смертью обоих любящих), Лермонтов переносит трагедию в вечность и доводит любовь до полной безысходности:

.

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и хладны их краткие речи.

.

Они расстались в безмолвном и гордом страданье

И милый образ во сне лишь порою видали.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…

Но в мире новом друг друга они не узнали.

.

И в этом стихотворении, как видим, не обошлось без сна, но этот сон – ещё при жизни, на земле. А в загробном мире – неузнавание, абсолютная разлука.

Видел ли Лермонтов именно таким конец своей любви – или только не отвергал и этой возможности? – На этот вопрос нет ответа. Однако его душа до последнего отзывалась на всё, что хоть как-то, хоть чем-то напоминало поэту о ней.

.

1

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье;

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

.

2

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

.

3

Я говорю с подругой юных дней,

В твоих чертах ищу черты другие,

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

.

Молоденькая Катя Быховец, дальняя родственница Лермонтова, что встретилась ему в Пятигорске, потом честно и простодушно вспоминала: поэт любил её за то, что она напоминала ему Варвару Александровну Лопухину, на которую была очень похожа. – «Об ней его любимый разговор был»…

.

Пустыня внемлет Богу

.

Среди многочисленных стихотворений Лермонтова совсем немного таких, где каждую строфу он обозначал цифрой, показывая таким образом её отдельность, законченность, её особый музыкальный тон и смысл в этом произведении. Удивительная цельность всего стихотворения создавалась по наитию высокой внутренней гармонии; многосложное слияние звука и мысли пронизано излучением символов, таящихся в самых заветных для поэта словах-образах. Таково одно из последних лермонтовских стихотворений «Выхожу один я на дорогу…», которое написано летом 1841 года, может быть, даже в роковом для него июле…

.

1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

.

2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чём?

.

3

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

.

4

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

.

5

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Тёмный дуб склонялся и шумел.

.

Это земная – но и надмирная песнь.

Какая печаль отрешённости, но и завораживающая полнота чувства жизни! Какая всеохватность напоённого любовью бытия! Тут сказано несказанное про вечную жизнь, которою живёт человеческая душа на земле. Тут всё земное смыкается с небесным и растворяется в нём, душа соединяется с духом, земля переходит в небо – а небо в землю.

Казалось бы, это просто желание: не умереть с кончиной, а «забыться и заснуть». Но желание это настолько чудесно и так исполнено жизнью, её голосом, пением, любовью, вечнозелёным шумом, что невольно проникаешься волшебной очарованностью, убеждением: только такое и должно ожидать тебя там – даже если оно и невозможно.

« “…Пушкин не знал этой тайны существенно новых слов, новых движений сердца и отсюда “новых ритмов” », - писал Василий Розанов.

Чрезвычайно точное определение невыразимого – тайна существенно новых слов

В их тончайшей ткани будто бы живёт душа Лермонтова, с его новыми движениями сердца, пробуждающего новые ритмы.

«Мы упомянули о смерти, - продолжает философ. – Вот ещё точка расхождения с Пушкиным (и родственности – Толстому, Достоевскому, Гоголю). Идея “смерти” как “небытия” у него отсутствует.

Слова Гамлета:

Умереть – уснуть…

в нём были живым веруемым ощущением. Смерть только открывает для него “новый мир”, с ласками и очарованиями почти здешнего…»

И далее Розанов объясняет суть «расхождения» Лермонтова и Пушкина:

«У Пушкина есть аналогичная тема, но какая разница:

.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

.

Природа у Пушкина существенно минеральна; у Лермонтова она существенно жизненна. У Пушкина “около могилы” играет иная, чужая жизнь: сам он не живёт более, слившись как атом, как “персть” с “равнодушною природой”; а “равнодушие” самой природы вытекает из того именно, что в ней эта “персть”, эта “красная глина” преобладает над “дыханием Божиим”. Осеннее чувство – ощущение и концепция осени, почти зимы; у Лермонтова – концепция и живое ощущение весны, “дрожание сил”, взламывающих вешний лёд, бегущих весёлыми, шумными ручейками. Тут мы опять входим в идеи “гармонии”, “я вижу Бога”…»

Тончайший анализ состояния Лермонтова, выраженного в этом стихотворении, сделал Василий Ключевский. Приведя строки Лермонтова

.

…сладость есть

Во всём, что не сбылось…,

.

он пишет:

«Усилиями сердца можно усладить и горечь обманутых надежд… Человек, переживший опустошение своей нравственной жизни, не умея вновь населить её, старается наполнить её печалью об этом запустении, чтобы каким-нибудь стимулом поддержать в себе падающую энергию. Никто из нас никогда не забудет одной из последних пьес Лермонтова, которая всегда останется единственной по неподражаемому сочетанию энергического чувства жизни с глубокою, скрытою грустью – пьесы, которая своим стихом почти освобождает композитора от труда подбирать мотивы и звуки при её переложении на ноты: это – стихотворение “Выхожу один я на дорогу…” Трудно найти в поэзии более поэтическое изображение духа утратившего всё, чем возбуждалась его деятельность, но сохранившего жажду самой деятельности, одной деятельности, простой, беспредметной. Не уцелело ни надежд, ни даже сожалений; усталая душа ищет только покоя, но не мёртвого; в вечном сне ей хотелось бы сохранить биение сердца и восприимчивость любимых внешних впечатлений. Грусть и есть такое состояние чувства, когда оно, утратив свой предмет, но сохранив свою энергию и оттого страдая, не ищет нового предмета и не только примиряется с утратой, но и находит себе пищу в самом этом страдании. Примирение достигается мыслью о неизбежности утраты и внутренним удовлетворением, какое доставляет стойкое чувство. В этом моменте грусть встречается и расходится с радостью: последняя есть чувство удовольствия от достижения желаемого; первая есть ощущение удовольствия от мысли, что необходимо лишение и что его должно перенести. Итак, источник грусти – не торжество нелепой действительности над разумом и не протест последнего против первой, а торжество печального сердца над своею печалью, примиряющее с грустной действительностью. Такова, по крайней мере, грусть в поэтической обработке Лермонтова».

Виссарион Белинский относил это, по сути итоговое в лирике поэта стихотворение, где «всё лермонтовское», к числу избраннейших.

Запечатлев «лирическое настоящее» - мгновение, душевное состояние, настроение, «Выхожу один я на дорогу…», по замечанию филолога И.Роднянской, «тем не менее сплошь состоит из высокозначимых в лермонтовском мире эмблематичных слов, каждое из которых имеет долгую и изменчивую поэтическую историю». Это: “путь” и “пустыня” (странничество), “сладкий голос” ( песня), “тёмный дуб” (один из образов блаженства) и т.д. А “голубое сиянье”! Оно своим происхождением – из “пространств синего эфира” (поэма “Демон”) ».

Одна из самых поразительных строк Лермонтова:

.

Спит земля в сиянье голубом…

.

Это сиянье голубое впервые воочию увидел из  иллюминатора космического корабля Юрий Гагарин, взлетевший над землёй в апреле 1961 года… - через сто двадцать лет, как оно открылось духовному взору Лермонтова. Поэт обладал объёмным, земным и космическим зрением – и разом видел и землю и небо, и кремнистый путь в пустыне и звёзды, говорящие друг с другом.

И.Роднянская пишет, что все эти прежние  смысловые моменты лермонтовской лирики вступают в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…» в новое трепетно-сложное соотношение: это – «тончайшая душевная вибрация, совмещающая восторг перед мирозданием с отчуждённостью от него, печальную безнадежность с надеждой на сладостное чудо».

.

…По легенде, однажды пленному Шамилю прочли в переводе стихотворение «Выхожу один я на дорогу…». Имам спросил: кто это написал? Ему ответили: русский офицер, он воевал с нами на Кавказе. «Это пророк», - сказал Шамиль и поинтересовался, что стало с офицером. «Его убили», - был ответ. И, когда Шамиль узнал, что поэт убит не в бою с чеченцами, а - своими, он задумчиво сказал: «Богатая страна Россия»…

Стихотворение «Выхожу один я на дорогу…» вспоминает и Константин Леонтьев. Рассказывая в «Письмах с Афона» о своей монастырской жизни, он пишет знакомой:

«Есть у Лермонтова одно стихотворение, которое ты сама, я знаю, любишь… В нём надо изменить одну лишь строку (и, мне кажется, он сам изменил бы её со временем, если бы был жив) и тогда оно прекрасно выразит состояние моей души теперь. Без этого изменения, сознаюсь тебе, оно теперь было бы мне противно, ибо напомнило бы мне всё то, о чём я так рад забыть:

.

Выхожу один я на дорогу –

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха; пустыня внемлет Богу.

И звезда с звездою говорит…

.

Да! Для меня теперь жизнь на Афоне почти такова.

В последнем письме моём я говорил о том, что и в обителях, и в пустыне человек не может достичь полного спокойствия. Борьба и горе, ошибки и раскаяние не чужды ему нигде. Я говорил о той внутренней, духовной борьбе, которая есть удел каждого честного, убеждённого инока…»

Здесь важно, что первые четыре строки стихотворения Леонтьев напрямую соотносит с монастырём, с иноческой жизнью, с той пустыней, в которой и проходит духовная борьба в человеке. – Такова была и душа Лермонтова на излёте его судьбы.

Но что же за слова, которые Леонтьеву хочется изменить у Лермонтова, без чего стихотворение было бы ему «противно»? Тут для начала надо сказать, что на Афоне философ гостил, был ещё непостриженным – и рвался к полной перемене в жизни, к монашеству. Благой удел: «созерцание, беззаботность обо всём внешнем.., по временам почти полное приблизительное спокойствие» - всё это было ему уже не по душе. И потому ему хотелось видеть в стихотворении другие слова:

.

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея

«Мне про Бога» сладкий голос пел…

.

Но мало ли кто и как хочет подправить стихи под себя!..

Да и поэт вряд ли бы стал изменять что-либо в своём совершенном творении.

И не о Боге ли говорит строка, которую хотел изменить Леонтьев?

.

Про любовь мне сладкий голос пел…

.

Ведь кто поёт, Лермонтов не уточняет. Женщина?.. А может, Ангел?..

Бог есть любовь

Здесь косвенно прослеживается совсем другое: Леонтьев, похоже, точно угадал, что ожидало бы Лермонтова дальше в жизни, останься он в ней. – Перерождение, духовный подвиг!..

«Что бы вышло из Лермонтова? – спрашивал себя Розанов. – За Пушкиным он поднимался неизмеримо более сильною птицею… Лермонтов был совершенно необыкновенен, “не мы”. Совершенно нов, неожидан, “не предсказан” - деловая натура его в размеры слова не уместилась бы. Но тогда куда же? Мне он представляется духовным вождём народа. Решусь сказать дерзость – он ушёл бы в путь Серафима Саровского».

И ещё его слова:

« “Лермонтов был чистая, ответственная душа. Он знал долг и дал бы долг. Но как великий поэт. Он дал бы канон любви и мудрости. По многим, многим приметам он начал выводить “Священную книгу России”».

.

Удел пророка

.

Провожая Лермонтова на Кавказ, Владимир Одоевский подарил ему записную книжку и надписал: «Поэту Лермонтову даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам, и всю исписанную».

В этой надписи – и пожелание, чтобы друг уцелел на войне, и надежда увидеть его новые прекрасные стихи.

Сам Лермонтов вернуть Одоевскому записную книжку не смог – это сделал его родственник А.Хастатов в 1843 году.

И всю книжку поэт не исписал – не успел…

…И в последние встречи, и прежде они спорили друг с другом о религии. Не потому ли Одоевский, в напутствие поэту, записал в той же книжке слова из Евангелия: «Держитеся любове, ревнуйте же к дарам духовным да пророчествуете. Любовь николи отпадает».

Словно бы в ответ ему Лермонтов и написал стихотворение «Пророк». Оно осталось последним в записной книжке, дальше чистые листы…

.

С тех пор как вечный судия

Дал мне всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

.

Лермонтов начинает там, где закончил Пушкин. Если пушкинский поэт-пророк отправляется в путь, чтобы «глаголом жечь сердца людей», лермонтовский – этот путь уже прошёл:

.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

.

«Ближним», «толпе» пророк не нужен, и кроме ненависти он ничего не вызывает в них. Народ глух и сердца очерствели, закаменели – глагол их не жжёт

.

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи.

.

Поэт отвергнут людьми – но не землёй, не мирозданием, не Богом:

.

Завет предвечного храня,

Мне тварь покорна там земная;

И звёзды слушают меня,

Лучами радостно играя.

.

Земля и небо слушают того, кто за любовь и правду изгнан людьми.

…Тут вспоминается, как в пустыне Антонию Великому повиновались львы, как к лесной избушке «убогого Серафима» слетались птицы и дикие медведи приходили полакомиться из рук хлебной корочкой.

«Тварь земная» чуяла святость и безропотно покорялась ей…

А вот люди это чутьё сильно поутратили:

.

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

.

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!

.

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм, и худ, и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

.

Пушкинский пророк, тот был в самом начале своего высокого пути, а лермонтовский его собрат – в конце, и вослед себе слышит от тех, с кем «не ужился», насмешливо-презрительный приговор:

.

«Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!…»

.

Потому и слог Лермонтова гораздо проще, приземлённее, чем у Пушкина: тут не до высокой торжественной речи – тут жестокая обыденность действительности, где правит злоба и порок. Лермонтов, своим пристальным тяжёлым взором, прямо смотрит на жизнь, на общество – и не отводит глаз от того, что видит.

Пушкин и Лермонтов написали своих «Пророков» примерно в одном и том же возрасте, в 26-27 лет, - но какая разница во взглядах на место поэта в своей стране!

Если у первого, наверное, ещё имелись иллюзии, надежды, то у второго их нет и в помине: обнажённая, как реальность, правда. А такая правда требует силы и мужества, чтобы не отводить глаз. – У Лермонтова всё это было…

Белинский считал, что «Пророк» - одно из лучших стихотворений Лермонтова:

«Какая глубина мысли, какая страшная энергия выражения! Таких стихов долго, долго не дождаться России!..»

Зачем и дожидаться, коли за полтора с лишним века лермонтовский «Пророк» нисколько не устарел, а наоборот – с каждой эпохой звучит только злободневней…

Василий Ключевский, прослеживая за тем, как резко изменилось «настроение» Лермонтова к концу жизни, как из воздушных облаков романтизма от пал за жёсткую землю реализма, писал:

«Наконец, ряд надменных и себялюбивых героев, всё переживших и передумавших, брезгливых носителей скуки и презрения к людям и жизни, у которой они взяли всё, что хотели взять, и которой не дали ничего, что должны были дать, завершается спокойно-грустным библейским образом пророка, с беззлобною скорбью ушедшего от людей, которым он напрасно проповедовал любви и правды чистые ученья».

Если пушкинский «Пророк» чуть ли не в точности «списан» с пророка Исайи, то лермонтовское стихотворение – в «отдалении» от библейских сюжетов, хотя и в нём заметны ветхозаветные и новозаветные мотивы, а «птицы небесные» заставляют напрямую вспомнить Евангелие.

Василий Розанов писал:

«Лермонтов недаром кончил “Пророком”, и притом оригинально нового построения, без “заимствования сюжета”. Струя “весеннего” пророчества уже потекла у нас в литературе, и это – очень далёких устремлений струя».

А в другой своей статье, размышляя о том, от кого же пошла русская литература: от Пушкина или же от Лермонтова, и приходя к выводу, что всё же – от Лермонтова, философ заметил:

.

«…Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я… -

.

разве это не Гоголь, с его “бегством” из России в Рим? не Толстой – с угрюмым отшельничеством в Ясной Поляне? и не Достоевский, с его душевным затворничеством, откуда он высылал миру листки “Дневника писателя”?

.

Смотрите, вот пример для вас:

Он горд был, не ужился с нами…

.

Это упрёк в “гордыне” Гоголю, выраженный Белинским и повторённый Тургеневым; Достоевскому этот же упрёк был повторён после Пушкинской речи проф.Градовским; и его слышит сейчас “сопротивляющийся” всяким увещаниям Толстой. Т.е. духовный образ всех трёх обнимается формулою стихотворения, в котором “27-летний” юноша выразил какую-то нужду души своей, какое-то ласкающее его душу представление. Замечательно, что ни одна строка пушкинского “Пророка” (заимствованного) не может быть отнесена, не льнёт к этим трём писателям».

Вряд ли Лермонтов ранее не знал тех слов апостола Павла, что Одоевский записал в своей подаренной книжке как духовное напутствие поэту. Ведь «любове» Лермонтов «держался» всегда, как и «ревновал» к «дарам духовным».

И всегда же - «пророчествовал».

Как оказалось – на века…

.

Кремнистый путь

.

Но что такое поэт-пророк? В чём его отличие от прорицателей будущего или ветхозаветных пророков, жгучим словом и образом грядущей кары Господней обличавших зло в народе и правителях? Почему вообще поэту свойственно быть пророком? Очень точно ответил на эти невольно возникающие вопросы философ Иван Ильин:

«Они выговаривали – и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Тютчев, и другие, - и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он “предсказывает будущее” или “обличает порочность людей” (хотя возможно и это), а потому, что через него про-рекает себя Богом созданная сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божией; ей он и служит, становясь её “живым органом” (Тютчев): её вздох – есть вдохновение; её пению о самой себе – и внемлет художник…»

Художник и сам не знает, что происходит в глубине его души, что зарождается, зреет и развёртывается там. Но когда созревшее наконец выговаривается, это – «прорекающийся отрывок мирового смысла, ради которого и творится всё художественное произведение, …прорекающаяся живая тайна».

Лермонтов и был, прежде всего, пророком этой живой тайны – сущности мира, мирового смысла. И вдобавок ему было дано прорицать – предсказывать будущее. Не оттого ли он так беспощадно обличал порочность людей, что всегда был причастен этой живой тайне Божией.

И тайна эта – насквозь религиозна: духом, самой тонкой тканью своей.

«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире – чувство Бога, то Лермонтов – самый религиозный русский писатель. Его поэзия – самая весенняя в нашей литературе, - и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся “мятежность” которой так полна религиозной уверенности», - писал Пётр Перцов.

И далее, в другом своём афоризме:

« “Небесное” было для Лермонтова своей стихией. Говоря о нём, он умеет находить такие же поэтически точные, “окончательные” слова, какие Пушкин находит, говоря о земном. Когда Лермонтов касается мира бесплотности, самый стих его окрыляется, точно освобождаясь от веса (“На воздушном океане”)».

Иннокентий Анненский, разбирая отношение Лермонтова к природе, писал:
«Лермонтов был безусловно религиозен. Религия была потребностью его души. Он любил Бога, и эта любовь давала в его поэзии смысл красоте, гармонии и таинственности в природе. Тихий вечер кажется ему часом молитвы, а утро – часом хваления; голоса в природе шепчут о тайнах неба и земли, а пустыня внемлет Богу. Его фантазии постоянно рисуются храмы, алтари, престолы, кадильницы, ризы, фимиамы: он видит их в снегах, в горах, в тучах. Но было бы неправильно по этому внешнему сходству видеть в нём Ламартина. Лермонтов не был теистом, потому что он был русским православным человеком. Его молитва – это плач сокрушённого сердца или заветная робкая просьба. Его сердцу, чтобы молиться, не надо ни снежных гор, ни голубых шатров над ними: он ищет не красоты, а символа:

.

Прозрачный сумрак, луч лампады,

Кивот и крест (символ святой).

.

…Мне кажется, что он был психологом природы».

Это свойство поэта и есть прикосновение к живой тайне, которая про-рекалась в стихах.

Что же до разочарованности, до обличения людей, с их порочностью, то, по меткому определению Сергея Андреевского, лермонтовский пессимизм есть пессимизм силы, пессимизм божественного величия духа:

«Под куполом неба, населённого чудною фантазиею, обличение великих неправд земли есть, в сущности, самая сильная поэзия веры в иное существование…»

Андреевский заключает свою мысль такими словами:

«И чем дальше мы отдаляемся от Лермонтова… - тем более вырастает в наших глазах скорбная и любящая фигура поэта, взирающая на нас глубокими очами полубога из своей загадочной вечности».

Священник и мыслитель Сергей Дурылин сделал в 1924 году удивительную запись в своём дневнике:

«…души человеческие пахнут – и запахи эти очень редко бывают, какими хочет ум, чтоб души пахли: вот, например, Толстой был “специалист” по “религиям”, и исписал томы (скучные томы), так хотел его ум, но душа его не пахла религиозным; её запах не был тонкий аромат религиозного; ни одно его слово, ни одна его книга религиозно не пахучи. От этого он так много “выражал себя” (целые десятки томов о религии) – на горе себе, выразил, кажется, себя всего: и это всё оказалось религиозным ничем – ни самой маленькой струйки религиозного аромата. А вот грешный и байронический Лермонтов – весь религиозен: религиозный запах его прекрасен».

Через два года, возвращаясь к этим мыслям, Дурылин записал:

«Строчка Лермонтова – любая: из стихотворений 1838-1841 гг. – для меня религиознее всего Толстого…»

Однако редко кому давалось (да и сейчас даётся) услышать в стихах Лермонтова этот прекрасный и тонкий аромат религиозного. Даже близким по глубине души Гоголю и Достоевскому Лермонтов показался духовно чужероден.

Гоголь определил существо его поэзии словом «безочарование»; Достоевский писал про своего «царевича» Ставрогина (гротеск «печоринского типа»), что у того «в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова».

Если бы так судили только люди крайностей, каковыми явно были эти два гениальных писателя! Но вот и степенный Иван Аксаков, казалось бы, далёкий от резких высказываний, не удержался от собственного приговора: «Поэзия Лермонтова – это тоска души, болеющей от своей собственной пустоты вследствие безверия и отсутствия идеалов».

Откуда эта слепота, эта глухота - не-слышание религиозного аромата, открытого другим?

Гоголь, по точному афоризму П.Перцова, «всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова. …в своей жажде религиозной поэзии не замечал лермонтовских “Молитв”, удовлетворяясь языковским “Землетрясением”».

«Всё предыдущее “не видит” последующего», - объяснил Перцов.  Да, Гоголь был  пятью годами старше Лермонтова… Но вот Достоевский, тот на семь лет моложе Михаила Юрьевича, - и тоже его «не увидел» - по-настоящему не разглядел и не понял.

.

Глава двадцать девятая. ВЫСТРЕЛ В РАСКАТАХ ГРОЗЫ

.

В Пятигорске

.

Последнее из сохранившихся писем Лермонтова обращено у Елизавете Алексеевне Арсеньевой и писано 28 июня 1841 года:

«Милая бабушка.

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма и притом бумагу от Степана насчёт продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это всё здесь обделаю и пошлю.

Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне её сюда в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-англински, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь меня ещё застанет.

То, что вы мне пишете о словах г<рафа> Клейнмихеля, я полагаю, ещё не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь ещё ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословения и остаюсь покорный внук

М.Лермонтов».

Все его просьбы – о книгах; все мысли – о литературе; все желания и надежды – об отставке.

Имя тарханского приказчика Степана с его деловой бумагой словно бы случайно залетело в это письмо.

Одно желанно, чаемо, необходимо душе – отставка от надоевшей и бессмысленной службы: «…а чего мне здесь ещё ждать?»

Творческие планы созрели в уме и воображении – и нужен покой, нужно уединение ото всех и ото всего…

В Пятигорске поэт поселился с 13 мая.

Как вспоминают одни, это был тогда маленький, но довольно чистый и приглядный городок; впрочем, другим он казался городишком тесным и плохоньким. Сходятся на том, что жизнь здесь была устроена по-простому, то бишь, видимо, без особых удобств и не чинно. С весны городок оживлялся: со всей России съезжались к целительным источникам больные и полубольные, чтобы брать ванным и пить прописанную врачами минеральную воду. По вечерам же веселье, танцы и непременная на всех курортах картёжная игра.

Окрестности были живописны, особенно для жителя российских равнин. Машук дымился облаками и туманами; в соседстве – Бештау, Железная гора, Кинжал, Юца с своими скалистыми отрогами; вдали белела нетающим снегом двуглавая вершина Эльбруса – Шат-горы; понизу, выбегая из горных теснин, петлял Подкумок. Беседка Эолова арфа на склоне Машука, несмотря на название, редко подавала голос, а так обычно молчала. Деревянный помост над «Провалом» привлекал любителей острых ощущений – потанцевать над  воронкой, на дне которой образовалось чёрное озерцо. Однако и экзотика быстро приедалась, коли не хватало развлечений и симпатичных барышень.  Столичный чиновник Николай Туровский, летом 1841 года по службе посетивший Пятигорск, с пренебрежением замечал в своём путевом дневнике, что «съезд нынешнего курса невелик и очень незамечателен. Дам мало, да и те…», а что до мужчин, то они «большей частью пехотные жалкие армейцы, которых сперва выставляют черкесам как мишень, а потом калеками присылают лечить на воды». Однако «есть и гвардейцы: им или вреден север, или нужен крестик…» Чиновник, видно, был не чужд изящной словесности, если по ходу рассказа вспоминает ироничную пушкинскую строку «но вреден север для меня», - но куда же тогда и ссылали провинившихся офицеров, как не на Кавказ, и где ещё, как не там, быстро делались военные карьеры!.. Впрочем, Туровский не впервые бывал здесь, и небольшой городок ему явно прискучил:
«Несносна жизнь в Пятигорске. Отдавши долг удивления колоссальной природе, остаётся только скучать однообразием; один воздух удушливый, серный, отвратит всякого. Вот утренняя картина: в пять часоы мы видим – по разным направлениям в экипажах, верхом, пешком тянутся к источникам. Эти часы самые тяжёлые; каждый обязан проглотить по нескольку больших стаканов гадкой тёплой воды – до десяти и более: такова непременная метода здешних медиков.

Около полудня все расходятся: кто в ванны, кто домой, где каждого ожидает стакан маренкового кофе и булка; обед должен следовать скоро и состоять из тарелки супа на воде и двух яиц всмятку со шпинатом. В пять часов вечера опять все по своим местам – у колодцев с стаканами в руках. С семи до девяти часов чопорно прохаживаются по бульвару под звук музыки полковой; тем должен заключиться день для больных.

Но не всегда тем кончается, и как часто многие напролёт просиживают ночи за картами и прямо от столов как тени побредут к водам; и потом они же бессовестно толкуют о бесполезности здешнего лечения.

По праздникам бывают собрания в зале гостиницы, и тутошние очень веселятся».

Лермонтов со Столыпиным сняли домик старого служаки, плац-майора Василия Ивановича Чиляева, - тут поэт и прожил два последние месяца своей жизни. Домик был самый обычный, обмазан глиною и выбелен извёсткой, с крышей, выложенной камышом.  Комнатки Монго выходили окнами во двор; лермонтовские – в сад.

Чиляевский сад граничил с садом генерала Верзилина, в доме которого жили с матерью три молодые привлекательные девицы. В это семейство и тянулись офицеры из пятигорского «водяного общества». Декабрист Н.Лорер вспоминал, что гвардейская молодёжь жила разгульно, «а Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол».

Однополчанин поэта Н.Раевский писал в своих поздних мемуарах: «Над всеми он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слёток, не было. А его никто даже и не подумал называть иначе, как по имени. Он, хотя нас и любил, но вполне близок был с одним только Столыпиным… Все приезжие и постоянные жители Пятигорска получали от Михаила Юрьевича прозвища. Между приезжими барышнями были бледные красавицы и лягушки в обмороке. А дочка калужской помещицы Быховец, имени которой я не помню именно потому, что людей, окрещённых Лермонтовым, никогда не называли их христианскими именами, получила прозвище прекрасная брюнетка. Они жили напротив Верзилиных, и с ними мы особенно часто виделись».

.

«Дикарь с большим кинжалом»

.

Лермонтов, как всегда у него бывало, чем больше и напряжённее работал – тем непосредственнее и безудержнее шалил: ребячески забавлялся и веселился, разгоняя хоть ненадолго свои печальные одинокие думы.

В «храме граций», как называли дом Верзилиных, имелась роза Кавказа – она же Эмилия, урождённая Клингенберг, падчерица генерала. Агриппина и Надежда были её сводными сёстрами. Роза славилась не только красотой, но и шипами: норов у неё был крутой. Впоследствии, выйдя замуж за «братишку Екима» - Акима Шан-Гирея, она сильно обижалась на тех мемуаристов, кто признавал в ней княжну Мери; а в своих воспоминаниях писала, что была сердита на Лермонтова за его шутки, и даже призналась, что однажды, сильно вспылив, сказала поэту, что будь она мужчиной, не стала бы вызывать на дуэль – «а убила бы его из-за угла в упор». По её уверениям, поэт как будто остался доволен, что так раздразнил красавицу, и после попросил у неё прощения: они помирились. Однако неспроста же вдруг вылетают такие слова… Однокашник Лермонтова по Московскому университету Яков Костенецкий вспоминал:

«…однажды пришёл к Верзилиным Лермонтов в то время, как Эмилия, окружённая толпой молодых наездников, собиралась ехать куда-то за город. Она была опоясана черкесским хорошеньким кушаком, на котором висел маленький, самой изящной работы черкесский кинжальчик. Вынув его из ножен и показывая Лермонтову, она спросила его: “не правда ли хорошенький кинжальчик?” – “Да, очень хорош”, - отвечал он, - “им особенно ловко колоть детей”, - намекая этим язвительным и дерзким ответом на ходившую про неё молву».

Костенецкий добавляет: «Это характеризует язвительность и злость Лермонтова, который, как говорится, для красного словца не щадил ни матери ни отца».

Отнюдь нет!..

Неприязнь не позволяет Костенецкому видеть суть: Лермонтов по естеству ненавидел маски и личины – и своими остротами и издёвками вольно или невольно заставлял человека проявиться в подлинном его существе.

То же семейство посещал и старый приятель  поэта Николай Мартынов. Летом 1841 года, выйдя в отставку, он завёл привычку одеваться «совершенно по-черкесски» да вдобавок обрил голову и нацепил на пояс огромных размеров кинжал – как видно, своим «дикарским» видом решив намерто сражать сердца пятигорских красавиц. Когда-то Мартынов гордо заявлял, что обязательно дослужится на Кавказе до генерала. Но, не проявив никаких военных талантов, он закончил службу всего лишь майором…

Мартынов относился к породе тех недалёких добрых малых, что по вечной самовлюблённости ни в чём и никогда не замечают своей карикатурности. Он ведь и пел, и стихи кропал, и прозой баловался, считая себя нисколько не хуже Лермонтова. В его личности много сходства с глупым фатовством Грушницкого; так же ненамеренно пародийны (по замечанию С.Дурылина) его вирши, написанные под влиянием Лермонтова и Марлинского:

«Вот офицер прилёг на бурке / С учёной книгою в руках, / А сам мечтает о мазурке, / О Пятигорске, о балах. / Ему всё грезится блондинка… / Мечты сменяются мечтами, / Воображенью дан простор, / И путь, усеянный цветами, / Он проскакал во весь опор». (Из поэмы «Герзель-аул», 1840)

Но вот пошлые грёзы «гвардейца», писанные, разумеется, про себя любимого, сменяются малограмотной декламацией «Чеченской песни» (1840), и здесь сквозь романтическую напыщенность: «…Я клянуся муллой / И кровавой каллой / И отрадой небесных лучей; / В целом мире Творца / Нет прекрасней лица, / Не видал я подобных очей!..» - проглядывает нечто иное, непроизвольно выдающее в добром малом его потаённую суть - ненависть  обделённого участью или талантом: «Я убью узденя! / Не дожить ему дня! / Дева, плачь ты зараней о нём: / Как безумцу любовь, / Мне нужна его кровь, / С ним на свете нам тесно вдвоём!»

Лермонтов, хорошо зная приятеля, вышучивал его непомерное тщеславие и пустое самолюбование: острил, рисовал смешные карикатуры. По воспоминаниям князя А.Васильчикова, записанных П.Висковатым, поэт часто изображал Мартынова на коне (а тот держался в седле плохо, «с претензией, неестественнго изгибаясь). По словам Васильчикова, Лермонтов говорил: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь боится его выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них».

В карикатурах Лермонтов не щадил никого – и самого себя рисуя маленьким, сутуловатым, кошкой вцепившимся в огромного коня. А что до опереточного вида Мартынова, то он «довёл этот тип до такой простоты, что просто рисовал характерную кривую линию да длинный кинжал, и каждый тотчас узнавал кого он изображает».

В Пятигорске находился тогда на лечении петербуржец Пётр Полеводин. Через несколько дней после роковой дуэли он написал в письме другу: «Лермонтов, не терпя глупых выходок Мартынова, всегда весьма умно и резко трунил над Мартыновым, желая, вероятно, тем заметить, что он ведёт себя неприлично званию дворянина. Мартынов никогда не умел порядочно отшутиться – сердился, Лермонтов более и более над ним смеялся; но смех его был хотя едок, но всегда деликатен, так что Мартынов никак не мог к нему придраться».

О ссоре, происшедшей в доме Верзилиных 13 июля, впоследствии рассказала Эмилия Шан-Гирей. Отцветшая роза Кавказа вспомнила, как в гостиной острили наперебой Лермонтов со Львом Пушкиным и как вдруг поэт заметил Мартынова, картинно стоявшего у рояля с огромным кинжалом на боку.

- Montagnard au grand poignard! (Горец с большим кинжалом!), - громко произнёс Лермонтов, - а музыка смолкла, и последнее слово прозвучало отчётливо на весь зал.

«Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошёл к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: “Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах”, - и так быстро отвернулся и отошёл прочь, что не дал опомниться Лермонтову».

Поэт спокойно уверил даму, что ничего страшного, завтра они помирятся.

«Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: “Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?” Мартынов ответил решительно “да”, и тут же назначили день».

П.Висковатый расспрашивал довольно многих соврменников поэта – и держался своей версии происшедшего:

«Некоторые из влиятельных личностей из приезжающих в Пятигорск представителей общества, желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный из терпения, проучит ядовитую гадину.

Как в подобных случаях было не раз, искали какое-нибудь подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль – проучить. “Что вы, - возражал Лисаневич, - чтобы у меня поднялась рука на такого человека!”

Есть полная возможность полагать, что те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны Н.С.Мартынову».

Биограф не называет подстрекателей по именам, осторожны были и другие исследователи: прямых доказательств нет…

Очевидно, что ничего случайного не бывает, но и косвенные свидетельства были так подчищены во время следствия, что доказать ничего не возможно. Остаётся только предполагать или же мыслить логически… Л.М.Аринштейн и В.А.Мануйлов пишут в Лермонтовской энциклопедии:

«Советские лермонтоведы всё более единодушно склоняются к мнению, что глубинной причиной крайнего ожесточения Мартынова было его неуравновешенное психическое состояние, вызванное крахом военной карьеры.., обострившее характерные для него ипохондрию, самовлюблённость, постоянную потребность ограниченного человека в самоутверждении, озлобление и зависть ко всем, в ком он видел соперников. Вместе с тем не следует преуменьшать остроту конфликта между Лермонтовым и придворными кругами, некоторыми лицами, близкими к Бенкендорфу (например, министр иностранных дел граф К.В.Нессельроде), которых Лермонтов заклеймил в стихотворении “Смерть поэта”…»

Вл.Соловьёв, конечно, усмотрел в поведении Лермонтова, приведшем к дуэли, «черты фаталистического эксперимента», но куда как вернее рассудил Павел Висковатый:

«Стараясь разъяснить причину дуэли, писатели постояннго кружили около второстепенных фактов, смешивая, как это часто бывает, причину с поводом. Поэтому мы встречаемся с рассказами и догадками разного, чисто личного свойства, тогда как причина здесь, как и в пушкинской дуэли, лежала в условиях тогдашней социальной жизни нашей, неизбежно долженствовавшей давить такие избранные натуры, какими были Пушкин и Лермонтов. Они задыхались в этой атмосфере и в безвыходной борьбе должны были разбиться или заглохнуть. Да, действительно, не Мартынов, так другой явился бы орудием неизбежно долженствовавшего случиться».

.

Дуэль

.

В этой дуэли, состоявшейся 15 июля 1841 года, много странного…

Вызов – из-за пустяка: ну, небольшое недоразумение между давними приятелями. Поначалу никому из участников события не верилось, что хоть кто-нибудь согласиться быть секундантом у Мартынова, - а без секунданта поединка не бывает. Но таковый – к изумлению всех – нашёлся: молодой князь Александр Васильчиков, сын «второго» лица в государстве И.Васильчикова, председателя Государственного совета и главы Комитета министров. Но и после этого все почему-то были уверены, что дуэль будет формальной и закончится примирением. Лермонтов-то к тому был расположен, а вот Мартынова за два дня так и не смогли отговорить: тому явно нравилась его новая роль – непреклонного.

Секунданты даже не позаботились об экипаже на случай ранения кого-нибудь из дуэлянтов, а доктора, которых они звали с собой, как утверждает Васильчиков, ехать на дуэль отказались. А между тем место поединка было довольно далеко от Пятигорска, в четырёх-пяти верстах, у подошвы горы Машук.

П.Мартьянов записал потом рассказ Михаила Глебова, первоначального секунданта Лермонтова:

«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных разговоров, никаких посмертных распоряжений от него Глебов не слышал. Он ехал как будто на званый пир какой-нибудь. Всё, что он высказал за время переезда, это сожаление, что он не мог получить увольнения от службы в Петербурге и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. “Я выработал уже план, - говорил он Глебову, - двух романов: одного – из времён смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене, и другого – о Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране, и вот придётся сидеть у моря и ждать погоды, когда можно будет приняться за кладку их фундамента. Недели через две уже нужно будет отправиться в отряд, к осени пойдём в экспедицию, а из экспедиции когда вернёмся!..”».

Добрались они, как и было условлено, к шести с половиной часам пополудни.

Сгущалась духота; из-за Бештау поднималась чёрная грозовая туча.

Поляна, выбранная для дуэли, была неровной. Васильчиков с Глебовым и Столыпиным отмерили тридцать шагов (что делал Трубецкой, никто не запомнил); последний барьер поставили на десяти шагах. Противников развели по сторонам. Неизвестно, почему Лермонтов оказался в невыгодной позиции, на взгорке поляны – Мартынову стрелять, снизу вверх, было куда удобнее. Пистолеты были крупного калибра и отличались дальним боем…

Лермонтову, как вызванному, принадлежало право на первый выстрел…

Наконец, подали команду сходиться.

Васильчиков написал потом в своей мемуарной статье:

«Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслонясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти весёлого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошёл к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперёд, не успев даже захватить больное место, как это делают обыкновенно люди раненые или ушибленные…»

Мартынов же после утверждал, что Лермонтов целил в него и что сам он, подойдя к барьеру, ожидал выстрела… Ничего подобного: это не подтверждают ни Глебов, ни Васильчиков. Английский писатель Л.Келли от потомков Васильчикова узнал существенную подробность, которую тот скрыл в своей статье, но рассказал сыну: «Дело в том, что когда Лермонтов подошёл к барьеру, не только дуло его пистолета было направлено вверх, но он сказал своему секунданту громко, так, что Мартынов не мог не слышать: “Я в этого дурака стрелять не буду”». Несомненно, Мартынову это только добавило злости…

П.Висковатый сам расспрашивал дожившего до преклонных лет А.Васильчикова и записал с его слов:

«Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, всё не трогаясь с места, вытянул руку к верху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета. “Раз, два… три…” – командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. “Я отлично помню, - рассказывал далее князь Васильчиков, - как Мартынов повернул пистолет курком в сторону, что он называл ‘стрелять по-французски’! В это время Столыпин крикнул: ‘стреляйте! Или я разведу вас!..’ Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный…

Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь… Неразряженный пистолет оставался в руке…

Чёрная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу…»

.

Но всё это лишь взгляд со стороны одного из участников события.

Обратимся к сути происшедшего.

Достоверно известны две дуэли Лермонтова – и оба раза он не стрелял в человека.

Мартынов тоже дважды дрался на дуэли – и оба раза стрелял

Лермонтов был хорошим стрелком и не скрывал этого; Мартынов притворялся, будто и пистолета почти не держал в руке, но оба раза стрелял своим французским манером и оба раза попадал в цель…

Очевидно одно: Лермонтов ненавидел убийство на дуэли – Мартынов же пришёл убивать.

С.Дурылин написал прямо: «Мартынов убил поэта, заведомо не подвергаясь ни малейшей опасности быть убитому. Это было убийство, а не дуэль».

То, что Мартынов будто бы подбежал к сражённому Лермонтову со словами: «Миша, прости мне!..» отдаёт лживой театральщиной, как и его фальшивое покаяние. Церковное наказание убийце – пятнадцать лет покаяния - было куда строже, чем поразительно мягкий царский приговор – гауптвахта на три месяца. Но занудными жалобами и прошениями к царю и по инстанциям Мартынов очень скоро избавился и от этого церковного приговора. Сам же он считал себя ни в чём не виновным…

.

После выстрела

.

Лермонтов истекал кровью и не подавал признаков жизни. Секунданты решили: убит наповал. Но что они, молодые офицеры, могли точно знать без свидетельства врача? А если поэт был ещё жив и его можно было спасти? Без всякой помощи он пролежал на земле, под ливнем, истекая кровью, несколько часов…

«Столыпин мне рассказывал, что когда Лермонтов пал и умер, то все участвующие спешили уехать, кто за экипажем, кто за врачом и пр., чтобы перевезти Лермонтова в город и, если возможно, помочь ему. Один Столыпин остался с общего согласия при покойнике, в ожидании возвращения поскакавших. Он сел на землю и поддерживал у себя на коленях голову убитого. В это время разразилась гроза, давно собиравшаяся; совершенно смерклось. До возвращения уехавших прошло около часа. Столыпин не раз говорил мне об этом тяжёлом часе, когда он совершенно один, в темноте, освещаемый лишь молниею, держал на коленях бледный лик Лермонтова, долго ожидал приезда других…» (А.Зиссерман)

Однако Васильчиков потом вспоминал, что это он с Трубецким остались в темноте наедине с убитым, а Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться о перевозке тела. Э.Шан-Гирей напротив утверждает, что Глебов поведал ей о том, что это он находился с Лермонтовым, а все остальные разъехались…

Путаница поздних воспоминаний!..

Одно очевидно: секунданты сразу же озаботились собственною судьбой. Судили-рядили, кого из четверых меньше накажут за участие в дуэли, даже кидали жребий, - кому-то ведь надо было признаваться… В итоге порешили так: Глебов назовётся секундантом Мартынова, Васильчиков – Лермонтова.

Доктора ехать под ливнем к раненому отказались; извозчики испугались размокшей дороги; кое-как удалось уговорить одного…

В хлопотах секундантам было не до переживаний, к тому же дуэль для офицера дело рядовое…

Один лишь мальчик-грузин, служивший у Лермонтова, рыдал. «…так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть было нельзя» (Н.Раевский). Его звали Христофор Саникидзе, и он был крепостным у Чилаева. П.Мартьянов позже записал: «При перевозке Лермонтова с места поединка (при чём Саникадзе находился) Михаил Юрьевич был ещё жив, стонал и едва слышно прошептал: “умираю”; но на полдороге стонать перестал и умер спокойно».

А вот пятигорский священник Василий Эрастов, ненавидевший поэта за насмешки, оставил другое воспоминание: «Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги впереди висят, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».

.

Один из петербургских знакомых Лермонтова, узнав о его гибели, поспешил в дом Чиляева. Поэт лежал в красной шёлковой рубашке, бледный, истекший кровью. «Грудь была прострелена навылет, и лужа крови на простыне. С открытыми глазами, с улыбкой презрения он казался как бы живой, с выражением лица – как бы разгадавшего неведомую ему замогильную тайну».

…У Машука его, рухнувшего на землю, даже не перевязали… как же надо было истечь кровью, если даже страшный ливень не смыл её всю и следователи на следующий день обнаружили на траве её следы…

.

Согласно законам, погибший на дуэли считался самоубийцей и погребать по-христиански его было нельзя. Васильчиков, Столыпин и Трубецкой упрашивали настоятеля Скорбященской церкви Пятигорска протоиерея Павла Александровского похоронить Лермонтова по православному обряду. Отец Павел боялся провиниться, да и, наверное, кляузы своего подчинённого, Василия Эрастова, опасался. Запросил коменданта города, полковника Ильяшенкова, как же ему быть, - тот переправил запрос следственной комиссии. Официальное разъяснение гласило, что «приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству, лишающему христианского погребения. Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным предать тело его земле, так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин отпет был в церкви конюшень Императорского дворца в присутствии всего города».

Пушкин и здесь сопутствовал Лермонтову…

Лишь после этого отец Павел Александровский решился похоронить поэта по-христиански…

Николай Лорер вспоминал:

«На другой день были похороны при стечении всего Пятигорска. Представители всех полков, в которых Лермонтов волею и неволею служил в продолжение своей короткой жизни, нашлись, чтоб почтить последнею почестью поэта и товарища. Полковник Безобразов был представителем от Нижегородского драгунского полка, я – от Тенгинского пехотного, Тиран – от лейб-гусарского и А.Арнольди – от Гродненского гусарского. На плечах наших вынесли мы гроб из дому и донесли до уединенной могилы кладбища на покатости Машука. По закону священник отказывался было сопровождать останки поэта, но деньги сделали своё, и похороны совершены были со всеми обрядами христианина и воина. Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезою на глазах горсть земли, и всё было кончено».

«Дамы забросали могилу цветами, и многие из них плакали…» - писал А.Арнольди. Но жизнь водяного общества продолжалась. Не разладилась…

Роза Кавказа Эмилия уже на следующий день после похорон танцевала на балу в казённом саду. Комендант Ильяшенков тревожился о Мартынове, попавшего в тюрьме в сырую камеру со стеснённым воздухом, - и вскоре тому обеспечили более комфортные условия - на гауптвахте. Но и там о Мартынове по-отечески позаботились, позволив выходить по вечерам подышать свежим воздухом; арестованного сопровождал стражник. Эмилия, увидев его на бульваре в непременной черкеске и чёрном бархатом бешмете с малиновой подкладкой, было поморщилась: «не скоро могла заговорить с ним». Не скоро – но ведь заговорила!.. Одна лишь её сестра Надежда по молодости лет отшатнулась от страха при встрече с убийцей…

«Начались следствие и суд. Признавшие себя официально единственными свидетелями дуэли князь Васильчиков и Глебов делали всё, чтобы выгородить всех прочих участников, - писал П.Висковатый. - …Арестованные имели полную возможность сообщаться и заранее сговариваться или списываться относительно того, что показывать…» Эта переписка, может быть, не вся, но сохранилась.

Мартынов вызнавал у Глебова, как бы ему добиться военного суда: «Чего я могу ждать от гражданского суда? Путешествия в холодные страны? Вещь совсем непривлекательная. Южный климат гораздо полезнее для моего здоровья…» Глебов отвечал: непременно требуй военного суда, «гражданским тебя замучают».

Столыпин писал Мартынову (видимо, в ответ), что военный суд «в десять раз скорее» и советовал обратиться прямо к коменданту. «Что же до того, чтобы тебе выходить, не советую. Дай утихнуть шуму».

Дошло до того, что Глебов послал Мартынову «брульон» - черновик ответов на следствие, дабы все его показания согласовывались с «нашими»: «Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и во всём, но потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова, и приписываем этот выстрел несчастному случаю (все это знают)». Учил: «Придя на барьер, напиши, что ждал выстрела Лермонтова».

Вместе с Васильчиковым Глебов писал Мартынову: «Скажи, что мы тебя уговаривали с начала до конца, что ты не соглашался, говоря, что ты Л<ермонтова> предупреждал три недели, чтоб тот не шутил на твой счёт… Я должен же сказать, что уговаривал тебя на условия более лёгкие, если будет запрос. Теперь покамест не упоминай о условии 3 выстрелов; если же позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего: надо будет сказать всю правду».

.

Навыки прозаика пригодились Мартынову: он писал Николаю 1 об облегчении своей участи; обращался с прошениями к губернатору, выказывая желание принести пользу отечеству; позже засыпал прошениями синод… Отбыв три месяца ареста, Мартынов переехал в Киев (попал-таки на юг, где климат благоприятнее для злоровья) и жил там в своё удовольствие в полном комфорте. Его видели прогуливающимся с красивыми дамами по бульварам; там же на одной из спутниц он и женился. Всюду статного кавалера сопровлждал шёпот: вон-де идёт человек, убивший Лермонтова!.. – ведь слава поэта росла год от году.

Мартынов мистифицировал публику показным покаянием, - но что было в душе?.. «Пресловутые ежегодные панихиды были введены им в обычай уже на склоне лет. В первые же годы после дуэли он, напротив, отмечал годовщину смерти Лермонтова прошениями об облегчении своей участи. За пять лет, прошедших со дня поединка, он пять раз досаждал правительству и духовным властям своими ходатайствами», -  делала выводы Э.Г.Герштейн. Занудливый ходатай наконец добился своего: 25 ноября 1846 года синод «окончательно освободил его “от дальнейшей публичной эпитимии”».

В старости он получил от молодёжи кличку «Статуя командора».

Не раз принимался за воспоминания о дуэли, чтобы «дать возможность детям моим защитить память отца от незаслуженного укора», но запутывался в мелких подробностях уже с самого начала… Однако, разумеется, не довёл своей апологии до конца.

…Презрительная улыбка, застывшая на устах мёртвого Лермонтова, так и осталась ответом на нравственные потуги «статуи командора»…

По легенде, в годы революции вырытые его останки подвесили в мешке на иудином дереве - осине…

.

О Столыпине и Трубецком на следстви и речи не было…

В марте 1840 года Монго сам написал Бенкендорфу письмо о том, что был секундантом Лермонтова на дуэли с Барантом: принёс повинную «по долгу русского дворянина», чтобы разделить с другом наказание и не испытывать угрызений совести.

В Пятигорске он почёл долгом – промолчать.

На глаза бабушки поэта, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, Столыпин так и не показался. В своём завещании Арсеньева его не упомянула.

Алексей Столыпин не оставил письменных воспоминаний о дуэли, да и, по сути, никому не рассказывал об этом. Вскоре уехал за границу и жил в основном на чужбине. В 1843 году он перевёл на французский язык «Героя нашего времени» и напечатал роман во французской газете…

.

В начале января 1842 года появилась высочайшая конфирмация по следствию о смерти поручика Лермонтова на дуэли:

«Майора Мартынова посадить в крепость на гоубтвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого за внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжёлой раны».

Кстати, о князе И.В.Васильчикове, отце секунданта и «втором» лице в государстве. Поначалу он высказал, при свидетелях – вероятно, для истории – фразу о том, что он-де не согласится даже с царём, буде тот проявит снисхождение к его провинившемуся сыну, ибо «законы должны быть исполняемы в равной степени для всех», - и станет «только просить об одной милости»: чтобы сыну не назначили местом заточения Кавказ, «потому что там сущий вертеп разврата для молодых людей». Но уже на другой день М.Корф записал в дневнике, что князь Васильчиков «виделся с Государем и остался очень доволен результатом аудиенции в отношении к своему сыну». Чиновный летописец, побывав у князя, заметил на его столе роман Лермонтова «Герой нашего времени» и сделал вывод: «Князь вообще читает очень мало, и особенно по-русски; вероятно, эта книга заинтересовала его теперь только в психологическом отношении: ему хочется ближе познакомиться с образом мыслей того человека, за которого приходится страдать его сыну».

.

В середине августа 1841 года до Пятигорска дошёл последний высочайший приказ.

Государь, помня о своём самовольном офицере, велел, чтобы «поручик Лермонтов обязательно состоял налицо в Тенгинском пехотном полку».

То бишь фрунт – прежде всего!

Но поручика Лермонтова уже исключили из полкового списка…

.

Эхо трагедии

.

«Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом – десять пошляков преследуют его до смерти…» - так сказал боевой генерал, граф Павел Христофорович Граббе, командующий войсками на Кавказской линии и в Черноморье, узнав 17 июля из донесения о гибели Лермонтова.

«Что касается его убийцы, - в сердцах заметил Граббе, - пусть на место всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм».

Генерал Алексей Петрович Ермолов отнёсся к убийце поэта совсем не так:

«Уж я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да вынувши часы считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался.  Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный; таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождёшься!»

.

Весть о смерти поэта на поединке долетела до Москвы и Петербурга в конце июля – начале августа.

«Лермонтов убит на дуэли Мартыновым!

Нет духа писать!

Лермонтов убит. Его постигла одна участь с Пушкиным. Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы поражает её в лучших из её сыновей: в поэтах. За что такая напасть… и что выкупают эти невинные жертвы», - записал Юрий Самарин в своём дневнике 31 июля 1841 года.

«По-прежнему печальные новости. Лермонтов, автор “Героя нашего времени”, единственный человек в России, способный напомнить Пушкина, умер той же смертью, что и последний…» (Тимофей Грановский, из письма к сёстрам, август 1841 года)

«Невыносимо это, всю душу разрывает, так погибнуть поневоле лучшей надежде России…» (Из письма Татьяны Бакуниной к брату, сентябрь 1841 года)

.

Из более поздних высказываний…

«Он умер ещё так молод. Смерть вдруг прекратила его деятельность в то время, когда в нём совершалась страшная внутренняя борьба с самим собою, из которой он, вероятно, вышел бы победителем и вынес бы простоту в обращении с людьми, твёрдые и прочные убеждения». (Иван Панаев)

«Смерть Лермонтова, по моему убеждению, была не меньшею утратою для русской словесности, чем смерть Пушкина и Гоголя. В нём высказывались с каждым днём новые залоги необыкновенной будущности: чувство становилось глубже, форма яснее, пластичнее, язык самобытнее. Он рос по часам, начал учиться, сравнивать. В нём следует оплакивать не столько того, кого мы знаем, сколько того, кого мы могли бы бы знать». (Владимир Соллогуб)

«…мы встречаем новое издание “Героя нашего времени” горькими слезами о невозвратимой утрате, которую понесла осиротелая русская литература в лице Лермонтова!.. Этой жизни суждено было проблеснуть блестящим метеором, оставить после себя длинную струю света и благоухания и – исчезнуть во всей красе своей…» (Виссарион Белинский)

.

Где по-настоящему горевали, так это в Тарханах.

П.Шугаев записал, что когда узнали о гибели молодого барина, «то по всему селу был неподдельный плач».

«Бабушке Арсеньевой долго не решались сообщить о смерти внука, - пишет П.Висковатый, - Узнав о том, она, несмотря на все предосторожности и приготовления, вынесла апоплексический удар, от которого медленно оправилась. Веки глаз её, впрочем, уже не поднимались. От слёз они закрылись. Все вещи, все сочинения внука, тетради, платья, игрушки – всё, что старушка берегла, - всё она раздала, не будучи в состоянии терпеть около себя что-либо, до чего касался поэт. Слишком велика была боль!..»

П.Шугаеву рассказали, что икону Спаса Нерукотворного, «коим когда-то Елизавета Алексеевна была благословлена ещё дедом», Арсеньева велела отнести «в большую каменную церковь, произнеся при этом: “И я ли не молилась о здравии Мишеньки этому образу, а Он всё-таки его не спас”…»

Немного придя в себя, бабушка обратилась к Николаю 1 с просьбой о перевозе тела умершего в Тарханы на семейное кладбище, - государь снизошёл на эту просьбу. В апреле 1842 года тарханские мужики: бывший дядька Лермонтова Андрей Соколов и кучер Иван Вертюков привезли из Пятигорска свинцовый гроб, и прах поэта был погребён в родовом склепе, рядом с могилами матери и деда. Позже, по велению Арсеньевой, над могилами соорудили часовню...

.

Глава тридцатая. В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ

.

Молитвенное предстояние

.

«У многих наших великих писателей встречается стремление к иной, лучшей жизни, но ищут они эту жизнь не там, где надо. Отсюда неудовлетворённость и тоска, выражаемая в их произведениях. Вот, например, Лермонтов. Томится он суетою и бесцельностью жизни и хочет взлететь горе?, но не может, - нет крыльев. Из его стихотворения “Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…” видно, что не понимал он настоящей молитвы. Пророк говорит: И молитва его да будет в грех. Действительно, что выражает Лермонтов, о чём молится?

.

…Не о спасении,

Не с благодарностью иль покаянием…

.

Какая же это молитва? Человек вовсе не думает о своём спасении, не кается и не благодарит Бога. Печальное состояние души! Сам поэт называет свою душу “пустынною”. Вот эта душа его и дошла, наконец, до ослепления, что стала воспевать демона. Особо стоят два, действительно прекрасных по идее, стихотворения: “Ангел” и “В минуту жизни трудную”. В последнем стихотворении выражается настоящая молитва, при которой “и верится, и плачется, и так легко, легко”. Но эти проблески не осветили пустынную душу поэта и он кончил жизнь свою таким ужасным образом, - был убит на дуэли».

Так просто и строго беседовал в скиту со своими духовными чадами великий оптинский старец Варсонофий (Плиханков).

Литература, долг художника интересовали его, конечно, меньше всего. Тем более любовное чувство «пустынной» души, когда поэт, по сути, жертвует собой, отказывается от собственного спасения, лишь бы Матерь Божия, «тёплая заступница мира холодного» защитила ту, которую он любит. Старец, разумеется, прав: какая же это молитва? Но его правота – правота Церкви, христианского учения. А у Лермонтова – правота исходящей земной любовью души, правота поэта. Он молится – не по-церковному. Хотя наверняка знает, как надо молиться. Он сознательно нарушает канон, чтобы усилить свою просьбу. Молитва – и есть просьба, прошение. Латинский корень этого слова mollire – значит: умягчать; и, собственно, молитва – «средство к умягчению разгневанного неба». Поэт рискует разгневать небо ещё больше – но идёт на это ради любимой, ради «ближнего».

Церковь – на земле, Матерь Божия – на небе. Суд Церкви, то бишь мнение святого старца – известно, а вот, что решила Пресвятая Богородица о той, за кого просил поэт, да и о нём самом, не известно никому. Тут – незримая завеса, тут – небесная тайна

…Что же до «ужасного» конца его жизни, о чём говорил о.Варсонофий, то Церковь приравнивала погибших на дуэли к самоубийцам, и потому пятигорский священник отец Павел, боясь наказания, не хотел служить панихиду и с большим «скрипом» поддался на уговоры товарищей поэта.

В другой беседе (они велись в 1909-1912 годах) о.Варсонофий говорит, что лучшие писатели наши сознавали всю суету мiрской жизни и стремились в монастырь – и называет среди этих писателей и Лермонтова. Вывод: «…толпились у врат Царства Небесного, но не вошли в него». Старец зорко видит, что мысли поэта, выраженные в его стихах, «есть исповедь его, хотя часто сам писатель и не сознаёт этого», и припоминает по случаю стихотворение «Нищий» (…И кто-то камень положил / В его протянутую руку…»):

«Этот-то нищий, о котором говорит Лермонтов, есть он сам. А “кто-то” - сатана, подкладывающий камень вместо хлеба, подменяющий саму веру…»

Толкование глубоко; но так ли оно подходит юноше, который всё-таки пишет не о любви к Богу, а о любви к девушке?

.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

.

Старец Варсонофий заключает:

«Любви просил у красоты, у женщины – у всех, кроме Бога, Который один может дать любовь; кроме Христа, к Которому он не обращался и Которого не любил. И получил вместо хлеба камень. Не знал он, как и многие не знают, каких неизглаголанных радостей сподобляется душа от общения с Господом, Источником любви».

Да, грешен поэт – не знал, не просил… Но ведь он - о земной любви говорит, не о небесной. Почему же из этого выводить, что Лермонтов не любил Христа? Почему не предположить, что, если не тогда, в юности, то потом, в зрелом возрасте, Михаил Юрьевич вполне мог втайне (не в стихах – а в уединённой молитве) обращаться с молитвами к Спасителю? Не случайно же его поэзия дышала тем прекрасным ароматом религии, веры, который явственно ощущал другой православный священник, о. Сергий Дурылин!.. Отчего же у ещё одного глубокого, чисто православного по духу мыслителя Ивана Ильина сложилось впечатление о Лермонтове как о поэте, «столь целомудренно-замкнутом, столь девственно-скупом в излияниях веры и чувства»… Не всё, отнюдь не всё выставляется наружу и доступно постороннему уму и взору. Один - таит свою мерзость, другой – свою целомудренность и чистоту… И не каждый уловит тот сокровенный запах души, что свойствен тому или иному человеку. А, напомним, по словам Сергея Дурылина, отца Сергия, сказанным о «грешном» Лермонтове, «религиозный запах его прекрасен».

В одной из бесед о.Варсонофий прочитал лермонтовскую «Молитву» («В минуту жизни трудную…») и сказал, что, по некоторым предположениям, речь в стихотворении – о молитве Иисусовой («Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного»):

«Думают, что он знал эту молитву и своей поэтической чуткой душой почувствовал силу её и величие, может быть, начал проходить её, но сатана взял от него эту молитву, а затем поэт отпал от Бога и погиб безвозвратно. Замечено, что враг больше всего нападает на тех людей, которые молятся именем Иисусовым».

Это, конечно, только предположения – хотя Лермонтов, как и любой православный русский человек, не мог не знать Иисусовой молитвы. Но вот своего мнения о том, что поэт «безвозвратно погиб», святой старец держался твёрдо. Иногда его суд – ещё суровее: «Лермонтов был образованным и необычайно талантливым человеком, но не сумел воспользоваться своим талантом как должно: не возлюбил Бога, не следовал Его учению, и душа его сошла во ад на вечные муки – талант не принёс ему никакой пользы. А какая-нибудь старушечка неграмотная жила тихонько, никого не обижала, прощала обиды, посещала храм Божий, перед кончиной исповедовалась у своего батюшки, причастилась Святых Таин – и душа её с миром отошла в Небесные Обители».

Святым старцам многое открыто, что не могут знать обычные грешные люди. Однако знают ли отцы-священники в точности, каков в конце концов Божий суд? И так ли во ад на вечные муки сошла душа Лермонтова?.. Несомненно, поэт при жизни немало противоречил Богу, отстаивая свою свободу воли, так, как он её понимал. Но при этом он доверялся Творцу вполне как сын Божий, не боящийся Отца. Безропотно принимал, сколько Бог отмерит жить ему на земле и как потом, по смерти, накажет за прегрешения. Высшее доверие!.. Это ли – не свидетельство веры?.. Суда людского поэт не признавал. Первым открыто поставил вопрос о добре и зле. Поэзия его стала – делом совести… Возможно, как человек он ошибался, но как художник – был прав.

А Божьего суда по кончине – никто на земле не знает…

.

Особый дар

.

Удивительное дело – и столь необычайное!.. Лет семь-восемь назад православный священник о.Дмитрий Дудко (ныне покойный) предложил канонизировать ряд русских писателей: Ф.М.Достоевского, А.С.Пушкина, М.Ю.Лермонтова, В.В.Розанова…

Вот как это объяснил:

«Всякий дар исходит от Бога, а дар писателя – особый дар. Это апостольский дар. Русская литература – апостольская литература, так на это и надо смотреть! И она в наше время будет иметь первостепенное значение…»

Разумеется, Церковь этого предложения не рассматривала, и вряд ли в ближнем будущем станет рассматривать. Может, она вообще никогда не сочтёт святым ни одного русского писателя…

Но, по сути-то, о.Дмитрий Дудко прав.

И не столь важно, станут ли когда-нибудь наши классики, служившие высшей правде,  в церковном смысле святыми – они и так святы в наших сердцах.

.

Мистическое видение несбывшегося

.

Одно из самых замечательных суждений о Михаиле Юрьевиче Лермонтове принадлежит перу поэта и мистика Даниила Андреева. Оно сделано в его книге «Роза мира». Цитата пространная, но её нельзя не привести полностью.

Свою мысль Андреев начинает с Пушкина, с его смерти:

«Всенародное горе, охватившее Россию при известии о гибели поэта, показало, что миссия всенародного значения впервые в истории возложена не на родомысла, героя или подвижника, а на художественного гения, и что народ если этого и не осознал, то зато почувствовал совершенно отчётливо. Убийство гения было осознано всеми как величайшее из злодейств, и преступник был выброшен, как шлак, за пределы России…

Но если смерть Пушкина была великим несчастьем для России, то смерть Лермонтова была уже настоящей катастрофой, и от этого удара не могло не дрогнуть творческое лоно не только российской, но и других метакультур.

Миссия Пушкина, хотя и с трудом, и только частично, но всё же укладывается в человеческие понятия; по существу она ясна.

Миссия Лермонтова – одна из глубочайших загадок нашей культуры.

С самых ранних лет – неотступное чувство собственного избранничества, какого-то исключительного долга, довлеющего над судьбой и душой; феноменально раннее развитие бушующего, раскалённого воображения и мощного, холодного ума; наднациональность психического строя при исконно русской стихийности чувств; пронизывающий насквозь человеческую душу суровый и зоркий взор; глубокая религиозность натуры, переключающая даже сомнение из плана философских суждений в план богоборческого бунта, - наследие древних воплощений этой монады в человечестве титанов; высшая степень художественной одарённости при строжайшей взыскательности к себе, понуждающей отбирать для публикации только шедевры из шедевров… Всё это, сочетаясь в Лермонтове, укрепляет нашу уверенность в том, что гроза вблизи Пятигорска, заглушившая выстрел Мартынова, бушевала в этот час не в одном только Энрофе*. Это, настигнутая общим Врагом, оборвалась недовершённой миссия того, кто должен был создать со временем нечто, превосходящее размерами и значением догадки нашего ума, - нечто и в самом деле титаническое.

Великих созерцателей “обеих бездн”, бездны горнего мира и бездны слоёв демонических, в нашей культуре я до сих пор знаю три: Иоанн Грозный, Лермонтов и Достоевский. Четвёртым следовало бы назвать Александра Блока, если бы не меньший, сравнительно с этими тремя, масштаб его личности.

Если и не приоткрыть завесу над тайной миссии, не свершённой Лермонтовым, то хотя бы угадать её направление может помочь метаисторическое созерцание и размышление о полярности его души.

Такое созерцание приведёт к следующему выводу: в личности и творчестве Лермонтова различаются, без особого усилия, две противоположных тенденции. Первая: линия богоборческая, обозначающаяся уже в детских его стихах и поверхностным наблюдателям кажущаяся видоизменением модного байронизма. Если байронизм есть противопоставление свободной, гордой личности окованному цепями условностей и посредственности человеческому обществу, то, конечно, здесь налицо и байронизм. Но это – поверхность; глубинные же, подпочвенные слои этих проявлений в творческих путях обоих поэтов весьма различны. Бунт Байрона есть, прежде всего, бунт именно против общества. Образы Люцифера, Каина, Манфреда суть только литературные приёмы, художественные маски. Носитель гениального поэтического дарования, Байрон как человек обладал скромным масштабом: никакого воплощения в человечестве титанов у него в прошлом не было. Истинному титану мечта о короне Греции показалась бы жалкой и мелкой детской игрой, а демонические позы, в которые любил становиться Байрон, вызвали бы у него лишь улыбку, если бы он не усмотрел в них действительных внушений демонических сил. А такие внушения были, и притом весьма настойчивые. Жгучее стремление к славе и к власти, постоянный маскарад в жизни, низменность итальянских приключений – всё это указывает отнюдь не на титаническую природу этого человека, а только на его незащищённость от демонической инвольтации. А так как общая одарённость его натуры была огромной, а фон, на котором он действовал – общество того времени, - совершенно тускл, то маскарад этот мог ввести в заблуждение не только графиню Гвиччиоли, но и настоящего титана, каким был Гёте. - Байрон амистичен.

---------------------------------------

* Энроф – см. примечание на стр.35.

Его творчество являло собою в сущности не что иное, как английский вариант того культурного явления, которое на континенте оформилось в идеологической революции энциклопедистов, революции скептического сознания против, как сказал бы Шпенглер, “великих форм древности”. У Лермонтова же его бунт против общества является не первичным, а производным: этот бунт вовсе не так последователен, упорен и глубок, как у Байрона, он не уводит поэта ни в добровольное изгнание, ни к очагам освободительных движений. Но зато лермонтовский Демон – не литературный приём, не средство эпатировать аристократию или буржуазию, а попытка художественно выразить некий глубочайший, с незапамятного времени несомый опыт души, приобретённый ею в предсуществовании от встреч со столь грозной и могущественной иерархией, что след этих встреч проступал из слоёв глубинной памяти поэта на поверхность сознания всю его жизнь. В противоположность Байрону, Лермонтов – мистик по существу. Не мистик-декадент поздней, истощающейся культуры, мистицизм которого предопределён эпохой, модой, социально-политическим бытием, а мистик, если можно так выразиться, милостью Божией: мистик потому, что внутренние его органы – духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания космических панорам и дар постижения человеческих душ – приоткрыты с самого рождения и через них в сферу сознания просачивается вторая реальность: реальность, а не фантастика. Это превосходно показал на анализе лермонтовских текстов Мережковский – единственный из критиков и мыслителей, который в суждениях о Лермонтове не скользил по поверхности, а коснулся трансфизического корня вещей…

Лермонтов до конца своей жизни испытывал неудовлетворённость своей поэмой о Демоне. По мере возрастания зрелости и зоркости он не мог не видеть, сколько частного, эпохального, человеческого, случайно-автобиографического вплелось в ткань поэмы, снижая её трансфизический уровень, замутняя и измельчая образ, антропоморфизируя сюжет. Очевидно, если бы не смерть, он ещё много раз возвращался бы к этим текстам и в итоге создал бы произведение, в котором от известной нам поэмы осталось бы, может быть, несколько десятков строф. Но дело в том, что Лермонтов был не только великий мистик; это был живущий всею полнотой жизни человек и огромный – один из величайших у нас в Х1Х веке – ум. Богоборческая тенденция проявлялась у него поэтому не только в слое мистического опыта и глубинной памяти, но и в слое сугубо интеллектуальном, и в слое повседневных действенных проявлений, в жизни. Так следует понимать многие факты его внешней биографии: его кутежи и бреттёрство, его юношеский разврат – не пушкински весёлый, а угрюмый и тяжкий, его поведение с теми женщинами, перед которыми он представлял то Печорина, то почти что Демона, и даже, может быть, его воинское удальство. (К 25 годам все эти метания Лермонтова кончились, утратили для него всякий интерес и были изжиты, в то время как Байрон продолжал быть игралищем всевозможных сил до конца своей 35-летней жизни.) В интеллектуальном же плане эта бунтарская тенденция приобрела вид холодного и горького скепсиса, вид скорбных, разъедающе-пессимистических раздумий чтеца человеческих душ. Такою эта тенденция сказалась в “Герое нашего времени”, в “Сашке”, в “Сказке для детей” и т.д.

И, наряду с этой тенденцией, в глубине его стихов, с первых лет и до последних, тихо струится, журча и поднимаясь порой до неповторимо дивных звучаний, вторая струя: светлая, задушевная, тёплая вера. Надо было утерять всякую способность к пониманию духовной реальности до такой степени, как это случилось с русской критикой последнего столетия, чтобы не уразуметь чёрным по белому написанных, прямо в уши кричащих свидетельств об этой реальности в лермонтовских стихах. Надо окаменеть мыслью, чтобы не додуматься до того, что Ангел, нёсший его душу на землю и певший ту песнь, которой потом “заменить не могли ей скучные песни земли”, есть не литературный приём, как это было бы у Байрона, а факт. Хотелось бы знать: а каком же ином поэтическом образе следовало бы ждать от гения и вестника свидетельств о даймоне*, давно сопутствующем ему, как не именно в таком? Нужно быть начисто лишённым религиозного слуха, чтобы не почувствовать всю подлинность и глубину его переживаний, породивших лирический акафист “Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…”, чтобы не уловить того музыкально-поэтического факта, что наиболее совершенные по своей небывалой поэтической музыкальности строфы Лермонтова говорят именно о второй реальности, просвечивающей сквозь зримую всем: “Ветка Палестины”, “Русалка”, изумительные строфы о Востоке в “Споре”; “Когда волнуется желтеющая нива”, “На воздушном океане”, картины природы в “Мцыри”, в “Демоне” и многое другое.

Очевидно, в направлении ещё большей, предельной поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, в победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости и просветлённости творческого духа и лежала несвершённая миссия Лермонтова. Но дело в том, что Лермонтов был не “художественный гений вообще” и не только вестник**, - он был русским художественным гением и русским вестником, и в качестве таковых он не мог удовлетвориться формулой “слова поэта суть дела его”. Вся жизнь Михаила Юрьевича была, в сущности, мучительными поисками, к чему приложить разрывающую его силу. Университет, конечно, оказался тесен. Богемная жизнь литераторов-профессионалов того времени была безнадёжно мелка. Представить себе Лермонтова замкнувшимся в семейном кругу, в личном благополучии не может, я думаю, самая благонамеренная фантазия. Военная эпопея Кавказа увлекла было его своей романтической стороной, обогатила массой впечатлений, но после “Валерика” не приходится сомневаться, что и военная деятельность была осознана им как нечто в корне чуждое тому, что он должен был совершить в жизни. Но что же? Какой жизненный подвиг мог найти для себя человек такого размаха, такого круга идей, если бы его жизнь продлилась ещё на 40 или 50 лет? Представить Лермонтова примкнувшим к революционному движению шестидесятых и семидесятых годов, так же невозможно, как вообразить Толстого, в преклонных годах участвующего в террористической организации, или Достоевского – вступившим в социал-демократическую партию. Поэтическое уединение в Тарханах? Но этого ли требовали его богатырские силы? Монастырь, скит? Действительно: ноша затвора была бы по плечу этому духовному атлету, на этом пути сила его могла бы найти для себя точку приложения. Но православное иночество несовместимо с художественным творчеством того типа, тех форм, которые оно приобрело в наши поздние времена, а от этого творчества Лермонтов, по-видимому, не отрёкся бы никогда. Возможно, что этот титан так и не разрешил бы никогда заданную ему задачу: слить художественное творчество с духовным деланием и подвигом жизни, превратиться из вестника в  п р о р о к а. Но мне лично кажется более вероятным другое: если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого – непредставимого для нас и неповторимого ни для кого – жизненного пути, который бы привёл Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно, где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и послужили к обогащению духа и где мудрость, прозорливость и просветлённое величие таковы, что всё человечество взирает на этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и с трепетом радости.

В каких созданиях художественного слова нашёл бы своё выражение этот жизненный и духовный опыт? Лермонтов, как известно, замышлял роман-трилогию, первая часть которой должна была протекать в годы пугачёвского бунта, вторая – в эпоху декабристов, а третья – в 40-х годах. Но эту трилогию он завершил бы, вероятно, к сорокалетнему возрасту. А дальше?.. Может быть, возник бы цикл “романов-идей”? Или эпопея-мистерия типа “Фауста”? Или возник бы новый, невиданный жанр?.. Так или иначе, в 70-х и 80-х годах прошлого века Европа стала бы созерцательницей небывалого творения,

*Даймоны – высшее человечество Шаданакара (у мистиков имя собственное системы нашей планеты, которая состоит из огромного числа – свыше 240 – разноматериальных слоёв, инопространственных и иновременных), обитатели системы двух или нескольких разноматериальных слоёв. Даймоны проходят путь становления, схожий с нашим, но начали его раньше и совершают успешнее. С нашим человечеством они связаны многообразными нитями…

**Вестник – как формулирует Д.Андреев, это тот, кто, будучи вдохновляем даймоном, даёт людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющиеся из миров иных.

восходящего к ней из таинственного лона России и предвосхищающего те времена, когда поднимется из этого лона цветок всемирного братства - Роза Мира, выпестованная вестниками – гениями – праведниками – пророками.

Смерть Лермонтова не вызвала в исторической Европе, конечно, ни единого отклика. Но когда прозвучал выстрел у подножия Машука, не могло не содрогнуться творящее сердце не только Российской, но и Западных метакультур, подобно тому как заплакал бы, вероятно, сам демиург Яросвет, если бы где-нибудь на берегах Рейна оборвалась в 27 лет жизнь Вольфганга Гёте.

Значительную часть ответственности за свою гибель Лермонтов несёт сам. Я не знаю, через какие чистилища прошёл в посмертии великий дух, развязывая узлы своей кармы. Но я знаю, что теперь он – одна из ярчайших звёзд в Синклите России, что он невидимо проходит между нас и сквозь нас, творит над нами и в нас и что объём и величие этого творчества непредставимы ни в каких наших предварениях».

.

Оставим всю эту мистику, в которой столько таинственного, но и, кажется, столько верного, без каких-либо толкований.

Да и что тут скажешь…

.

*    *    *

.

Сергей Дурылин, священник и поэт, записал в своём дневнике в 1927 году:

«Меня пожалела судьба: я застал на кончике Василия Васильевича [Розанова] и видел Марью Владимировну [Леонтьеву]. А то, что я видел Льва Толстого, это не так уж важно, поменялся бы охотно с тем, кто знавал денщика Лермонтова».

.

Любящий сын

.

Религиозный мыслитель, один из основоположников русского космизма Николай Фёдорович Фёдоров глубоко понимал Лермонтова и вспоминал о нём в своих думах о воскрешении отцов – общем деле человечества.

Он написал небольшую, но удивительно мудрую работу по поводу статьи Вл.Соловьёва о Лермонтове. Озаглавив её – «Бессмертие, как привилегия сверхчеловеков», тут же добавил на полях рукописи об этой привилегии: «…которую, будь она даже достижима, они прокляли бы, если бы почувствовали свою неправоту перед отцами».

Но чувствуют ли сверхчеловеки свою неправоту? Соловьёв, например, явно причислявший себя к таковым, этой неправоты не почувствовал…

Всю жизнь проработавший скромным библиотекарем, аскет и мудрец, Фёдоров знавал Соловьёва; Льва Толстого влекло к Фёдорову на высокую беседу; бывало, они втроём собирались и вели долгий разговор, обсуждая заветную идею и мечту Николая Фёдорова о воскрешении всех живших на земле людей.

«Учение о бессмертии как привилегия немногих избранных, а не как приобретении всех, всех без исключения, всех до единого высказано Соловьёвым по поводу Лермонтова. В Лермонтове Соловьёв видит зародыш того настроения мысли, чувства, а отчасти и действия, которое нашло своё законченное выражение в столь модном теперь ницшеанстве…» - так начинает свою статью Фёдоров – и продолжает: «…то, что у поэта выражено зачаточно, то у философа высказано во всей полноте; в нём и может быть это направление изучаемо до своих крайних следствий».

Причём окончание фразы мыслитель сопровождает восклицанием, опять-таки на полях рукописи: «Удивительно, что Соловьёв видит, или будто бы видит, в Лермонтове даже зародыш ницшеанства, а в себе самом не замечает полного ницшеанства!»

Последнее как раз и не удивительно, обычно так оно и бывает: тот, кто корит другого соломинкой в глазу, в своём не замечает и бревна.

Соловьёв, по Фёдорову, не чувствует приближения Царствия Божия («Царствие же Божие для сынов заключается в возвращении жизни отцам»), к которому «заповедь покаяния поставляет необходимое введение, научение».

Фёдоров подчёркивает вновь и вновь:

«Сверхчеловечество бессмертное, в соловьёвском смысле, как превозношение над своими предками и отцами и современниками или братьями, гораздо более безнравственно, как превозношение богатством или властью, какое мы видим в нашей немифической, секулярной жизни...

<…> Бессмертие, как привилегия только сверхчеловеков, не есть ли величайший эгоизм, несравненно больший, чем бессмертие, понимаемое как привилегия даже всех живущих, хотя и такое бессмертие также в сущности страшный эгоизм, ограничивающий высшее благо (бессмертие) одними живущими, одним поколением и отказывающий в нём всем умершим?..»

И Фёдоров приводит показательный пример такой слепоты, присущей не только Соловьёву:
«Гёте, в котором также привыкли видеть сверхчеловека, Гёте так и не понял значения того момента, когда его Фауст действительно мог бы сказать времени: “остановись” (= не умерщвляй!). А между тем, не говоря уже о неизуродованных просвещением людях, у нас это понял даже западник Карамзин, когда эту великую истину он выразил в слишком мало оценённых словах: “И я бы сказал времени: ‘остановись!’, если бы мог тогда же воскликнуть: ‘воскресните, мёртвые!’ “».

Изложив в мельчайших подробностях своё толкование заблудившегося в  «сверхчеловеческих» умопостроениях Соловьёва, Николай Фёдоров переходит, наконец, к Лермонтову:
«Учение о бессмертии как привилегии высказано Соловьёвым по поводу Лермонтова, очевидно, им не понятого. “Нет, я не Ницше, я иной”, - сказал бы Лермонтов, если бы слышал Соловьёва; а может быть, и скажет это ему, когда бессмертная жизнь станет не привилегиею даже всех живущих, а достоянием всех умерших, возвращённых любовью и знанием всех потомков.

Разве мог быть подобен Ницше тот, кто сказал:

.

“Я сын страданья; мой отец

Не знал покоя по конец;

Угасла мать моя в слезах…”

.

Лермонтов был любящий сын и не мог бы признать бессмертия как привилегии даже всех живущих. Он не понял бы бессмертия сынов без воскрешения отцов; не понял бы ни сердцем, ни умом. Но если даже нам скажут люди, конечно, никогда и не думавшие о воскрешении, как о предмете наиболее антипатичном, или, по выражению Толстого, “не симпатичном нашему веку”, что воскрешение невозможно, то телесное бессмертие без воскрешения есть уже полная логическая нелепость, ибо это означало бы иметь жизнь в себе, сохранять её, не обладая условиями, от которых зависит сохранение её. Если бы долг воскрешения был известен Лермонтову, как он был известен Соловьёву, поэт не был бы Печориным.

И не отец только и мать, но и прах дальних предков был ему мил, как свидетельствует стихотворение “Зачем я не птица…” Не доказывает ли это, что за ложным началом, которое видит Соловьёв в Лермонтове, кроется что-то иное».

.

Другая работа Н.Фёдорова о Лермонтове не была завершена и осталась только в тезисах. Но и они бесценны по глубине понимания поэта:

.

«(Заметки)

Как возможно внутреннее счастие для кого-либо, когда несчастие кругом?

.

Человек, который так глубоко сознавал одиночество, не мог верить в еврейского одинокого Бога.

.

Он ищет не смысла жизни… он ждёт вестника избавления, который откроет жизни назначенье, цель упований и страстей.

.

Скучно (потому что дела нет) и грустно от одиночества, следовательно, нужно дело, но дело не одиночное, а совокупное.

.

Скука, грусть и тоска. Скука от бездействия, грусть от одиночества (от розни), тоска – чувство смертности.

.

Не найдя сочувствия у существ чувствующих, он обращается к бесчувственной природе и путём одушевления, мифологизации он обращает природу в храм (показывая тем всю глубину своей религиозности), в котором наверху на небе “торжественно и чудно”; там и “звезда с звездою говорит” и даже “пустыня внемлет Богу”, хотя он “от жизни не ждёт ничего”, но желает в этом храме сохранить дыхание жизни, желает вместо отпевания слышать песнь о любви.

.

------------------------------------

.

Возьмём “сынов человеческих”  и поставим их между умирающими отцами и расцветающими “дщерями человеческими”, а потом можно поставить “дщерей человеческих” также между умирающими отцами и расцветающими сынами. Откуда берёт начало идеализм: от увлечения ли расцветающими и забвения умирающих или же от служения умирающим не увлекающихся минутным цветением, так как любить на время не стоит, хотя бы платонически. Что идеальнее: платоническая ли любовь или же любовь, которая, несмотря на смрад гниения, несмотря на разрушение, по-видимому, полное, употребляет все  силы на то, чтобы день, в который отцы перестали говорить “я”, не был вечным? Служить ли отцам и потому оставаться братьями или служить жёнам и забыть о братстве?»

.

*    *    *

.

Фёдорову незачем отвечать на этот, поставленный им вопрос, как и незачем отвечать за Лермонтова. Что касается поэта как человека, а также сути его творчества – ответ для мыслителя очевиден.

.

Черешневая ветка

.

Что остаётся на Земле?..

Какая-то печальная молодая женщина у камина. Огонь бесшумно лижет берёзовые поленья. Пламя выхватывает из ветхого сумрака её огромные глаза. Листки бумаги, летящий почерк… Слова, которые больше никто никогда не прочтёт… Огонь захватывает письма… чёрный дымок, вечный пепел…

Какая-то старуха, одна в своих пахнущих зелёноватой земной сыростью покоях. Она плачет днём и ночью и уже выплакала глаза, ослепла… Где её властность? её твёрдость и воля?.. Где её любимый, единственный внук «Мишынька»? И где же были его небесные покровители, коли не помогли, не спасли, оставили одного на погибель?..

Белёный домик под горою. Ни шума бодрых шагов, ни весёлых речей, ни смеха, ни звяканья шпор… Ещё недавно по утрам тут сиживал за столом офицер в белой сорочке с расстёгнутым воротом. Распахивал настежь окно в сад, и ветки черешни, разгибаясь с ночи в лёгком шелесте, словно бы прорастали в его комнату. Молодой человек что-то чёркал в своей записной книжке, а то вдруг надолго задумывался, и рука его на ощупь искала на ветке среди листьев спелые ягоды. Прохладная, сладкая черешневая плоть… твёрдые круглые косточки… И тот же летящий почерк – стихи летели, как парус под свежим ветром… И вот этот парус растворился в море голубом, в море белом – чистого листа бумаги…

Какие-то служебные люди пришли в опустелый дом, составили опись имения, оставшегося после убитого на дуэли. Святой образок, ещё один, и ещё… крестик… письма, карманная книжка… шаровары, черкеска… А где же этот глубокий, словно мерцающий далёкими звёздами, его взор? Где та могучая львиная душа, которая столько знала, столько открыла в себе и в мире, а вот её никто до конца по сути и не понял?..

Дома-музеи: и этот казачий белёный домик под горою, и тот, на старой московской улице, - они же стоят пусты. Предметы, книги, вещи… - а душа улетела, отлетела. И старинная барская усадьба, в глубинной России, – пуста. Лишь огромный дуб, по преданию посажённый поэтом, склоняется и шумит невдали от фамильного склепа.

И памятники, и портреты – мало похожи друг на друга, и ещё меньше – на того, кого они пытались изобразить. Он остался неуловим и для карандаша, и для красок, и для бронзы. По-настоящему – запечатлелся только в слове. И в той музыке, в том загадочном веянии, чем таинственно пронизано слово. В самом дыхании, которым оно дышит…

Какие-то курортные люди шагают по пятигорскому терренкуру, утыканному нелепыми табличками: до места дуэли столько-то метров… Фотографируются у обелиска… – и кажется, что четыре каменных грифа по его углам ещё угрюмее прячут свои клювы в перья… А другие, им подобные зеваки бродят по комнатам музеев…Чего они глазеют? что ищут?.. Лучше бы книгу раскрыли.

С тех пор, как неизвестно куда отлетела эта великая душа, земля словно одушевлена, словно отаинствована ею. И наше слово, наша словесность, наши души – разве не изменились под неповторимым её и неизбывным, вечным уже излучением!.. Сам состав русской души – переменился в чём-то под воздействием души лермонтовской. Точно подмечено: тот не русский, у кого сами собой не лились слёзы при звучании песни  «Выхожу один я на дорогу…»

Душа поэта - осознаётся это или нет кем-либо, да и всеми нами - живёт в наших душах, в нашей жизни. И навсегда останется жить.

.

Навстречу вечному свету

.

Когда, снизу вверх, горячо толкнуло под сердцем – тогда молния обожгла небо в сумерках и словно бы вся, в резких своих, ослепительно-белых углах, пронзила его…

И падая – падая – падая в душном, ватном, пуховом, но и в шёлковом, свежем, облегающем воздухе, он уже не ощутил прикосновения земли: такой нежной, мягкой, ласково-влекущей обернулась она, по-родному распахнув свои материнские объятия.

Трава заволновалась и приветно зашумела листами, полынь овеяла волной горьковатой сладости, настоянной летним зноем, кузнечики радостно ударили в лёгкие, звонкие бубны, встречая его, и кремнистые камни высыпали, как братья, делясь своим горячим, искрящимся теплом…

Ударил ливень, и косые белёсые полосы омывали запрокинутое лицо, и глаза, и руки, и раскрытую в вороте рубашки грудь, а навстречу струям дождя изнутри била его кровь, и, смешиваясь с небесной влагой, со слезами, скатывающимися по лицу, лилась на траву, на землю. Кровь уже была ему не нужна, без неё становилось только легче, свободнее, невесомее…

И время разом изменило свою земную суть, стало иным, расширилось в бесконечность; оно, невидимо летя, зависло над ним, как прозрачная стрекоза, внимательно рассматривающая и будто бы ожидающая его, приглашающая в совместный, единый, вольный полёт…

Видения – в невероятно быстрых и прихотливых картинах – сменяли друг друга: вот он бежит по зелёному, цветущему лугу с какой-то весёлой девочкой, её золотые волосы развеваются под ветерком, она смеётся и сияет ярко-голубыми глазами и что-то кричит ему, но слов уже не разобрать, не понять… и вдруг он летит в вальсе с другой, в потоке её обаяния, зал кружится и сверкает огнями, и её ослепительная улыбка, предназначенная только ему, летит круг за кругом, и рука его, радуясь, касается упоительно-гибкой талии, растворяясь в кружении, кружении, кружении… но вот он уже несётся на коне по степи, навстречу рвётся крепкий, стремительный ветер, и стук сердца опережает стук копыт, и – воля, воля, простор и воля кругом, больше ничего... – да, это его сердце летит, замирая, и стучит всё реже… реже.., толчками выбрасывая наружу, к ливню и к небу, к разрывам бледнеющих молний усталую, алую, лёгкую, свободную ото всего кровь…

Широко открытыми глазами он глядел в неподвижную высь, сквозь ливень и тучи, - там окрывалось другое небо, в чёрном бархате ночи и сиянии звёзд, и оно играло иными огнями, дышало прохладой, и пело, пело никогда не слышанными прежде, согласными голосами; оно ожидало его, любя, и звало к себе.

И неожиданно, нежданно он увидел лицо матери, его молодой мамы, - другое, чем когда-то, уже не грустное, не печальное, а ясное, умиротворённое; её темные глаза мерцали невыразимой любовью, её руки тянулись к нему…

А дальше, из небесной глубины прямо на него смотрели, исполненные неземной чистоты, смирения и любови, очи Той, чьё присутствие он раньше ощущал только в видениях, снах, - и Она, в своём несказанном сиянии, смотрела ему в глаза, наполняя душу светом наконец-то обретённого в жизни смысла…

Новая молния располосовала темноту; глухой гром еле слышно отлетал навсегда в первобытную немоту пространства; на смену последним звукам земли извыси ниспадало небесное пение и снова уносилось в высоту, теперь уже увлекая его за собой, и Ангелы посреди дождя летели навстречу как мотыльки неземного, радостного и верного света…

Раздел