«Перепутал карты я пасьянса...»

78 1 Игорь ФУНТ - 28 мая 2017 A A+

К 140-летию со дня рождения Максимилиана Волошина

 

…все вы у меня, Жилин, одинаковые – в поле брани убиенные. Булгаков

Совесть народа – поэт. В государстве нет места поэту. Волошин

 

Огромный лоб, и рыжий взрыв кудрей,
И чистое, как у слона, дыханье...
Потом – спокойный, серый-серый взор
И маленькая, как модель, рука...
«Ну, здравствуйте, пойдёмте в мастерскую».
И лестница страдальчески скрипит
Под быстрым взбегом опытного горца,
И на ветру хитон холщовый плещет,
И, целиком заняв дверную раму,
Он оборачивается и ждёт.
Г. Шенгели

 

Незадолго до смерти Максимилиан Александрович как-то вдруг спросил дежурившую у его постели Лидочку (Лидия Аренс, – авт.): «Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?». Дежурным запрещалось с ним разговаривать, и Лидочка, удивленная вопросом, прошептала: «Не знаю».
Прошло, наверное, около получаса, когда Волошин сказал: «На букву И». – Девушка не поняла, о чём речь. Позже сообразила, что он передышал на весь алфавит – и сделал вывод: на «И» дышится легче… 
Начну, как говорится, с конца. Но не со смерти. А с извечно несогласной волошинской позиции. Вот она: «Будь один против всех. Берегись учеников и единомышленников. Не забывай, что в каждом человеческом обществе тебя терпят только по недоразумению!» – Вот идеи, которые Волошин постепенно превращал в лирические формулы. В частности в стихотворении «Доблесть поэта», коим он попытался отмахнуться от критики в адрес «Святой Руси», разбитой в хлам вельможным доносом посредством центральной печати.
Однако эта попытка «исповедания веры» вряд ли послужила хорошим прикрытием. Своё мировоззрение, свои эстетические догмы Волошин физически сменить не мог. И не сменил. Лишь только глубже и глубже уходя в отстранённый от всех и вся космос акварельных иллюзий.

Мы существуем в Космосе, где всё
Теряется, ничто не создается;
Свет, электричество и теплота – 
Лишь формы разложенья и распада;

Сам человек – могильный паразит, – 
Бактерия всемирного гниенья. 
Вселенная – не строй, не организм, 
А водопад сгорающих миров…

Волошина чрезвычайно мало печатали. Оттого практически всю жизнь он нуждался в средствах. И практически всю жизнь не придавал материальной сфере особого значения, взвалив хозяйство на жену. Всё его неустанное бытие – это неизданное, либо изданное малыми тиражами литературное творчество и, несомненно, живопись: «За акварелями я окружён тою радостью, которая неиссякаемо бьёт во мне от созерцания неба и моря».
В сентябре 1922 г. «Известия» оглашают скорый выпуск книги стихов Волошина. Предложенной в Госиздат поэтессой и переводчицей Софьей Парнок: «Selva Oscura» – «Тёмный лес» по латыни. С иллюстрациями киммериста Богаевского, заставками Пискарёва. 
Чуть ранее, в августе, Волошину выплатили за неё аванс – триста миллионов рублей. 
Анна Кандаурова, – жена театрала и галериста К. Кандаурова, – привезла их из Москвы в Феодосию, оставив на сохранение у Богаевских… в пакете с лекарствами для Максимилиана. Впопыхах да при тёплой встрече забыв напомнить, что в лекарствах деньги. 
Приехавший в декабре из Севастополя Волошин – к умирающей матери – случайно обнаружил эти деньги. Стоимость которых со 133-х золотых рублей упала до 22-х. Через неделю Волошин вновь на нулях. Не наскрести даже на почтовые марки. 
После сочельника 1923 г. мамы не стало…
Как раз в эти скорбные январские дни из Москвы нежданно приходит перевод на 300 млн. от незнакомого коммуниста, почитателя стихов. Услышавшего о болезни (астма, полиартрит) и крайней нищете поэта. 
На гроб, за дроги, за копку могилы хватило половины суммы. Вторая половина иссякла к концу поминального месяца: «В гробу мать лежала похудевшая, с молодым лицом, стремительным и решительным лбом. Рот сложился в ироническую, торжествующую усмешку. По горам бродили зимние туманы, по коктебельскому заливу – пятна жидкого солнца. …теперь всё ей стало понятно и приемлемо во мне». – Безденежье, дикая инфляция, убогость обстановки никогда не были творцу душевной проблемой. 
Проблемой был... весьма самобытный характер матери – Елены Оттобальдовны. Тяжко, нехотя и с опустошительными капризами отпустившей-таки почти пятидесятилетнего сына на волю. Тут же бросившегося с отчаянным усилием возводить свою волшебную Киммерию, в которой одной он находил успокоение и счастье, покой и здоровье. И верных преданных друзей: «У меня в Коктебеле за много лет “улыбнулось сердце”», – по-лесковски признаётся Борис Ярхо, определяя волошинский Дом поэта как атмосферу «разлитого добра». 

…Сосредоточенность и теснота
Зубчатых скал, а рядом широта
Степных равнин и мреющие дали
Стиху – разбег, а мысли – меру дали. 

Моей мечтой с тех пор напоены 
Предгорий героические сны 
И Коктебеля каменная грива; 
Его полынь хмельна моей тоской, 
Мой стих поёт в волнах его прилива, 
И на скале, замкнувшей зыбь залива, 
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
1918 

В отличие от большинства людей своего круга – уже Февраль Волошин не принял. И в самом с виду мирном его течении по-блоковски предугадывал залог будущей бойни: «Помню, как в те дни, когда праздновалась бескровность русской революции, я говорил своим друзьям:
– Вот признак, что русская революция будет очень кровавой и очень жестокой!» – восклицает он в статье с символическим названием «Самогон крови». 
Аллюзии к Пушкину, Толстому, ровеснику века и почти одногодку Блоку, к образам Распятия и Воскресения, к Господу Богу, св. Богородице и Солнцу, мотивы Ветхого и Нового Заветов – превалировали в литературе Волошина, да и вообще в литературе серебряного века. Что возникло и проистекало из тревожных его предвестий, явлений предупреждающих, предостерегающих божьих ликов 1905-го:

Сознанье строгое есть в жестах Немезиды:
Умей читать условные черты:
Пред тем как сбылись Мартовские Иды,
Гудели в храмах медные щиты...

В багряных свитках зимнего тумана
Нам солнце гневное являло лик втройне,
И каждый диск сочился, точно рана,
И выступила кровь на снежной пелене.

«Предвестия». 1905

В 1919 году – разумеется, в целях агитации! – синхронно большевистское и белогвардейское информационные агентства издают его «Демонов глухонемых» (и опять – божий лик!). Бесплатно распространяемых в виде отдельных листков: «…Их судьбы – это лик Господний, во мраке явленный из туч». – Что было, конечно же, знаком абсолютной неразберихи литредакций, их не то что бы незрелого, но, по крайней мере, не полностью забронзовелого пока рассудка. Который вскоре примет, как известно, сторону пролеткульта. Вполне себе забронзовеет и покроется цветом большой русской крови. 
Волошин даже вроде как удовлетворён сим фактом: мол, и нашим и вашим. Ему, – с начала мировой войны отказавшемуся лицезреть в ком бы то ни было врагов, – очень претило разделение соотечественников на белых и красных. Происходящее в России он воспринимает как общую, и тех и других, глобальную трагедию, не менее. И там и там подвижники, и там и там – патриоты.
Ведь и достославный учёный, государственник и флотоводец адмирал Колчак, – с иного краю баррикад, – радел за спасение Отчизны. Будучи Верховным правителем России, Колчак единолично отрёкся от власти: во благо Отчизны же. Последний его отчаянный поступок – спасение золотого запаса страны. Который он, в семи эшелонах с бронепоездом, взялся сопровождать через Сибирь. Что трагически закончилось 7 февраля 1920 года.
[В скобках вспоминается один трагикомичный случай. 
Так, большевистская газета «Новая Жизнь», краткосрочно издававшаяся в Петербурге в конце 1905-го, появилась благодаря атмосфере всеобщей политической эйфории после декларации манифеста 17 октября. Даровавшего свободы совести, слова, собраний и союзов. Социал-демократы, остро нуждающиеся в легальном СМИ, воспользовались разрешением на выпуск газеты, выданным поэту Н. Минскому, у которого не нашлось денег на издание. С финансами помог Горький. В результате редакция объединила будущих антагонистов, с одной стороны: Ленина, Воровского, Луначарского, Горького; с другой: вскорости эмигрантов-антисоветчиков Л. Андреева, Бальмонта, Бунина, Вилькину etc. Так и хочется представить встречу в коридоре, скажем, Андреева с его исконным врагом, блоковским вождём «с раскосыми глазами» Лениным! Брюсов тогда выразил отношение интеллигенции к революции 1905 г. знаменитой фразой: «Ломать мы будем с вами, строить – нет».]

У Волошина было время подумать, на чью сторону перейти: «…быть не частью, а всем; не с одной стороны, а с обеих». – Этот выбор, несмотря на огромное нежелание того, сделать было необходимо…
В итоге он отказывается от вполне реальной возможности, – предоставленной полпредом РСФСР в Бухаре И. Кожевниковым, – выехать за границу в 1923-м. Объясняясь довольно путано: дескать, война, неимение денег, беспокойство за коктебельское жилище с супругой. 
Похоже, он попросту боялся остаться на Западе… Выехать-то он выедет, но вот вернуться, вероятнее всего, не сможет: чуял всеми фибрами души, что Россию покидать нельзя. Пусть даже его не издают и не печатают на родине!
Оттого существовала масса разошедшихся по стране переписанных вручную стихов, составивших впоследствии книги: «Киммерийские сумерки», «Путями Каина», «Неопалимая купина», 3 неизданных тома «Ликов творчества»; создано множество переводов… Отчётливо понимая, что все эти стихи политически нецензурны, – публикацию их едва ли удастся осуществить. Ведь ни сокращать, ни искажать целостного отражения революции Волошин не намерен.
Словно предвидя крах издательских планов, В. непрестанно рассылает и рассылает свои стихи респондентам: в России и заграницей. Поощряя самостоятельное их распространение: первый в советской России самиздат! 
В 1919 – 1923 гг. появляется цикл «Усобица». С трудом, нерегулярно печатается в журналах «Россия», «Русский современник», «Красная новь». Пишет «Русь гулящую», перекликающуюся чувством с его «мучительной» и порой нелепой подругой, будущей женой М. Заболоцкой: «Разве можно такую оставить?..» 

В деревнях погорелых и страшных,
Где толчётся шатущий народ,
Шлендит пьяная в лохмах кумашных
Да бесстыжие песни орёт.

Сквернословит, скликает напасти,
Пляшет голая – кто ей заказ?
Кажет людям срамные части,
Непотребства творит напоказ.

За что сразу же получает от критики по шапке: «Есть у нас такие специалисты по патриотическим истерикам, – пишет А. Лежнев в 1925, – сделавшие из “любви к родине” профессию. Секрет их производства несложен: «стиль рюсс» да немножко достоевщины, да немножко от Блока, да демонстрация собственного душевного благородства. В таких стихах есть всегда специфический привкус, специфическая окраска. У М. Волошина она особенна сильна. Современная Россия, возникшая в революции, представляется ему гулящей, беспутной, и он не жалеет красок для изображения её “непотребства”…» 
Пролеткультовский редактор «Недр» кричал: «Я против Грина, это не писатель; Сейфуллина бездарна; Чапыгина и Волошина вон!» – Всё, не подходящее под классовую и марксистскую мерки, подвергалось безапелляционным нападкам. 
«Волошин – последовательный, горячий и выдержанный контрреволюционер-монархист», – итожит Б. Таль в 4-м номере «На посту»-1923.
Доверенные лица в эмиграции, сейчас бы сказали «литагенты»: Цемах, Ященко – пробивают потихоньку европейский, американский рынки. Несмотря на многие неразрешённые автором «пиратские» публикации: стилистически нарушенные, видоизменённые. В России за него хлопочет Вересаев. 
1925 г. Прошлой осенью не стало Брюсова, ещё недавно гостившего в Коктебеле, называвшего В. «творцом Киммерии». С материка в Крым доходят запоздалые слухи о самоубийствах поэтов, об их арестах за «экономический шпионаж». 
Волошин заканчивает «Пути Каина», «Таноб», чуть ранее – поэму «Россия». По заказу делает обзорную статью для путеводителя по Крыму «Культура, искусство, памятники Крыма». (Ни в коем разе не «касаться современности!» – зная о волошинских пристрастиях, напутствует заказчик, Российское физиотерпевтическое общество.) 
Волошин – почётный член Российского общества по изучению Крыма (РОПИК).
Стихи по-прежнему «не идут». Волошин много читает, подолгу пропадает за мольбертом. 
Коммунхоз опять постановил реквизировать его Дом, ставший неким храмом искусств для творческих людей всей России! Но – как по мановению волшебства – в пачке скопившейся корреспонденции обнаруживается (после поездки в Харьков на операцию супруги) казённый пакет из КрымЦИКа с извещением, что его дача закреплена за ним в законодательном порядке. «Это ли не чудо!» – ликует он. И… В невозможности дать выплеск скопившемуся отчаянию от безысходности «неиздательства» – рисует и рисует акварели: «Солнце… вода… облака… огонь… – Всё, что есть прекрасного в мире…» А также дарит их (денег нет ни у кого!): Третьяковке, краснодарскому, одесскому художественным музеям. Посылает картины на многочисленные передвижные выставки. 
«Дорогому Михаилу Афанасьевичу, первому, кто запечатлел душу русской усобицы, с глубокой любовью», – подписывает Волошин очередную акварель Булгаковым, гостившим в Коктебеле летом 1925 года. – «И доведи до конца трилогию “Белой гвардии”!» – призывает он в инскрипте «Иверни», тоже подаренной Михаилу Афанасьевичу. 

И чувствую безмерную вину
Всея Руси – пред всеми и пред каждым.

Тяжёлый, сложный год... Зиждущийся на июньской резолюции «О политике партии в области художественной литературы». – Определившей ту самую классовую, «напостовскую» (по названию ж. «На посту») политику середины – конца 1920-х гг. «…вслед за каждым положительным отзывом обо мне следует целый залп ругательств и ушаты помоев. И всё это не только носит характер политического доноса, но и влечёт за собой последствия политического доноса», – сетует Волошин Е. Ланну в том же году.
Рапповская критика разносит Максимилиана Александровича в пух и прах. Ни одной положительной статьи! Если не считать краткой рецензии Брюсова о первой книге В., да тёплого отзыва Львова-Рогачевского. Из-за чего невообразимая буча брани, отнюдь, усилилась: хлёстко били ВАПП-РАПП, бил «Перевал», чьи эстетически позиции беспримерно шире рапповских. 
Кто только не ругал и травил – прежде и теперь, в 1925-м: «Если можно простить Булгакову его «равнение на потребителя» и безобидное остроумие, то ни самому Волошину, ни редакции «Недр» поэмы «Россия» простить нельзя!!» – линчует критик Н. Коротков начинающего «правого фрондёра» Булгакова и заодно Волошина, отметившего в двадцать пятом 30-летний(!) юбилей литературной деятельности. Круглую дату, упомянутую лишь коротенькой заметкой в «Известиях», да незлой рецензией на «Россию» в шестом номере «Нового мира»-1925. Подписанную, видимо, несомненно осторожничая, неполным именем Л-в: его, столпа символизма, попросту боялись хвалить.
Осенью 1925 в Москве выходит хрестоматия «Горн», включившая волошинское «В вагоне». А в пятой книжке «Недр» появился затронутый в начале текста «Космос». Эти публикации станут, по сути, последним сколько-то массовым изданием при жизни поэта.

Я ль в тебя посмею бросить камень?
Осужу ль страстной и буйный пламень?
В грязь лицом тебе ль не поклонюсь,
След босой ноги благословляя, – 
Ты – бездомная, гулящая, хмельная,
Во Христе юродивая Русь!

Приведя эту заключительную строфу стихотворения «Святая Русь», Д. Горбов резюмирует в 1929-м: «Вот предел, дальше которого символисты, в сущности, не пошли». – Как бы подводя итог и эпохе, и мечтаниям-дерзаниям, и переменчивому веку: в преддверии страшных дней повального одобрения власти и её, – «любимой партии», – террора. 
«В доме ожил обормотский дух игр и мистификаций…» (В. Купченко). Ставший знаменитым на всю Россию «Дом поэта» битком набит приезжими из Москвы и Петрограда: стихотворцы всех рангов и пошибов, балерины, советские деятели, старые знакомые и так, «всякого народу пропасть» (К. Богаевский). 
Волошин очень счастлив, в отличном расположении духа, – устраивает шумные, по-чуковски трезвые(!) журфиксы, пишет акварели. Невзирая на то, что местные власти полны решимости его извести, выселить, изничтожить! – финансовыми атаками на Дом, налогами, национализацией, доносами, мелкими кляузами.
Казалось, не было отрасли знания, в которой Максимилиан Александрович ничего бы не понимал. Блестяще образованный, необыкновенно начитанный, обладавший острым умом, с философской склонностью к парадоксальности – он в мельчайших подробностях рассказывал о далёком прошлом Крыма: в пору продолжительных прогулок по Каньонам. 
С посохом в руке В. по-королевски шёл впереди: «…и на ветру хитон холщовый плещет». Обширной белой одеждой сходствуя с апостолом Павлом или пророком Моисеем. За ним брели, не преувеличивая, не меньше сотни людей всех возрастов и полов, то есть буквально все: и стар и млад. Собравшись на «экскурсию» со всей честной округи. 
Отвлечёмся на мгновение…

Балаган, или Мужикей против Гинекея

В волошинской Киммерии – Доме поэтов – жило немало противоположностей, иной раз непримиримых: абсолютно полюсообразные люди! И только Волошин мог сплотить человеческий «зоопарк» воедино. 
Андрей Белый признавал, что Максимилиан умел соединять самые противоречивые устремления, – и в своих воспоминаниях нарёк последнего «творцом быта». 
Кстати, А. Белый, с его взрывчатой неуравновешенностью, доходящей до нервического спазма, сам стоил десятка казаков, вот-вот будто вернувшихся с поля брани. 
«Он взрывался всегда неожиданно, – отмечал Волошин, – был за минуту преувеличенно любезен. Затем его подбрасывало, как на пружине, – и он оказывался стоящим ногами на спинке стула…»
А. Белый фланировал по окрестностям в очень короткой распашонке яркого цвета и крошечных трусиках. В купальной простыне, – мохнатой и кобальтовой, – через плечо. Во время фривольных пассажей простыня широко и победно завивалась по всем коктебельским ветрам. Сей экзальтированный жест был издали виден на берегу, где формировался в часы солнечных ванн «мужикей».
Однажды на женскую часть пляжа подошла дама – крупная, дородная, с двумя девочками лет 14-15. 
Она громко ворчала:
– Что за безобразие! Нигде нет свободного места. Всюду мужчины. 
– Да ложитесь с нами рядом.
Она ответила:
– Здесь, рядом с голыми телами? Пахнет полом... Гадость.
И пошла по берегу дальше, где обреталась сильная половина. 
А. Белый в тот день почему-то не был на обычном месте, а лёг в стороне за гинекеем в одиночестве. Со своими каскадами седых волос на висках и бритым лицом, – в пунцовой распашонке и кобальтовой простыне: – его можно было принять за пожилую даму в седых буклях. 
Внезапно он вскакивает: простыня летит, распашонка взвивается!
Явно психуя, начинает церемонно раскланиваться: 
– Сударыня, честь имею, имею... Стыдно, сударыня. Дочерей постыдитесь: взрослая бабушка. В двух шагах раздеваетесь: всю свою панораму распахнула. Стыдно, сударыня, стыдно. 
Он побежал по пляжу, театрально декламируя: «Это мне нравится! Раздевается в двух шагах от меня. Всю свою панораму показала», – за ним «бабушка» в негодовании: «Сумасшедший какой-то... Я думала – тут дама». 
Кричат ей: 
– Да это совсем не сумасшедший – это Андрей Белы-ы-ый! Он уединился и нервничает. 
– Ну, я не знаю, – в ответ. – Белый или Чёрный. Но таких нельзя отпускать одних, без служителя. У меня взрослые дочери.
Встрёпанный поэт, по-лицедейски не унимаясь, минут двадцать не мог замолкнуть, смеша «мужикей», разбуженный криками: «И предо мной всю свою панораму раскрыла! А, каково? Панораму раскрыла». – Потешных мизансцен происходило в Коктебеле сонмы. 
Наряду с некоторой нервозностью, – а среди гостей попадались и неряшливые, и рассеянные, и откровенно нечистоплотные, – подобные мизансцены были изюминкой Киммерии. Привезённые с собой раздражительность, капризность, те или иные ситуативные предрассудки – в обстоятельствах триумфа искусств смягчались, сглаживались: люди теплели, делались добрее друг к другу, любезнее. 
Томным «рдяным» вечером лета 1924-го тридцатилетний юбиляр Георгий Шенгели, к тому моменту – вновь назначенный председатель Всероссийского союза поэтов – читал стихи:

…Когда приезжаю в седой Севастополь,
Седой от маслин, от ветров и камней,
Я плачу, завидя плавучий акрополь
На ветреном рейде среди батарей.
Я знаю, что здесь по стопам Гумилёва
Морскою походкой пройдёт мой катрен, –
Но что же мне делать, коль снова и снова
Я слышу серебряный голос сирен?

Он искренне любил «конквистадора» Гумилёва… Правда, был «недоступно чванлив», по замечанию художницы-примитивистки Н. Габричевской. Но не суть…
Его тут же просят прочесть свежие стихи памяти Гумилёва. Георгий Аркадьевич стесняется: «Это ведь ненапечатанное – может многим не понравиться», – «Тем более... – настаивает публика: – Здесь цензуры нет!» 
Шенгели читает хорошее стихотворение, где повествуется о том, что приговор поэту писали «накокаиненные бляди». ...Но что же им до того, когда им светит «вершковый лоб Максима».
– А позвольте спросить: чей это лоб имеется в виду? – скрипяще-срывающимся голосом спрашивает Белый.
– Лоб Алексея Максимовича Пешкова, – хладнокровно отвечает Шенгели.
– Как?! В твоём доме, Макс, так говорят о русском писателе?! – возопил Белый, обращаясь к Волошину: – Нет, я этого не допущу!!
– Но Вы можете жить в обществе, где писателей расстреливают! – бесстрастно парирует Шенгели.
Белый, от злости покрасневший, бегом срывается с вышки: «Я здесь не могу ни минуты, ни минуты оставаться!» – Жена Волошина – Мария Степановна – застаёт его внизу истерически швыряющим в раскрытый чемодан книги с пачками бумаг. После длительных увещеваний успокаивает фонтаном кипящего Белого.
Российские поэты и художники – народ весьма неуживчивый, – истолковывал Волошин «накокаиненный» инцидент. С каждым нужно побеседовать, надо умело дирижировать ими. Однако держались все «очень сплочённой, одной компанией». – И это спасало от бурь и стрессов.

*

Со времён послереволюционных лекций, с которыми поэт выступал в городах юга России, В. говорит и пишет об интеллигентской «идеологической шелухе», поразившей социум. О безответственности всего русского общества. 
Говорит в том числе о социальной «беспочвенности» русской интеллигенции. Которая не смогла убедить народ в том, что он получает из рук царского правительства государственное наследство со всеми долгами и историческими обязательствами, на нём лежащими. Не смогла убедить потому, что в ней самой это сознание было недостаточно глубоко!
Признавался он в том от своего лица и как бы о себе самом – мятущемся, переживающем, не видящем «пурпуру горя» конца-края. 
Интеллигенцию, приветствующую Октябрь, В. уподобляет (в «России распятой», 1920) герою трагедии, который возбуждённо встречает цветами и плясками вестника, несущего ему смертный приговор. Принимая того за жарко-буйного всадника радости и освобождения. 
В 1917 году, со слов поэта, интеллигенция и большинство политических партий неистово радовались собственно «симптомам гангрены», – считая их предвестниками исцеления.

Есть интересное замечание о литературе и литераторах гражданской войны. 

Не эмигрировавшее русское писательство не особо старалось высказываться, во всяком случае, слишком уж открыто, об этих вот волошинских «гангренных» симптомах. (За что его и полоскали. За что полоскали Мережковских, Бунина.) Все свои мучительные размышления об исторической и личной ответственности возлагая в основном на героев произведений. Сверяя совершающееся в современности либо с сюжетами древности, как тот же Блок, Вяч. Иванов, Бердяев, либо с такими мощными грантами: Гаргантюа и Пантагрюэлем от литературы – как Достоевский и Толстой. 
Не избежал того и Волошин. Поверяя действительность образами из Достоевского, ища его сбывшиеся пророчества, ища причины, породившие большевизм как историческое явление. 
Интеллигенция, бывшая аристократия (сейчас-то аристократов нет!), прекрасно понимала, что режим – чуждый. Все также понимали, что это, увы, надолго. Но никто не мог понять – почему, отчего?! – Оттого-то по-детски и залазили под кровать, в бессилии прикрываясь спасительной мощью Достоевского. Почему?! 
Может, потому что у большевизма глубокие исторические корни? – извечное соседство страшного. Соседство нерусских, не нужных иностранных слов с парадных площадных плакатов: «Аннексия», «Контрибуция», – с булгаковскими нищими, убогими и калечными, сидящими под громадой киевского Собора: «…страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками». – Возбуждённая обманутая, но не ведающая того толпа течёт мимо слепцов-лирников, тянущих за душу отчаянную песню о Страшном суде. 
Соседство страшного, соседство страшного… 
«Войте, вейте, снежные стихии,// Заметая древние гроба;// В этом ветре вся судьба России// – Страшная, безумная судьба». – Родившимся в Киеве Волошиным идущий из Москвы ветер ощущается как недружественный, северный, чуждый. Символический ветер истории, не в лучшую сторону меняющий уютный, «божественный и вечный» дорогой Крым: «как синий лёд мой день…». Меняющий мир.
В статье «Россия распятая» В. пишет о московском параде в честь победы революции весной 1917 г. Где люди в красных кокардах несут транспаранты, на которых намалёваны «неподобные» выражения. Эти люди не замечают, как здесь же – на паперти – слепцы поют про Смерть, про Казнь, про Суд.
Вид этих нищих тревожно вещает нам о древней истории, о том, что «нынешние события имеют корнями ещё глубокое прошлое России» (Е. Орлова). И что это только начало, что русская революция будет долгой, безумно-кровавой. Что мы стоим на пороге «новой Великой разрухи Русской Земли, нового Смутного времени». 
Поэту же… увы, нет и не будет места в истории. Ему уготовлен тяжкий пушкинский млат судьбы «быть изгоем при всех царях и народоустройствах». Ему уготовлена травля, травля, травля…

В дни революции быть Человеком, а не Гражданином:
Помнить, что знамёна, партии и программы
То же, что скорбный лист для врача сумасшедшего дома.

Отношение к режиму он определял как непосредственно научный интерес к историческому процессу. 
Ненавидя политику и всё с ней связанное, В. поражается, как ни крути, национальному(!) характеру большевизма. Одномоментно признавая за коммунизмом (только не в сегодняшних государственных изводах!) право быть. Признавая близость коммунизма своим идеологическим установкам. Сим образом формалистически разделяя коммунизм и большевизм как понятия онтологического ряда. 
Но ведь есть ещё социализм и его составляющие… 
Социализм = Энтропия, – реферирует Волошин: «Следовательно, явление крайне реакционное. От марксизма и экономического материализма мои мозги просто тошнит». – Он превосходно зрит фактическую разницу в марксистских намерениях и в реализации этих намерений на практике: наружу пропускается то, что безоговорочно согласно с марксистской идеологией. А это уже чисто религиозный фанатизм, а не политика! – итожит он. 
Вообще В. надеялся, что и самый идеологический фронт не «будет же длиться вечно». И потому лучше переждать варварский, изуверский период у себя в глуши. В «Киммерии печальной». Превратившейся в бесплатную колонию для писателей, художников, учёных и всех неравнодушных к судьбам страны, мира. В Киммерии, позволившей Максимилиану Александровичу ощущать русскую литературу, – её приливы и отливы, её мощь и свет, и закат: – у себя дома, не ездя вовне, в Москву и Питер.

Перепутал карты я пасьянса,
Ключ иссяк, и русло пусто ныне.
Взор пленён садами Иль-де-Франса,
А душа тоскует по пустыне.

Бродит осень парками Версаля,
Вся закатным заревом объята…
Мне же снятся рыцари Грааля
На скалах суровых Монсальвата.

Невзирая на толпы коктебельского народу, радующего глаз, великий творец киммерийского счастья был безнадёжно болен, внутренне одинок и потерян… Надев когда-то маску мучительной учтивости, – не позволявшую посторонним пробраться ему в душу, – он так и не снял её до конца дней. 
Друзья отмечали, что в последние годы он как будто преднамеренно не хотел жить. Устал… До первого апоплексического удара оставалось совсем, совсем немного времени. 

 

Примечание:

В тексте использованы материалы филолога, блестящего мемуариста-волошиноведа Владимира Петровича Купченко.

Раздел
Номер