Стоять на своём

Федор Ефимов – поэт, критик, переводчик, живущий в Минске. В этом году ему исполнилось 85. И хотя время активного сотрудничества с белорусской литературой закончилось, прежде всего по экономическим причинам, память о его неравнодушном и плодотворном участии в белорусской культуре сохраняют многие авторы – как пишущие на белорусском, так и на русском. Его статьи и внутренние рецензии для издательства «Мастацкая літаратура» открыли дорогу многим талантливым писателям. Но о нем самом писали немного. А его стихотворения заслуживают внимательного прочтения и сегодня. В начале девяностых вышло два итоговых томика его поэзии. По прошествии двух десятилетий очевидно, что им суждена долгая жизнь. 

Легкое чтение – особенно в поэзии – самое неблагодарное. Легкое чтение заведомо рассчитано на некий «кайф», литература уже изначально нацелена на что-то наркотическое. И, как любой наркотик, она выключает человека из реальности, превращая его или в «машину любви», или в «машину интеллекта». Безусловно, подобному превращению в какой-то степени способствует сама жизнь, но литература фиксирует это, тиражирует. Тем самым углубляя русло, свернуть с которого становится все невозможнее. Такая литература выполняет вечный социальный заказ превращения человека – эту «эволюцию, осознавшую самое себя» (Дж. Хаксли) – в механизм, легко управляемый и программируемый. Человек- робот, исправно голосующий, старательно работающий, платящий налоги, размножающийся, – мечта любого государства. И в нем, как утверждал Платон, последовательный в своем логицизме, для поэтов нет места. Ведь поэт – это антиробот, это хранитель личности, тех неоспоримо человеческих прав и высоких, самим на себя возложенных обязанностей, ощутить которые в себе удается далеко не каждому. И поэтому читательская любовь к поэту – это прежде всего любовь к самому себе, возможному, но так и не реализован¬ному в полноте своих жизненных проявлений. Читая и перечитывая книги стихотворений «Перейти поле» и «Подстепье» еще раз убеждаешься: чтение трудное. Невозможно одним махом преодолеть тот путь, на который автору понадобилось два десятилетия, Два десятилетия заключения в себе самом, «с совестью наедине», во внутренней эмиграции, «чужеземцем родной земли», в тихом, но непоколебимом противостоянии. «По какой бы ни брел из дорог, от каких ни шагал бы развилий, Выходило всегда поперек – слову, делу, идее, силе».
 
Все разумное в конце концов становится действительным. И поэтому перестраиваться Ефимову не пришлось. Во всяком случае, тюрем и концлагерей, сменивших у наших борзописцев БАМы и новостройки, мы у Ефимова не найдем. Как и прочих атрибутов «перестроечной поэзии»: истеричного покаяния, «тотального производства вины», морализма, религиозности, постмодернистского распада формы и содержания – в общем, всего, чем отмечено сумеречное сознание нашего мутного времени. Поэт всегда оставался самим собой. Ничто не мешало ему протестовать против ввода войск в Чехословакию, посылать письмо в поддержку Солженицына или, например, уже в наше время выступить с атеистическим памфлетом, а также с критикой солженицынского обустройства России.
 
Навоз иррационализма, скопившийся в авгиевых конюшнях застоя, благоухает на полях массового полуинтеллигентского сознания. Традиционные религии, нетрадиционные, теософствующие, рерихнувшиеся, экстрасенсы, летающие тарелки, вчерашние коммунисты с крестиками на шее – все это симптомы затянувшегося неблагополучия общества, слишком долго укрытого от ясного и очищающего света разума. Сегодня иррациональная стихия берет реванш за вчерашнюю рациональную догму, брезгливо воспарившую над реальностью. Торжествующий «навоз» рассчитывается за вчерашние претензии засиженной мухами лампочки на полномочное солнечное представительство.
 
Рациональная картина мира, прежде всего, трудна, и особенно сегодня, зачастую она не под силу и самим ученым, расползшимся по отдельным норкам, она требует постоянной духовной работы, которая под силу очень немногим. В этой картине нет места для утешающего послабления и снисхождения к человеческим слабостям. Крупицы истины, добываемые самоотверженным трудом единиц, не приносят утешающего успокоения, но побуждают к дальнейшему действию, к мужественному противостоянию с миром. Глубины бытия, открывающиеся свободному разуму, единственное утешение, достойное человека. «Нас опекает знание, как мать», – говорит поэт. Хочется добавить: подлинное знание. И когда его не хватает, когда мы топчемся, затаптывая обретенное на очередной ступеньке познания, именно тогда «незнанье дарит нам надежду». Незнанье – то есть вера, в том числе и религиозная. Ведь человек нуждается в постоянно действующей системе ориентации и объектах поклонения. И когда отказывает рациональная, включается мифологическая. Тем более что на уровне массового сознания, на уровне толпы – а она-то и правит миром – мифологические структуры действуют постоянно. Все, что падает в толпу, становится религией, а магма истины остывает и становится мифом. Да, человек – животное слабое, ограниченное, страдающее. А знание не только умножает печаль, но и углубляет бездны незнания, постоянно расширяя пропасть между разумом и инстинктом, постоянно угрожая цельности человека, который, будучи существом многослойным, колеблющимся, при слабом свете разума готов приносить жертвы любому идолу (в том числе и идолу рынка).
 
В сущности, поэзия Ф. Ефимова – роман воспитания разума, обстоятельный дневник духовного созревания советского – да! – интеллигента, воспитанного высокой риторикой, искренне верящего в слова, которые вынуждены были тиражировать власть имущие: нелегко закрыть шлюзы, открытые революцией и оплаченные кровью. Духовное движение автора-героя можно определить как спуск с безжизненных вершин идеологических схем к «милой теплоте жизни», которая при любых идеологиях, к счастью, остается сама собой и с одинаковым трудом отстаивает себя и защищает. «Спасибо, жизнь, за то, что ты мой лик ото всего большого отвратила и понимать негромкий научила подножной, малой красоты язык». Здесь, пожалуй, уместно заметить, что движение к «милой теплоте» и «подножной малой красоте» происходило в стихотворениях Ефимова не без белорусского влияния: непосредственно через пейзаж (он у поэта, уроженца степей, всегда белорусский, всегда соразмерный человеку), а также опосредованно, через белорус¬скую поэзию, которую Ефимов переводит и критикует уже четверть века. Белорусская поэзия никогда не грешила казенным трубадурством, в ней всегда за любыми декорациями виднелся обычный человек, живущий обычной жизнью, с ее обычными и вечными радостями и заботами. Возможно, также от белорусской поэзии очень много у поэта точных, по-протокольному, примет реальности. В стихотворениях Ефимова двери быту распахнуты широко: кухоньки, низкие потолки, пятиэтажки, скамеечки у подъездов, фонари, кошки, пустые бутылки – в общем, «хрущобы эпохи развитого социализма». Но у поэта нет к ним особых претензий, это его мир, данный в ощущениях, другого нет, и уже больше не будет. Это всего лишь внешний фон, примета времени, не более («Нету в мире адреса для гнева, для обиды – слишком он далек»). Поэт не превращает его в декорации театра абсурда. Ведь он поэт и живет внутренним. А внутренние сокровища неисчислимы – Пушкин и Герцен, Баратынский и Тютчев, Цветаева и Ахматова, и самый близки по духу, самый любимый – Твардовский. В общем, духовный пейзаж, привычным для поколения шестидесятников. Из белорусских поэтов дополняют его – А. Пысин, М. Стрельцов, Р. Бородулин. 
 
Расширение реальности в стихотворениях Ф. Ефимова за счет бытовых деталей и бесконечных подробностей мира – это, прежде всего, попытка схватиться за нечто неоспоримо существующее, подлинное, не отравленное словесным, идеологическим дурманом. Так человек на отвесной скале цепляется за мельчайшие выступы и трещины – только бы не сорваться, только бы ощущать всем телом спасительную шероховатость бытия.
Чтобы изо дня в день, по миллиметру, подниматься к своей вершине – «звезд не схватил, но и правды не предал, а это сегодня, пожалуй, важней». 
 
Пробным камнем для поколения шестидесятников стала Чехословакия. «Пускай забудут чехи и словаки, я не забуду, не прощу». Думаю, что «чехословацкий невроз» наших шестидесятников все же в большей степени от их глобальной наивности, в том числе и политической, от веры в некие идеальные нормы политической жизни и борьбы, и в те же идеалы революции, оживленные хрущевской оттепелью. 
 
Но, к счастью, для «души» существуют еще любимые лунные ночи, смена времен года, дожди и снегопады, поле, лес, луг. Споры с друзьями – ожесточенные, ибо истина дороже. (Я как-то был наблюдателем их застольного диспута. Русский, еврей, поляк. Это волнующее зрелище яростного спора чистых и благородных людей, дающее представление о путях истины.) Но это редкие праздники, а постоянно – сосредоточенное одиночество. Чтение, дневник, уже многотомный. Возможно, дождущийся своего читателя. Одиночество – чтобы сохранить себя, чтобы настоять на своем, врезать свою ноту в многоголосие мира – ведь большей задачи и нет у поэта.
 
Читая и перечитывая стихотворения Федора Ефимова, отмечая и без подсказки автора «трезвый тон и взгляд своеобычный», еще раз убеждаешься, что интеллигентность – обостренное чувство сознания – качество еще более редкое, чем талант. Обостренность сознания, ясность зрения, которое никогда не изменяло поэту, в наши дни уже не просто залог истинной картины мира: «защищал я всего лишь истину». Духовный опыт выживания одиночки, добытый в тоталитарном государстве – самом последовательном в своей государственности,– необходим сегодня (сарказмы истории постоянны) для выживания миллионов в демократическом. Увы, связь времен не распадается: все остается людям. И если еще недавно «жующий плавленый сырок» мечтал о переменах и свободе, то сегодня свободный мечтает о стабильности и плавленом сырке. Да уж, действительно: «телевизор один навевает человечеству синие сны». Но «всегда есть небо, есть куда смотреть, когда вокруг смотреть невыносимо». 
 
Найдём мы в его книгах стихи очень разные: тут и поэтическая публицистика, и поэтический репортаж, и поэтический очерк, и трактат в стихах, и стихотворные дневниковые записи, и эпиграммы, и философские миниатюры, и собственно лирика, правда, немногочисленная, но пронзительная. Вот как, например, Ф. Ефимов пишет о любви. «А где же любовь-то? Не вышла и выйти едва ли могла: большая нелепица выжгла спалила всю душу дотла. Смеяться душа разучилась, и плакать отвыкла и петь, и горько не то, что случилось, а что не случится и впредь».
 
Иногда чувствуется, что некоторые стихи писались без надежды на скорую публикацию, поэт делал себе некоторую поблажку, рассчитывая на потом, на последующее доведение и дописывание. Ф. Ефимов, к счастью, не соблазнился вроде бы легким способом подправить прошлое, явив читателю нечто более гладкое и менее истинное. И потому у этих стихов обаяние не аккуратного паркового газона, но угловатого и корявого дерева, чудом удержавшегося на обрыве. Корявость – как сознательное отталкивание от гладкости борзописцев, как протест против нивелирующего и усредняющего редакторского диктата. "Корявость" Ф. Ефимова – эстетическая категория, свидетельство подлинности тех ростков нового мировоззрения, мирочувствования, что пробивают асфальт мертвящей догмы.
 
Его стихи – это, прежде все¬го, свидетельство очевидца, "донос из настоящего в будущее". Но быт дается поэтом нейтрально, чисто информативно, он не превращается в фантасмагорию, в декорации театра абсурда, где потерянный человек бьется в поисках смысла. Расширение реальности в стихотворениях Ф. Ефимова за счет бытовых деталей и бесконечных подробностей мира – это в какой-то мере компенсация за одинокое и точечное существование, за ту духовную и житейскую келью, в которой заперла его жизнь. В какой-то мере, это и попытка схватиться за нечто неоспоримое, подлинное, не отравленное словесным, идеологическим дурманом.
 
Тема Великой Отечественной войны возникает у Ф. Ефимова в каждой книге, но не потому только, что "можно жить без новых войн, без старых невозможно". Великая Отечественная – единственное историческое событие, ставшее фактом духовной биографии. Война круто по¬вернула жизнь парнишки из степного воронежского села. Но главное, что "все праздники возникли без меня, а этот на глазах. Ему я верю". В сущности – это проявление "невроза достоверности" (диагноз мой. – В.Л.). В сегодняшнем мире, перенасыщенном информацией, объем которой продолжает расти в геометрической прогрессии, у этого "невроза" уже планетарный размах. Человек все более становится "язычником" – то есть способен верить лишь тому, что сам видит и чувствует – без посредников, норовящих, как им и положено, хоть немного да исказить – в собственных, разумеется, интересах – картину мира. Поэтому "трезвый тон", присущий поэту, несет и очистительную функцию, являя вещи и факты в их подлинности и наготе, что делает тем самым возможным их новое включение в живительный круговорот духовных ценностей. «Подлаживаясь к наивысшей пробе, имея с правдой общие черты, не проведешь меня, правдоподобье, я разберу, где истина, где ты».
 
Горечь – вот еще одно постоянное качество, присущее даже самым светлым и оптимистичным стихам. Горечь "растворена во всем, что свято, дорого и сладко". Горечь от судьбы, которая стоит за каждой строкой, – десятилетия заключения в самом себе, с "совестью наедине", во внутренней эмиграции, пребывание "чужеземцем родной земли" в тихом, но непоколебимом противостоянии. Стоит удивляться, что мы обнаруживаем только горечь. Нет у поэта ни озлобления, ни ненависти к миру. Мир не мог быть иным, но и поэт – также. ("Нету в мире адреса для гнева, для обиды – слишком он далек".) В стихотворении "Задолго до рассвета" Ф. Ефимов определяет свою ситуацию так: «Плохо проснувшимся рано – дух сирота сиротой, давит оконная рама всею своей чернотой. Ночь никуда не стремится, стрелка часов не спешит, громкий призыв пробудиться спящих переполошит». Но, в сущности, и смысл поэтического призвания – просыпаться до рассвета. Содержание всей книги подтверждает, что независимо от самочувствия – это все-таки особая и редкая милость, дающая сознание силы и гордости, незряшности существования – ведь ожидание не¬спящих приближает рассвет. И, возможно, именно потому ночь любимое время суток, а черное с белым – излюбленные цвета поэта. Контрастность мира волнует его, возбуждает, ведь он боец по натуре, воин – по первой профессии. Тьма, властно сгущающаяся вокруг отважно горящего в ночи его окна, настраивает на долгое и упорное сопротивление. Он готов к нему: «Отвергаю великую ложь, отвергаю ко лжи равнодушье, что из томной свирели пастушьей выдувает прожиточный грош; отвергаю лукавый язык, осторожный намек отвергаю, не приемлю холодный изыск – потому что во гневе сгораю».
 
Ночь для поэта – ристалище, поле боя, на котором он обречен побеждать – отсюда и любовь к ночи и одновременно ненависть к ее порождениям. Но "главный земной цвет" – все-таки зеленый, именно ради него, ради жизни, ради счастья – скрещиваются тьма и свет.
Поэт сражается не только словом. Ведь он еще и человек, и человек этот оценивает свой талант как "малый дар". По этому поводу можно заметить, что главное в даре не его величина, но подлинность, не громкость "иерихонская", но голос правды, хотя бы чуть слышный, но, тем не менее, звучащий. Цена всего подлинного – а также и размер его – постоянно возрастают. Неподлинное обесценивается, истлевает, подлинное живое – растет и дает плоды. Главный объект поэтического внимания Ф. Ефимова – свободная, цельная личность, о воспитании которой нам твердили со всех трибун и делали все, чтобы эту личность уничтожить. Это личность – по крайней мере, стоическая. Ниша, волей случая занятая поэтом в тени белорусской литературы, оказалась для него спасительной. Проще было не замечать одинокого упрямца. И этот мягкий белорусский вариант дал поэту возможность понять многие вещи раньше и глубже, задолго до очевидного краха подержанных либеральных идей, взлелеянных шестидесятниками, из поколения которых – сам Ф. Ефимов. 

Процесс переадаптации (первый шаг – дезадаптация к реальности) начался у поэта давно. В основном это коснулось его политических идеалов. В этике и эстетике он остался вполне традиционным, "крестьянским" поэтом. Если не считать повышенной прозаичности его стиха. Иногда его можно назвать рифмующим прозаиком. В последней книге это особенно заметно. Собственно стихотворений, где строка, нагруженная до предела, все-таки летит, сохраняя трепет бытия, мысли – трепет струны-тетивы гераклитовского лука-лиры – относительно не¬много, где-то около пятидесяти. Но именно они и позволяют говорить о новом, "ефимовском" качестве. Именно в них, представляется мне, истовость русского национального характера, его безоглядная устремленность в будущее нашли какой-то компромисс с важнейшим компонентом белорусской ментальности – с ее уютной домашностью, с "милой теплотой" жизни, с очевидной самоценностью сегодняшнего земного бытия, где "за окном землей обетованной лежит обыкновенная земля". И на этой земле происходят тоже самые обыкновенные дела. Такие, например, как "Копка картофеля" – в этом стихотворении мне нравится все, кроме названия. Пожалуй, так не говорят ни в Беларуси, ни в России. Хочется процитировать из него хотя бы две строфы: «Кобыла, к стежке приближаясь твердой, все припадала к собранной ботве, а бабы, в мой мешок ссыпая ведра, все толковали о житье-бытье. Казалось, им, пожизненно рабочим, что рыть картошку, что ее варить, что хлебы печь – все кажется побочным, а главный труд – о жизни говорить». На "территории" этого стихотворения пересекается – во всяком случае, для меня – довольно много. После того, как оно прочитано, возникает долгое эхо, медленно расходящиеся круги по глади сознания. Вспоминается, что картошка – тот самый плод-иностранец, супротив которого долго бунтовал русский мужик, пока не признал своим за неприхотливость, за надежное подспорье в тяжелой жизненной борьбе. То же было и с христианством. По всей видимости, то же будет и с социализмом. Думается о жизни народа, плотно прижатого к земле – при любой власти, при любом строе – и привыкшего обходиться всем своим – своими песнями, сказками, пословицами, яркими и точными речениями. Не нуждаются они в интеллигенции – ну, разве что ребятишек грамоте научить. Думается о судьбе сегодняшнего интеллигента, в первом поколении, возбужденного всесилием разума, оторвавшегося от народа и мечтающего об утраченной цельности бытия, о его безусловном смысле. Возможно, он придет к ним, но уже на новом витке развития, оплаченном нелегкой работой ума и сердца, когда человек осознает, наконец, с тайной и волнующей радостью: "пусть ничего-то из тебя не вышло, но что-то вышло там, внутри тебя". Это тот минимум, без которого нет ни человека, ни поэта. Это то, что дает право выйти к людям и предложить им свое слово. Это то, ради чего "кто неуверенно, кто умело, все – без советчика и слуги, мы начинаем вольное дело, милое дело – писать стихи".
 
...В благодатной и спасительной тени белорусской литературы, в сторонке от пыльных и ухабистых дорог современной литературы вырос поэт, прочно связанный с русской классикой, с ее пушкинскими и тютчевскими традициями, с ее трезвым и беспощадным взглядом на мир.
 

Раздел