Язычник

71 0 Борис ВОЛЬФСОН - 27 января 2019 A A+

Очищая яблоко

С блюда яблоко зелёное беру,
острым ножиком срезаю кожуру.
Вьётся, вьётся бесконечная спираль,
рококо преображая в пастораль.

Не моя ли это странная стезя?
Распрямить бы, но по правилам нельзя.
Кривизну свою не смеет отменить
в соке яблочном пружинистая нить.

Замыкая, начинает новый круг,
прилипает и опять скользит из рук,
будто время в этих ломких завитках
повторяется вселенской ДНК.

То свивается ракушкою морской,
то надеждой воскресает, то тоской,
то стекает с тонкой кисточки, с пера ль
время, время − бесконечная спираль.

Но однажды я сыграю мимо нот.
Только прежде чем мой ножик соскользнёт,
мне б от яблока хотелось одного:
пусть не съесть, но хоть попробовать его,

чтобы сладость оценить и кислоту
и проникнуть на такую высоту,
где очищенное время − лишь игра,
будто срезанная змейкой кожура.

 

Прощание с вечностью

Мёртвые славы не имут и сраму.
В райском садочке на отдыхе дачном,
вставлены в вечность, как в пыльную раму,
сами они абсолютно прозрачны.

Сами они невесомы, бесстрастны,
кротки, беспечны, легки, беззаботны
и к отшумевшим страстям непричастны,
ибо бездушны, поскольку бесплотны.

Я б отослал свою душу в конверте
к Богу, когда бы она захотела.
Но не к лицу дармовое бессмертье
ей, эманации бренного тела.

В райском ГАИ не отмечу права я.
Вечность покинув, как доску почёта,
бьётся душа моя, жилка живая,
платит исправно по каждому счёту.

 

Миры

Свет зажечь − налетят комары.
Так лежу − в темноте и без сна.
Сортирую на ощупь миры,
суть которых мне днём не ясна.

Ну, а ночью, из списка услуг
бесполезное зренье убрав,
различить их пытаюсь на слух,
вкус и запах узнать без приправ.

Старый мир − он уже мягковат,
пахнет скисшим в тепле молоком.
Новый мир − в миллион мегаватт, −
я с ним хуже, признаться, знаком.

Старый мир был и крут, и жесток,
но утратил упругость и стать.
В темноте он присел на шесток,
как сверчок, и его не достать.

Ну, а новый вовсю свиристит,
оцифрован, циничен и спор,
не трансформер, скорей − трансвестит.
Но усталость сочится из пор.

Это я утомлён, а не он.
Я отстал, устарел, нездоров.
Мне б уснуть, но врубают неон
за окном. Значит, жди комаров.

Что ж, пора отряхнуть старый прах,
оценить незнакомую взвесь…
Но, запутавшись в этих мирах,
я как будто не там и не здесь.

Ты такая же. Нам бы вдвоём
жить на кромке ничейной земли −
в этом мире, моём и твоём,
где бы нас отыскать не смогли.

Чтоб о прерванных связях забыть,
чтобы время текло, как река, 
и в ночной тишине, так и быть,
раздавалась лишь песня сверчка.

 

Март

На востоке светлеет,
но покамест слегка.
И томится и млеет,
просыпаясь, река.

Снег ныряет с разбега,
и на сизой волне
хлопья белого снега −
как ракушки на дне.

Зимней спячки осколки −
льдин плавучий погост.
Шепотки, кривотолки 
наплывают на мост.

Я понять эти речи
не смогу наяву.
Сам, как в спячке, навстречу
серым льдинам плыву.

Пусть условно движенье,
вечен мой недолёт, −
сам стрела, сам мишень я,
птица, вмёрзшая в лёд.

Но когда моя стая
пролетит по лучу,
я очнусь, я оттаю
и за ней полечу.

 

На руинах Танаиса*

Дождь слепой не нуждается в поводыре,
а глухие раскаты далёкого грома –
в слуховом аппарате: как двор детворе,
эта местность давно им на ощупь знакома.

Ну, а нам не помогут ни зренье, ни слух, 
к двум погибшим эпохам скользя по спирали,
осознать, на руинах которой из двух
мы себя обрели и опять потеряли.

Всё рождённое рано иль поздно должно
вниз по Стиксу уплыть на пароме Харона.
Прорастает сквозь древние камни зерно,
занесённое ветром из времени óна.

Здесь скрестились великих империй пути,
но пресёкся один, а другой на исходе, –
и купцам уже некуда больше идти,
и бивак не покинуть усталой пехоте.

В этом городе зданьям не нужен ремонт.
Он устал, он уснул, он себе не приснится. 
Но катает валы несмолкающий Понт,
и всё ближе гроза, и сверкают зарницы.

И витает, не выветрен, не побеждён,
над камнями, где мы только тени отныне,
запах пыли, утоптанной тёплым дождём,
перемешанный с запахом горькой полыни.

* Танаис – древнегреческий город на территории современной Ростовской области

 

***

…и всё-таки остаться, уходя, –
стать сумерками, сыростью, озоном,
далёким громом, комариным звоном, 
под скрипы ставень шорохом дождя,

дрожаньем мокрых листьев и теней
мельканием на выцветших обоях
и лишь порой в сердечных перебоях
напоминаньем пролетевших дней.

Но чтоб покой ваш не нарушить впредь, 
собой не потревожить ненароком, –
присутствие своё одним намёком 
лишь обозначить и опять стереть.

И стать небесным облачком, дымком,
расстаться с бесполезными словами
и отрешённо наблюдать за вами
без слов, как будто прежде не знаком.

Потом и вовсе, разрывая нить,
исчезнуть, раствориться в блёклой сини
и позабыть лицо, походку, имя, –
и лишь тогда… да нет, не разлюбить.

 

Экспонат

Чай в чашке треснувшей, квартира –
прибраться надо бы,
засохшая полоска сыра –
как крыша пагоды.

Повсюду пыль и паутина,
диван продавлен, но
на стенке старая картина –
и там всё правильно.

Там жизнь разложена спектрально
на сладко-горькое
и завивается спирально
лимонной коркою.

И память – терпкая отрава,
как будто в вещих снах,
и тень её на стенке справа,
но тонет в трещинах.

В таз капли падают на кухне
с прицельной меткостью.
Кто здесь живёт – старик ли, дух ли
музейной редкостью?

Всё тлен, и ветхость, и рутина –
лишь память щедрая.
И пахнет старая картина 
лимонной цедрою.

 

Карл и Сабина

Чувство вины – настоящей, мнимой…
Совесть отверзла пасть!
Кто изменил – поспешивший мимо
или посмевший пасть?

Этой дикаркой брошена мина
в твой вековой устой…
Карл говорит: «Уходи, Сабина!..
Не уходи, постой!»
……………………………………..

Знаком паучьим кто не прельстится?
Это его борьба!
А ученица, что ученица –
тёмная прядь со лба.
    
В дальнем краю запеклась рябина –
ягода, кровь, коралл...
«Мне повидать бы тебя, Сабина!»
«В этой ли жизни, Карл?»
……………………………………..

Годы излечат, годы для духа – 
ландыш и зверобой.
Кто эта сгорбленная старуха,
брошенная тобой?

Та ли Сабина? Жутки и жалки
лица – базар-вокзал…
И по дороге к Змиёвской балке
Карл её не узнал.

Примечание

Карл Густав Юнг (1875-1961) – швейцарский психиатр, основоположник аналитической психологии. В 1904 году познакомился и позже вступил в длительную внебрачную связь со своей пациенткой и ученицей Сабиной Шпильрейн В 1933-1945 годах активно поддерживал политику нацистов по «очищению арийской расы», издавал журнал, в котором выдержки из «Mein Kampf» были обязательным прологом к любой публикации. 

Сабина Николаевна Шпильрейн (1885-1942) – российский и советский психоаналитик, педагог, ученица Карла Густава Юнга и Зигмунда Фрейда. Родилась в Ростове-на-Дону. Здесь же, в Змиёвской балке, 11 или 12 августа 1942 года была расстреляна вместе с двумя дочерьми в ходе массового уничтожения нацистами еврейского населения города.

 

Летний дождь 

Старею, становлюсь сентиментальным.
Дождь и грозою озарённый дом                   
вдруг возвращают снимком моментальным
всё то, что я забыл с таким трудом. 

На языке короткой пантомимы
сквозь всполохи летающих гардин
театр теней, трудясь неутомимо,
напомнит мне, что я давно один.

Захлопну окна: это не впервые...
Под стробоскоп мелькающих во мгле
далёких молний струйки дождевые 
танцуют на заплаканном стекле.

Танцуют, как когда-то мы с тобою –
без музыки, под наше тра-ля-ля…
А дождь шумит, и сердца перебои
сквозь шум дождя не различаю я.

 

Дом с трубой

Словно дом пустой, я б давно зачах
оттого, что стоял пустым.
Паутиной зарос бы пустой очаг.
Но труба, из которой дым

не стелился и не стоял столбом,
не ловил гостей, будто сеть,
научилась при ветерке любом
напевать, гудеть и свистеть.

Я плохой певец, никакой поэт. 
Мне ль гордиться самим собой?
Если ветра нет, то и песен нет.
Что возьмёшь с меня? − Дом с трубой.

Вот когда бы друг мой ко мне зашёл,
я решился бы сам запеть,                                 
я б разжёг очаг, вскипятил котёл,
приготовил вино и снедь.

А когда б подруга… О боже мой,
засвистал бы я соловьём
и сказал: «Ты просто пришла домой,
где с тобою мы заживём.

Видишь, в окнах моих появился свет,
значит, рано трубить отбой,
потому что я − для тебя поэт,
а не брошенный дом с трубой!..»

Но покуда я сам в себе гощу,
задаю сам себе урок.
И о чём грущу − сам себе свищу…
Хорошо, что есть ветерок!

 

Осенний транзит

От осени остался лишь клочок.
До новой дотянуть и не надейся.
Ну что же, сухопутный морячок,
считай, что ты домой пришёл из рейса.

Вот эта осень, этот листопад
и есть твой дом − последний порт приписки.
А что там ветер свищет невпопад,
так он и сам проделал путь неблизкий.

Укройся пледом и придвинь к огню
скрипучее расшатанное кресло.
Скажи: мол, никого я не виню
за то, что всё здесь правильно и пресно.

Скажи, что благодарен за уют,
за тёплый плед и за огонь в камине,
за то, что в небе ангелы поют
и нет дождя, и ветра нет в помине,

за этот комфортабельный транзит,
когда уже не чувствуешь потери,
и всё-таки за то, что здесь сквозит,
дымком осенним тянет из-под двери.

Темнеет, за стеной скрипит сверчок,
пейзаж усталый отдыхает в раме.
От осени остался лишь клочок.
Но, значит, и зима не за горами.

 

***

Мы в зеркалах себя не узнаём.
Что ж, постарев, не стоит в них глядеться,
пока ещё не впал, как речка, в детство –
лишённый отраженья водоём, 

в тот тихий омут, где уже давно
не водятся ни черти, ни русалки,
лишь в темноте мальки играют в салки,
и память погружается на дно.

Там вечер наш огнями отсверкал,
там тишина и сонный мир растений,
и мы скользим, как собственные тени,
по выцветшей поверхности зеркал.

 

Наташка

Нас было четверо друзей:
три парня и она – Наташка, −
Гаврош, серебряная стяжка
трёх расходящихся стезей.

Мы были разными, но чтя
негласный кодекс дружбы, всё же
мы не старались лезть из кожи,
чтоб ей понравиться, хотя

в кино, всем маленьким отрядом
придя на утренний сеанс,
старались так сложить пасьянс,
чтоб оказаться с нею рядом.

Мы были счастливы вполне
и даже в мыслях не дерзали
хотя бы в этом кинозале
остаться с ней наедине.

Я робок был и неуклюж,
друзья не лучше, но с экрана
нас обучали жизни рьяно
Антониони и Лелуш! 

Уроки пригодились, но
немного позже и не с нею,
когда сыграли, не краснея,
мы роли в собственном кино.

Ну, а тогда, купив билет,
мы наблюдали, как цунами
чужой любви летит над нами,
и было нам пятнадцать лет.

 

***

Цветы весенние в продаже,
тепло – так просто задарма.
Мы выжили с тобой и даже
не из ума.

Апрель, как водится, несносен –
тревожит, дразнит, бередит… 
Но каждая из новых вёсен
даёт кредит,

чтоб дотянуть до спелых ягод,  
собрать и досыта поесть… 
А хватит ли кредита на год – 
бог весть!

 

Марине

Ещё есть время. Может быть, немного,
но время есть. Потом его не будет.
И мы начнём спешить и суетиться,
и ничего, конечно же, не сможем
вернуть и наверстать. Но это позже.
Об этом беспокоиться нелепо
сейчас, когда, в счастливом заблужденье,
мы верим, будто время есть и нам
дарованы беспечность и свобода
транжирить время, пропускать сквозь пальцы, 
швырять на ветер, тратить, не жалея,
на пустяки, догадываясь смутно,
что вовсе не великие свершенья,
а эти пустяки и мелочёвка,
прожитые подробно и со вкусом,
и есть, по сути дела, наша жизнь…
Осенний вечер. Ты со мною рядом.
Бубнит о чём-то радио. Компьютер
и стопка непроверенных тетрадок
заброшены. Я вырвался из круга
и осознал, что этот вечер − наш
и время есть, пускай совсем немного,
но всё же есть, − чтобы любить друг друга,
смотреть в глаза и на двоих дыханье,
не думая о вечности, делить.

 

Поводок

Эта жизнь, этот спор, это вечное наше распутье
в каждой точке пути, и сомнений навязчивый бред,
и иллюзия выбора там, где наш выбор, по сути, 
кем-то сделан за нас, то есть попросту выбора нет.

А свобода − мираж. Если мы повстречаемся с нею,
то легко отдадим за привычного рабства долги.
Нам хватает вполне, что теперь поводок подлиннее: 
хочешь − лай, ну а хочешь − рысцою по кругу беги.

Не хочу поводка. И длина не имеет значенья.
И беспривязный метод, коль рядом пастух, не по мне.
Сам впрягаюсь в ярмо, понимая едва ли, зачем я
с тяжким плугом, как вол, добровольно бреду по стерне.

Пес цепной, вол яремный, разумным советам не внемлю.
Я свободен уйти, но уйти от себя не могу.
Мне ещё предстоит бросить зёрна в холодную землю,
и раздать все долги, и навеки остаться в долгу.

 

Казалось

Казалось, что всё ещё можно сначала −
чтоб в небе журавль и синица в руке.
Но ты, оттолкнувшись веслом от причала,
уже уплывала по синей реке.

Казалось, всё дело в сноровке и силе
и можно ещё дотянуться рукой.
Но быстрые воды тебя уносили
к другим берегам на планете другой.

Казалось… Теперь и не кажется даже:
как солнечный блик, ты исчезла вдали.
А мне остаётся грустить о пропаже
на кромке моей опустевшей земли.

Грустить о пропаже под шелест и шорох,
и плеск равнодушной прибрежной волны.
Ты где-то − в иных и бескрайних просторах, 
а здесь мы друг другу уже не нужны.

Я думал, вовек не достичь мне предела,
но смелый порыв остудила волна.
Ну что же, здесь дом мой и здесь моё дело.
И всё-таки жизнь без тебя не полна.

Быть может, тебе я сумею присниться
однажды в твоём одиноком пути,
мой синий журавль, золотая синица,
я страшно отстал − позабудь и прости.

 

Язычник

Это было, когда, оглушённый твореньем,
я, как столб соляной, замирал на дороге,
полагая, что куст и ручей – это боги,
и искал покровительства их со смиреньем.

Купол неба вздымался божественной твердью,
бог травы, щекоча, зеленел под ногами.
Я старался поладить с земными богами,
приобщаясь, как мог, к их простому бессмертью.

Но пределы назначив для зренья и слуха,
мне однажды мой мир показался острогом.
И тогда я прельстился невидимым богом,
сотворившим пространство и время для духа.

Их тащили в телеге крылатые клячи,
попирая копытами звёздные комья.
Но с законами оптики не был знаком я
и не знал, что невидимый – значит незрячий.

Все мои построения зыбки и шатки,
и вниманье привлечь мне решительно нечем.
Я невидимым богом не мог быть замечен,
отраженьем не став на бесцветной сетчатке.

Я напрасно запасся бочонком елея,
дар любви не оформил он актом даренья.
То ли дело ручей, и трава, и деревья…
Возвращаюсь в язычество – там мне теплее.

Там душа моя больше не значится в нетях, –
ветерок заболтался с листвой простодушно,
и небесная твердь голубеет воздушно,
и плывут облака на серебряных нитях.

И когда я умру, в безымянную бездну
я не рухну, а просто смешаюсь с землёю,
и травою взойду, и дождями омою
молодую траву, и зарёю воскресну.

Я сольюсь с бесконечной живой круговертью –
в этом сонме богов раствориться легко мне – 
и, быть может, забуду, а может, припомню,
как дышал, и любил, и смеялся над смертью.

 

Над Мёртвым морем

Вот струйка пыли, лишь одна из многих, 
змеящихся по каменным уступам
пустыни Иудейской. Эта пыль
стекает со скалы, как кровь пустыни,
слепит глаза, взметнувшись жёлтым вихрем,
и ранит слух, и в бронхах оседает,
и заметает старые следы.

Здесь некогда верблюжьи караваны
везли зерно, и финики, и ткани,
брели понуро нищие пророки, 
маршировали римские когорты.
Осела пыль столетий, и, пожалуй, 
дотошным археологам искать 
здесь нечего – быть может, кроме пыли;

а вот, поди ж ты, ищут... В вышине
всё то же беспощадное светило
пылает, и всё тот же знойный ветер    
летит над обнажёнными горами,
и та же пыль проносится со звоном,
как лёгкий дух, рождая миражи
и веру в сверхъестественные вещи.

Поверить просто. Даже атеист
здесь может видеть, что душа и тело,
как в древности, почти неразделимы,
и пыль, живою струйкой со скалы
осыпавшись в безжизненные воды,
не тонет в Мёртвом море, как Иисус,
гулявший по Кинерету когда-то…

 

Трамвай №12

«Заблудившийся трамвай», Николай Гумилёв , 1919 г.
«Двенадцать», Александр Блок , 1918 г.

Я проснулся в пять часов, как от толчка,
сердце сжала непонятная тоска.
Я очнулся в измерении ином,
оглушённый, ослеплённый странным сном. 

В этом сне под крик истошный «Не зевай!»
на меня летел взбесившийся трамвай,
не бесшумный, на резиновом ходу,
а такой, как в девятнадцатом году,

опоздавший на столетие почти,    
растерявший пассажиров по пути,
заржавевший и разбитый, и шальной,
будто пуля, прилетевшая за мной.

Рельсы, шпалы, отголоски бранных слов,
горы срезанных колёсами голов,
в стёклах выбитых безвременья сквозняк,
а на каждой голове товарный знак:

знак «двенадцать» – приговор или маршрут,
о котором нам кондукторы соврут.
От судьбы уйти не пробуя тайком,
Гумилёв писал когда-то о таком,

или Блок, когда весь мир трещал по шву…
Страшно то, что на меня и наяву 
этот дикий, заблудившийся вагон,
налетает, надвигается, как сон.

У вожатого нет венчика из роз, –
бескозырка: он, наверное, матрос.
В грозном свете наступающего дня
из винтовки он прицелился в меня.

Это прошлое вернулось, как фантом,
или знак того, что сбудется потом?..
Год шестнадцатый – надейся и молчи, –
жди трамвая, заплутавшего в ночи!

 

Когда-то в Египте

Во времена фараона Рамзеса Второго
мёрли младенцы, а также мамаши при родах,
эти болели, а те, что считались здоровы,
гибли на стройках и в долгих военных походах.

В общем, людишки, как правило, жили не много, −
долгая жизнь не светила ни знати, ни смердам.
Но фараон, воплощение плотское бога,
правил Египтом, как бог, и казался бессмертным.

Плавилось небо, пустыня цвела миражами,
и пирамида кренилась Пизанскою башней.
Старый Рамзес у бассейна в лиловой пижаме
тихо дремал после долгой пирушки вчерашней.

Сом уходил от жары в камышовые плавни,
дрозд умолкал в пропылённой осиновой кроне,
а человек, поднимая тяжёлые камни,
думал об отдыхе и о другом фараоне.

Этот строитель был плохо подкован идейно,
не понимал, что едва ли изменится что-то, 
если, к примеру, бессмертный старик у бассейна
всё же помрёт и бессмысленной станет работа.

Не понимал, что не вылечить эту обиду,
что до конца его жизни, расписанной строго, 
будет он камни таскать, возводя пирамиду –
та же работа, хотя и для нового бога.

 

Явление резонанса

Не отработан выданный аванс –
как говорится, ни себе ни людям.
Стихи мои не входят в резонанс 
с читателем, − ну что ж, целее будем.

Я распрощусь с заманчивой мечтой
мир раскачать, спишу свои грехи на
колеблющихся с той же частотой,
как эта неподъёмная махина.

Мир всё равно обрушится, как мост –
от многих ног, шагающих по счёту.
Но лирика, сто раз нарушив ГОСТ,
его не сдвинет с места ни на йоту.

Поэзия – игрушка и фетиш,
иной формат, вкрапление курсива.
И да, красиво жить не запретишь, −
но знать бы нам, что значит жить красиво!

А красота сбивается с пути
и прячется, как скрипочка в футляре.
Она хотела б этот мир спасти,
но снова тонет Китеж в Светлояре.

И шарик наш игрушкой заводной
летит во тьме космического смога,
где совпадал я лишь с тобой одной −
хоть изредка, хоть в чём-то, хоть немного…

Раздел