Один меж Небом и Землёй (продолжение, начало в № 51)

Начало в №51

.

Глава четвёртая. КАВКАЗ

.
На Горячих водах
.
Художник Юрий Анненков считал, что как поэт Лермонтов вырастал из живописца и произошло это именно в детстве, в Тарханах:
«Мальчиком, он проявлял уже большие способности к разным формам изобразительного искусства и с большим увлечением писал акварелью, рисовал карандашом и пером и даже лепил из цветного воска целые картины, не обнаруживая в те годы никакой склонности к поэзии. Она пришла позже. Поэзия, по словам Лермонтова, явилась своего рода отражением творческих переживаний живописца…»
И в доказательство Анненков приводит отрывок из стихотворения «Поэт» 1828 года – одного из первых юношеских произведений, обрывая цитату на самых «веских» словах:
.
Когда Рафаэль вдохновенный
Пречистой девы лик священный
Живою кистью окончал, -
Своим искусством восхищенный
Он пред картиною упал!
Но скоро сей порыв чудесный
Слабел в груди его младой,
И утомленный и немой,
Он забывал огонь небесный.

.
Таков поэт…
.
Однако «слова Лермонтова» - вовсе не о живописной основе его поэзии:  это ясно видно по заключительной строфе:

.
Таков поэт: чуть мысль блеснёт,
Как он пером своим прольёт
Всю душу; звуком громкой лиры
Чарует свет и в тишине
Поёт, забывшись в райском сне,
Вас, вас! души его кумиры!
И вдруг хладеет жар ланит,
Его сердечные волненья
Всё тише, и призрак бежит!
Но долго, долго ум хранит
Первоначальны впечатленья.

.
Это же всё – о вдохновении, о восторге творчества – и об опустошении, когда вдохновенная работа завершена! Причём поэзия вызывается отнюдь не «переживаниями живописца» - а мыслью.
Когда Саша Арбенин, он же – Миша Лермонтов - выучился думать, его понесло в огненной лавине воображения, и это было настолько захватывающее и изнурительное приключение, что даже «помешало его выздоровлению».
Если уж на то пошло, то – в возражение Анненкову – можно сказать ещё больше: первоначально на младенца Лермонтова произвела сильнейшее впечатление  музыка – напевы матери, её игра на фортепьяно. От музыки он – плакал, а вот когда рисовал и лепил – был в обычном, весёлом расположении духа.
Но не только музыка и живопись сызмалу волновали его. И театр – в народных праздничных потешках и представлениях. Драматическим искусством он был так сильно увлечён, что сам ставил спектакли марионеток. Об этом в первом сохранившемся письме Лермонтова к тёте М.А.Шан-Гирей, написанном из Москвы осенью 1827 года: «…Я ещё ни в каких садах не был; но я был в театре, где я видел оперу «Невидимку», ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад (то есть пяти-шестилетним - и помнит!.. – В.М.); мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)…»
Коротко говоря, все искусства волновали гениального ребёнка и отзывались в нём. В органическом единстве, они развивали его творческие способности, сменяя друг друга, и обогащаясь одно другим.
Слово же всегда приходит позже, вырастая вместе с сознанием – со-знанием смысла жизни, проявляющегося в образе, когда на смену первоначальных впечатлений и понятий приходит мысль, выражающая их суть. Тогда и музыка, и живопись, и драма, растворяясь в огне воображения, переплавляются, претворяются  в стихи.

.
Исследователь живописного наследства Лермонтова Н.Пахомов подметил, что хотя поэт довольно много скитался по России, в его картинах и набросках почти нет именно русских пейзажей, даже видов Тархан, где он прожил около 14 лет и куда потом не раз приезжал. Зато как обильно и с какой любовью Лермонтов рисовал Кавказ!..
Осенью 1818 года Елизавета Алексеевна Арсеньева вновь побывала с малолетним внуком на богомолье в Киево-Печерской лавре; - письменных свидетельств об этом путешествии не осталось да, может, и вообще не было. С тех пор бабушка стала возить болезненного мальчика на Кавказские минеральные воды, дабы поправить его здоровье.
Как запомнилась Мише первая поездка и вторая - 1820 года, можно только гадать, зато лето 1825 года, проведённое на Кавказе, оставило в нём чрезвычайно яркие впечатления. Июнь-июль он провёл в станице Шёлкозаводской на Тереке, в имении Хастатовых, у своей тётки, Екатерины Алексеевны, родной сестры бабушки. Тётка имела мужество устроить своё поместье «Земной Рай» в пограничье, считай, чуть ли не на передовой, - там, где частенько «шалили» воинственные горцы, - и за смелость её прозвали авангардной помещицей. У неё была усадьба и в Горячеводске (Пятигорске), - и там  они с бабушкой и челядью тоже гащивали. Эта энергичная и бравая русская барыня много чего порассказала о нравах горцев и сражениях своему любопытному до военных историй внуку, недаром впоследствии ранние кавказские поэмы Лермонтова: «Черкесы», «Кавказский пленник», «Каллы», «Аул Бастунджи» и другие оказались так полны жизни и точных подробностей… Сын Екатерины Алексеевны, Аким Акимович Хастатов, в то время отставной офицер, был на семь лет старше юного Мишеля. Он слыл отчаянным храбрецом. Вряд ли испытанный воин говорил тогда с мальчиком на равных, однако позже, в конце 30-х годов, они уже сошлись вовсю, - и кавказские приключения Хастатова отразились впоследствии в лермонтовских рассказах «Бэла» и «Фаталист».
Виссарион Белинский, определяя, чем был Кавказ для Лермонтова, писал:
«Юный поэт заплатил полную дань волшебной стране, поразившей лучшими, благодатнейшими впечатлениями его поэтическую душу. Кавказ был колыбелью его поэзии, так же, как он был колыбелью поэзии Пушкина, и после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ за дивные впечатления его девственно величавой природы, как Лермонтов…»
В этих возвышенных словах многое верно – но всё ли? Дань, действительно, была полной; впечатления – благодатнейшими. А вот насчёт колыбели пушкинской и лермонтовской поэзии – спорно. Кто же знает, что есть колыбель?.. Это так глубоко в душе, что туда не достигают ничьи на свете взоры. Кавказ только проявил то, что было и в Пушкине, и в Лермонтове, а у колыбели  их поэзии вообще иная суть, известная лишь Тому, Кто одарил их этой зыбкой, Кто качал её, навевая им творческие сны.
Теперь о другом. Если слова Белинского: «…после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ.., как Лермонтов» понимать только хронологически, то всё в порядке, хотя порой благодарили они в одни и те же годы. Но есть в этом выражении некий оттенок, что Пушкин-де больше Лермонтова отблагодарил Кавказ – а это отнюдь не очевидно.
Вообще эти «дивные впечатления… девственно величавой природы» отдают экзотикой, но в том ли дело?.. Тридцатилетний Пушкин (1829 год) в знаменитом «Кавказ подо мною. Один в вышине…» лишь созерцает эту самую природу: орла, парящего неподвижно наравне с собой, рождение потоков, движенье обвалов, идущие под его ногами смиренные тучи, немые громады гор, Арагву и Терек «в свирепой веселье»… Всё это – внешнее; поэт целиком погружён в зрение, дух его ещё не проснулся… Следом за «Кавказом» Александр Сергеевич пишет «Обвал» - и там тоже всё внешнее: и Терек, и перегородившая его вдруг груда земли и камней, и могучая волна, прорвавшая преграду, и этот мифический, попахивающий литературщиной «Эол, небес жилец». – Но вот, в третьем кряду стихотворении, гений поэта наконец пробуждается от созерцания «величавой природы» - и Пушкин разом взлетает к высотам своей поэзии: «Монастырь на Казбеке» - истинный шедевр его лирики!..
.
Высоко над семьёю гор,
Казбек, твой царственный шатёр
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.

.
Далёкий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..

.
Вот так же разгонялся и юный Лермонтов, когда в 1828 году начал «марать стихи»: сначала стихотворные зарисовки, созерцания, высокопарные обращения к тому или иному кумиру или предмету – а потом уже взлёт, вместе со своим Демоном, к высотам поэзии и наконец – на кремнистом пути – соседство Бога…

.
Первая любовь
.
По обычаям дворянской старины, Елизавета Алексеевна Арсеньева брала с собой в далёкие путешествия всех необходимых ей и внуку лиц. Так, на Кавказских водах «по  июль», как значилось в августе 1825 года в «Отечественных записках», со «вдовой порутчицей из Пензы.., при ней внук Михайло  Лермонтов», были: «родственник Михайло Погожин, доктор Ансельм Левиз, учитель Иван Капа, гувернёрка Христина Ремер…» А тут ещё и родственники подъехали, кто с Кавказа, кто с других мест: «Столыпины: Марья, Агафья и Варвара Александровны.., Шангерей Павел Петрович, отставной штаб-капитан из Кизляра.., Хастатов Макар Захарович, титулярный советник из Астрахани.., Столыпин Александр Алексеевич, коллежский ассесор из Симбирска, его супруга Екатерина Александровна…» Брали ванны, лечились, отдыхали и развлекались по-свойски, по-семейному!..
Одиннадцатилетний Миша, возможно, побывал 15 июля 1825 года на горском национальном празднике байрам в Аджи-ауле: описание мусульманского торжества, в точных подробностях, потом встречается в его восточной повести «Измаил-бей». В начале этого повествования в стихах есть такие строки:
.
Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой:
Они меня в младенчестве носили
И к небесам пустыни приучили.
И долго мне мечталось с этих пор
Всё небо юга да утёсы гор.
Прекрасен ты, суровый край свободы,
И вы, красоты вечные природы,
Когда, как дым синея, облака
Под вечер к вам летят издалека,
Над вами вьются, шепчутся как тени,
Как над главой огромных привидений
Колеблемые перья, - и луна
По синим сводам странствует одна.

.
И тут, и в более ранних стихах – уже начинает раскрываться то, чем по-настоящему привлёк и покорил Лермонтова Кавказ…
Зарисовка «Утро на Кавказе», 1830 года, свежа, проста и безыскусна, - это ещё неотжатый виноград стихов, прямо с лозы, не отстоявшийся сок которого пока не перебродил и не превратился в вино поэзии:
.
Светает – вьётся дикой пеленой
Вокруг лесистых гор туман ночной;
Ещё у ног Кавказа тишина;
Молчит табун, река журчит одна.
Вот на скале новорождённый луч
Зарделся вдруг, прорезавшись меж туч,
И розовый по речке и шатрам
Разлился блеск, и светит там и там:
Так девушки, купаяся в тени,
Когда увидят юношу они,
Краснеют все, к земле склоняют взор:
Но как бежать, коль близок милый вор!..

.
С таким же простодушием юности шестнадцатилетний Лермонтов сразу же признавался в своей страстной привязанности к этому краю: стихотворение «Кавказ» написано пять лет спустя его поездки 1825 года, но его чувство нисколько не потускнело:
.
Хотя я судьбой на заре моих дней,
О южные горы, отторгнут от вас,
Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:
Как сладкую песню отчизны моей,
Люблю я Кавказ.

.
В младенческих летах я мать потерял.
Но мнилось, что в розовый вечера час
Та степь повторяла мне памятный глас.
За это люблю я вершины тех скал,
Люблю я Кавказ.

.
Я счастлив был с вами, ущелия гор,
Пять лет пронеслось: всё тоскую по вас.
Там видел я пару божественных глаз;
И сердце лепечет, воспомня тот взор:
Люблю я Кавказ!..

.
В третьей строфе – ещё одно признание, и на этот раз это ужё о любви, о том, что он испытал, увидев «пару божественных глаз», и о той, о ком тоскует пять лет. Именно ко времени, когда появилось это стихотворение, относится дневниковая запись от 8 июля 1830 года:
«…Ночь. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет отроду?
Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тётушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я её видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но её образ и теперь ещё хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: моё сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чём ещё не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я ещё не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал её видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. Я [боялся] не хотел говорить об ней и убегал, слыша её названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне, мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу; не поверят её существованью – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринуждённость – нет, с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще – плакать».
В этом воспоминании, внезапно нахлынувшем июльской ночью, - и тогда, пять лет назад, на Кавказе тоже стоял июль, - словно въяве ощутимы прерывисто бьющееся сердце, живой трепет волнения. С какою полнотой запечатлелась Лермонтову эта ослепительная страсть, загадку которой он разгадать не в силах, хотя уже повзрослел! Хочет смеяться над этим неотступным чувством, лишь бы выйти из-под его чар, да не может; чаще тянет плакать, как в детстве… Чем сильнее любовь, тем больше печали, - вот что он чувствует в глубине души. И летом 1825 года, ещё отроком, он это, ещё бессознательно, понял…
Мальчику открылась его собственная душа, в её способности к истинной любви, - и одновременно к нему пришло предчувствие, что эта идеальная любовь невозможна. Отрочество – самое обострённое состояние, на полпути от ребёнка к мужчине. Душа раскрывается чувству, а тело пока не отягощено плотскостью, - и отрок взлетает на гребень чистой, безгрешной любви, но уже предугадывает сердцем своё неизбежное, скорое падение, и оттого льёт непонятные себе самому слёзы. Лермонтов, в любовном чувстве, был прирождённым идеалистом – и никогда ничего не мог с этим поделать, хоть потом, бывало, и пробовал…
Через десять лет, в 1840 году, в стихотворении «1 января», не эта ли первая любовь почудилась ему, когда он припоминает детство?..
.
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю о ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.

.
Если здесь о той девятилетней голубоглазой девочке, чей облик ослепил его когда-то любовью на Кавказе, то от неё остался только цвет глаз, впрочем, голубое сменилось огненной лазурью. Поэт уже очень хорошо понимает, что его детская любовь, да и вообще любовь как таковая, - мечта. Чувство преобразилось – оно стало сияньем. Вернее, оно сразу же, со своим появлением обрело себя как сияние в его душе, - вот почему и «названье» - имя той девочки сделалось ненужным и забылось…
.
Так царства дивного всесильный господин –
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветёт на влажной их пустыне.

.
Девочка исчезла в житейском море – любовь навсегда осталась с поэтом.

.
Спустя два десятка лет после гибели Лермонтова, в 1859 году, его юношеская записка впервые появилась в печати. Её прочла Эмилия Александровна Шан-Гирей (урождённая Клингенберг, она же Эмилия Верзилина, падчерица генерала П.С.Верзилина), вышедшая в 1851 году замуж за Акима Павловича Шан-Гирея. По словам её дочери, Евгении Акимовны, оставившей мемуары, Эмилия Александровна сразу поняла, что в записке Лермонтова сказано про неё: «…эта девочка была моя мать, она помнит, как бабушка ходила в дом Хастатовых в гости к Столыпиным и водила её играть с девочками, и мальчик брюнет, вбегая в комнату, конфузился и опять убегал, и девочки называли его Мишель».
Эмилии, действительно, в 1825 году было девять лет… Но та ли самая девочка откликнулась, это ещё вопрос.
В 1841 году Эмилия Верзилина, за привлекательность прозванная «розой Кавказа», была в самой гуще событий, приведших к гибели поэта. Десятилетиями позже она оставила довольно путаные воспоминания о том времени, всё чего-то доказывала в печати. Г.А.Крылова, автор статьи в Лермонтовской энциклопедии об этой «кавказской розе», предупреждает, что к мемуалам Э.А.Шан-Гирей надо относиться «с осторожностью»…
.
Синие горы
.
…А теперь снова о том, почему же так быстро и сильно юный Лермонтов проникся любовью к Кавказу. Ведь такими признаниями не бросаются, такое говорится от полноты чувств:
.
Как сладкую песню отчизны моей
Люблю я Кавказ…

.
Одно из последних и самых проникновенных своих стихотворений он так и назвал – «Отчизна», - это потом бестрепетные руки издателей переиначили его в «Родину»…
Конечно, сладкая – не больно какое свежее определение для песни, даже и в начале Х1Х века, - ну да ладно, поэт был молод, горяч, в письме стремителен, и, заметим, сам никогда не предлагал этого стихотворения в печать, прекрасно отличая черновик от того, что предназначено вниманию читающей публики… он ведь так и виды Кавказа «снимал» - зарисовывал или с натуры, или по памяти, чтобы не забыть самое поразившее его…
Да, тут на Кавказе поэт вновь вспоминал о рано покинувшей его матушке, а может, и всюду он думал о ней; да, тут он увидел «пару божественных глаз» и, словно лавиной, его накрыло с головой неизведанное чувство; да, нельзя было не полюбить бесконечные цепи синих гор, девственно дикую природу, край естества и свободы… - но одно только это вряд ли так перевернуло бы его... Тут ещё что-то – тёмное и неизбежное, непонятное и огромное, что властно захватило его душу и нашло в ней столь могучий отклик, навеки сроднило Кавказ с самим его существом…
Тут – соприкосновение двух стихий!..
К стихии гор рванулась навстречу стихия его души.
На русской равнине отроку не хватало этого бунта каменных громад, этих вздыбленных скалистых утёсов, резкого контраста света и тьмы, жара и холода, безоблачной неги и мятежной тоски.
Тут было ближе к небесам и к Небу.
Открывалась отчизна духа!.. духовная родина!..

.
…Черновой ли записью были строки из лермонтовской тетради 1832 года, написанные ритмической прозой, переходящей под конец в дактиль, - или они задумывались как самостоятельное произведение?.. – только слова будто вырвались из самой глубины потрясённой души, познавшей свою истинную стихию:
.
«Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство моё; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..
*
Часто во время зари я глядел на снега и далёкие льдины утёсов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу всё темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.
Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безыменная речка, и выстрел нежданный. И страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник… всё, всё в этом крае прекрасно.

*
[Воздух там чист, как молитва ребёнка; и люди, как вольные птицы, живут беззаботно; война их стихия; и в смуглых чертах их душа говорит. В дымной сакле, землёй иль сухим тростником покровенной, таятся их жёны и девы, и чистят оружье, и шьют серебром – в тишине увядая душою – желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой]».

.
Глава пятая. ОТЕЦ

.
«Жестокая распря»
.
Осенью 1825 года Аким Шан-Гирей вместе со «всеми» приехал из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени ему живо помнился «смуглый, с чёрными блестящими глазками Мишель, в зелёной курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, чёрных как смоль». В памяти семилетнего мальчика, поселившегося в доме Арсеньевой, остался учитель француз M-r Capet (Жан Капэ), худой и горбоносый, всегдашний их спутник, а также учитель грек, бежавший в Россию из Турции, «но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу и уроки его отложили на неопределённое время». Как бы сквозь сон запомнил Екимка няню своего брата, Кристину Осиповну, Лермонтов называл её «мамушкой», и домашнего доктора Левиса, «по приказанью которого нас кормили весной чёрным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьёзно больным ни разу».
Что ещё уцелело в памяти братишки? Как зимой на пруду, разбившись на два стана, играли в снежки, как Великим постом Мишель мастерски лепил из талого снего человеческие фигуры «в колоссальном виде». Вообще, заключает Шан-Гирей, «он был счастливо одарён» способностями к искусствам. «Проявления же поэтического таланта в нём вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».
Однако не было заметно и другого - того, что происходило в душе этого подвижного, весёлого отрока с чёрными блестящими глазами. Жизнь души вообще трудно уследить, но там-то и случается самое важное. Тем более что душевные переживания свои отрок Лермонтов уже научился скрывать, особенно с тех пор, как в Пятигорске посмеялись над его любовью…
Что же услаждало и лелеяло, печалило и огорчало его душу по возвращении с Кавказа? В Тарханах о том и ведать не ведали. Но впечатления и мысли тех лет были так сильны, что не могли не вырваться вскоре. И тут ни рисунки акварелью, ни ваяния из крашеных восков помочь не могли, - только слово…
Лермонтов подрастал и всё лучше осознавал не только своё положение в бабушкином доме, но и участь в жизни. Елизавета Алексеевна была, конечно, очень добра к нему и любила без памяти, но каково дитяти воспитываться без родителей? Без отца с маменькой он сирота и обречён на одиночество. Одарённый необыкновенной чувствительностью,  отрок, по сути, рос сиротою.

.
С родным отцом он почти что не виделся, их встречи были редкими. Юрий Петрович жил в своей далёкой Кропотовке после кончины жены в Тарханы приезжал редко. Видно, крупный разговор произошёл между тёщей и зятем, но это так и осталось тайной…
Вся его женитьба вышла комом. Приданого за Марьей Михайловной не было, а вместо него Елизавета Алексеевна 21 августа 1815 года выдала Юрию Петровичу «заёмное письмо» на 25 тысяч рублей, которые она будто бы заняла у небогатого зятя на год. Некоторые жизнеописатели, как пишет Лермонтовская энциклопедия, полагают, что он получил эту сумму «за отказ от воспитания сына», другие же оспаривают сомнительную догадку.
После смерти дочери Арсеньева написала духовное завещание (10 июня 1817 года), согласно которому всё своё движимое и недвижимое имущество отдавала родному внуку «с тем, однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моём воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г.Лермантова родственников». В случае кончины Арсеньевой имение перешло бы под опеку её брату, Афанасию Алексеевичу Столыпину, и он был бы обязан воспитывать Мишу Лермонтова до его совершеннолетия, но не отец, Юрий Петрович. Далее ещё суровей:
«…естли же отец внука моего или ближайшие родственники вознамерятся от имени его внука моего истребовать, чем, нескрываю чувств моих, нанесут мне Величайшее оскорбление (особенно поражает эта заглавная буква в слове «Величайшее» - В.М.): то я, Арсеньева, всё ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не внуку моему, Михайле Юрьевичу Лермантову, но в род мой Столыпиных, и тем самым отдаляю озаченного внука моего от всякого участия в остающемся после смерти моей имении…»
«Означенный внук», по младым годам своим, конечно, ничего этого не ведал, но не мог же он не ощущать дыхания того глубокого рва, что образовался в его детстве между Тарханами и Кропотовым. По одну сторону были он с бабушкой, по другую отец.
Юрию Петровичу, поначалу было затребовавшему малолетнего сына к себе, пришлось смириться: он прекрасно понимал, что ему, с тощим своим кошельком, не справиться с тем, чтобы дать полноценное образование сыну. Этот странный и, говорят, худой человек, как уже плели о нём сторонние языки, по существу, пожертвовал собой ради сына, уступив его Елизавете Алексеевне, воплощённой кротости и терпению, как пели те же языки о его тёще. Конечно, ни он не был худ, ни она – воплощением кротости… А Мише, чем больше он подрастал, всё невыносимее был разлад между безмерно заботливой и любящей его бабушкой и любимым, но принижаемым ею и столыпинской роднёй отцом. «Гордого по натуре ребёнка всё сильнее раздражало пренебрежение к бедности и незнатности рода отца, а следовательно и его самого», - пишет П.Висковатый.
Переписывались ли отец с сыном? Как бы то ни было, писем не сохранилось.
Навещал ли Миша Юрия Петровича? В 1827 году мальчик приезжал в Кропотово к отцу и тёткам, - это известно благодаря поздней приписке Лермонтова к своему стихотворению «К Гению». Возможно, были и другие поездки в отцовское имение: спустя несколько лет после гибели поэта дворовые люди сельца Кропотово рассказывали В.М.Цехановскому про хозяйского сына, что это был «резвый шаловливый мальчик, крепко любивший отца и всегда (выделено мной – В.М.) горько плакавший при отъезде обратно к бабушке».
Алексей Зиновьев, домашний учитель Лермонтова в Москве, пишет, что Миша «не понимал противоборства между бабушкой и отцом, который лишь по временам приезжал в Москву со своими сёстрами… и только в праздничные дни брал к себе сына».
Вряд ли так уж не понимал: на переходе из отрочества в юность мальчики чрезвычайно остро чуют малейшие оттенки взаимоотношений между близкими людьми и догадываются о том, что таят взрослые от них, а ближе отца и бабушки у Лермонтова никого не было. По крайней мере, в 1831 году Юрий Петрович в своём духовном завещании, сразу же напрямую обращаясь к шестнадцатилетнему сыну, пишет отнюдь не как к немонимающему:
«…Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твоё ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишён был утешения жить вместе с тобою.
Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоём ко мне ничего не потерял.
Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках её в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.
Скажи ей, что несправедливости её ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о её заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить её всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины!.. Но Бог простит её сие заблуждение, как я ей его прощаю».
… И ещё раньше этого отцовского завещания, в 1830 году, в драме «Menschen und leidenschaften» («Люди и страсти») в монологе юного героя Юрия Волина, весьма похожего на Лермонтова, звучат слова:
«У моей бабки, моей воспитательницы жестокая распря с отцом моим, и это всё на меня упадает».
Всё детство и юность – упадало…

.
Воспитатели
.
Заведённая давнишним патриархальным порядком помещичья жизнь катилась по-накатанному: учение, игры, домашние спектакли, танцы – когда в гости наезжали соседи со своими детишками, церковные праздники… Бабушка растила внука в почитании православной веры и, по обычаю барской добродушной старины, ещё в семилетнем возрасте Миша стал восприемником, то бишь крестным отцом, новорожденных у дворовых людей младенцев: Петра Рыбакова и Николая Вентюкова, Фёдора Иванова – сына дьячка Ивана, потом двух Андреев – сыновей Ивана Летаренкова и Ефима Шерабаева. Дальше – больше: почти каждый год в Тарханах выраставший без родного отца мальчик становился крестным отцом крестьянских детей…
Среди многочисленного «женского элемента» Тархан, что ласкал, забавлял и пестовал барчонка Мишу, мужчин водилось мало, но к ним отрок особенно тянулся. Тут были домашний доктор еврей Леви (он не долго служил у Арсеньевой) да гувернёр француз Жан Капэ, которого величали, конечно, Иваном. Эльзасец Капэ раненым попал в плен к русским и, хоть его выходили, остался хворым. К России он привязался и считал её второй родиной, а может просто свыкся, нашедши здесь кусок хлеба, или не к кому особенно было возвращаться…
«Лермонтов очень любил Капэ, о коем сохранилась добрая память и между старожилами села Тарханы; любил он его больше всех других своих воспитателей. И если бывший офицер наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своём особенной любви к французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению Наполеона, которого Лермонтов идеализировал и не раз воспевал. Может быть также, что военные рассказы Капэ немало способствовали развитию в мальчике любви к боевой жизни и военным подвигам. Эта любовь к бранным похождениям вязалась в воображении мальчика с Кавказом…», - пишет П.Висковатый.
«Гений Наполеона» русским ничего не принёс, кроме крови, насилия и разрухи, но нет худа без добра: в народе, вставшем против захватчика, пробудились исконная отвага и сплочённость, и любовь к своей земле вспыхнула у всех сословий как общее, неразделимое чувство; к поверженному же врагу русские всегда относились великодушно.
«То было на Руси время удивительное – эти годы после отечественной войны, - размышляет Висковатый. – Давно Россия на земле своей не видала врагов. Долгий и крепкий сон, которым спала особенно провинция, был нарушен. Очнувшийся богатырь разом почувствовал свою мощь, познал любовь свою к родине так, как сказалась она в нём разве два века назад, в 1612 году. Стихийные чувства пробудились, смолкла взаимная вражда мелких интересов, перестали существовать сословные предрассудки, забылись привилегии классов, отупились чувства собственности, и каждый, в коем не иссохла душа, - а таких людей, слава Богу, было много, - каждый чувствовал, что всё его достояние, весь он принадлежит народу и земле родной. Этому народу, этой земле приносилось в дар достояние, как легко добытое, так и трудами накопленное. Оно приносилось в дар или прямо родине, или уничтожалось, чтобы не попалось в руки врага и через то не послужило бы во вред родной земле…»
И далее:
«…Удивительно, что пробудившееся у нас самоуважение, забытое было среди лжи и поклонения всему иноземному, никогда не доводило русских до ослепляющего самомнения…
Пожегший добро своё русский, голодный и бесприютный, дружески относится к пленному французу. Говорят, Наполеон под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших русских.
Однако зачем же превозносить русских? Не  было ли того же одушевления и в Германии? – скажут мне. – Да, и там было оно, и там были люди, которые жертвовали последними грошами на войну за освобождение. Да это было не то, - собственность свою вообще там не забывали. Где же уничтожали перед врагом своё добро? Где там горожане жгли города свои, крестьяне – избы и жатву, купцы – свои запасы? Где же горела Москва, Смоленск? Где купец Ферапонтов, увидав в своей лавке солдат, расхищавших добро его и насыпавших пшеничную муку в ранцы свои, кричал им: “Тащи всё, ребята. Не доставайся дьяволам… Решилась Россия, решилась! Сам запалю”…
Трудно провести параллель между тогдашнею Россией и Германией. Там сожжение своей собственности русскими казалось признаком варварства “русские не доросли ещё до Eigenthumsgeful’а (чувства уважения к своей собственности)”, поясняют немцы. Может быть, это и недостаток культуры. Может быть, “культуртрегеры” немцы и обучат нас иному, но только факт остаётся фактом, и идеи общего человеческого достоинства, идеи французской революции, разнесённые по лицу Европы наполеоновскими войнами, коснулись нас сильнее и отозвались в лучших умах наших, запечатлевших 25-летним страданием в Сибири свои декабрьские заблуждения».
Этим одушевлённым воздухом любви к Родине, мужества, бескорыстия и великодушия, что принесла народу Отечественная война 1812 года, дышал и юный Лермонтов. Мальчик выспрашивал о том времени не только у бывшего наполеоновского гвардейца, но и у тарханских крестьян – ветеранов войны, разгромивших супостата, а позже и у старожилов москвичей, которые хорошо запомнили, как горела подожжённая жителями Москва. Да и в среде дворянской молодёжи не переставали обсуждать недавнюю войну. Недаром, несколькими годами позже, в юношеской пьесе Лермонтова «Странный человек» появляется сцена, рисующая шумное студенческое застолье. Подогретые шампанским юноши (ремарка автора: «Ни одному нет больше двадцати лет.») вольно болтают о том о сём, издеваются над «общипанными разбойниками Шиллера» в театре (понятно, цензура общипала!), читают стихи, выкрикивают весёлые тосты («Господа! мы пришли сюда и званы на похороны доброго смысла и стыда. За здоровье дураков и б….й!»), обсуждают своего товарища, этого странного Арбенина… - и вдруг вспыхивает такой диалог:
«В ы ш н е в с к о й.  Господа! когда-то русские будут русскими?
Ч е л я е в.  Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова.
В ы ш н е в с к о й.  Прекрасное средство! Если б тебе твой доктор только такие рецепты предписывал, то я бьюсь об заклад, что ты теперь не сидел бы за столом, а лежал на столе!
З а р у ц к о й.  А разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!»
Кричал ли, нет ли выдуманный Заруцкой эту здравицу, а ведь вполне могло быть и то, что здоровье пожара московского пил в кругу товарищей смуглый, большеголовый, то мрачный, то бешено весёлый  и острый на слово Лермонтов…

.
После Жана Капэ, умершего в 1827 году, «при Лермонтове» недолго пробыл «учёный еврей Леви», а потом его сменил новый француз, Жан-Пьер Жандро; это случилось уже в Москве, куда Мишель с бабушкой перебрался в конце июля 1827 года. Жандро, по убеждениям роялист, капитан гвардии, тоже служил у Наполеона. «Почтенный и добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках», - вспоминал позже Аким Шан-Гирей. «Жандро сумел понравиться  избалованному своему питомцу, а особенно бабушке и московским родственницам, каких он пленял безукоризненностью манер и любезностью обращения, отзывавшихся старой школой галантного французского двора, - пишет П.Висковатый. – Этот изящный, в своё время избалованный русскими дамами француз побыл, кажется, около двух лет и, желая овладеть Мишей, стал мало помалу открывать ему “науку жизни”. Полагаю, что мы не ошибёмся, если скажем, что Лермонтов в наставнике Саши в поэме «Сашка»… описывает своего собственного гувернёра Жандро, под видом парижского “Адониса”, сына погибшего маркиза, пришедшего в Россию “поощрять науки”. Юному впечатлительному питомцу нравился его рассказ
.
Про сборища народные, про шумный
Напор страстей и про последний час
Венчанного страдальца… Над безумной
Парижскою толпою много раз
Носилося его воображенье…

.
Из рассказов этих молодой Лермонтов почерпнул нелюбовь свою к парижской черни и особенную симпатию к неповинным жертвам, из среды коих особенно выдвигался дорогой ему образ поэта Андрэ Шенье. Но вместе с тем этот же наставник внушал молодёжи довольно легкомысленные принципы жизни и это-то, кажется, выйдя наружу, побудило Арсеньеву ему отказать, а в дом был принят семейный гувернёр, англичанин Виндсон».
К новому воспитателю Мишель не привязался, зато выучил английский язык и стал в подлиннике читать Шекспира и Байрона…

.
Благородный пансион
.
Самый ранний из автографов поэта относится к тому времени, когда ему было девять-десять лет:
«Сия книга принадлежит… - написал он своею рукою, а затем вывел фамилию «Лермонтов» на трёх языках: по-французски, по-русски, по-немецки – и поставил дату: 1824 год».
И снова написал свою фамилию, но уже греческими буквами. А книга была – Псалтирь, 1822 года издания, подарок богомольной бабушки…
Через три года, уже в Москве, Лермонтов переписывает в свой альбом по-французски стихи Сент-Анжа и Лагарпа, «Бахчисарайский фонтан» Пушкина и «Шильонский узник» Байрона, в переводе Жуковского, - и добавляет надпись от себя: «Разные сочинения принадлежат М.Л. 1827 года, 6-го ноября».
Характерные слова! Это же, по сути, отпечаток властной львиной лапы, по-хозяйски положенной на литературу!..Тут невольно высказано право своевольного собственника на всё, что создано до него в мировой поэзии… Хотя, конечно, сочинения вовсе не его. Подрастающий львёнок, наверное, просто хотел сказать, что это его альбом, да проговорился. И другое очевидно: выписанные стихи близки и сердцу и уму подростка, они как бы часть его самого. Недаром год спустя строки из романска Лагарпа Лермонтов взял эпиграфом к своей юношеской поэме «Корсар» (1828).
Осенью 1827 года бабушка подыскала внуку домашнего учителя, который принялся готовить его к поступлению в Московский благородный университетский пансион. Это был Алексей Зиновьевич Зиновьев, работавший в том же пансионе надзирателем и преподавателем русского и латинского языков. По обычаю пансиона, каждого воспитанника, а их было ни много ни мало 300 человек, во всё его пребывание в этом учебном заведении, отдавали под заботливый присмотр одного из наставников-учителей.
Благородный пансион славился как один из лучших в России. Он давал ученику гораздо больше знаний, нежели гимназия, и университетским назывался недаром: в старших классах, пятом и шестом, преподавали уже университетские профессора. По качеству обучения пансион был наравне с Царскосельским лицеем…

.
«Милая тётенька! – писал Лермонтов осенью 1827 года из Москвы Марии Акимовне Шан-Гирей. – Наконец, настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы, но, собственно, от того, что вам это будет приятно; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы, планеты, ход их, и прочее; прежнее учение истории мне очень помогло…»
Далее «покорный племянник» косвенно сетует на то, всё приходится рисовать «контуры», а своё рисовать – запрещено.
Алексей Зиновьев и сам давал уроки, и, по поручению бабушки, подыскал своему ученику других учителей. Юного Лермонтова готовили в пансион почти в течение года, и 1 сентября 1828-го он был зачислен полупансионером сразу в четвёртый класс. Полупансионеры учились с утра до шести вечера, а ночевать уходили домой. На этом настояла, конечно, Елизавета Алексеевна, не пожелавшая надолго расставаться со своим «Мишынькой».
…Перед самым зачислением, бабушка с внуком уехали на лето в Тарханы. Тогда же тринадцатилетний отрок сочинил свою первую поэму «Черкесы»; на копии рукописи сохранилась его надпись: «В Чембаре за дубом».
Святое дерево поэзии!..
.
…У Лукоморья дуб зелёный…
………………..
…Тёмный дуб качался и шумел…

.
Видно, пока после дорожной тряски и пыли бабушка где-то у родни распивала чаи в Чембаре, отрок, блестя чёрными глазами, пылко набрасывал в тетради свои, ещё наивные стихи, эти сменяющие друг друга картины черкесской и казачьей вольницы, жаркой битвы на поле брани, а затем мертвенного покоя, - в общем всего, о чём он наслушался от кавказских родственников Хастатовых, чего начитался у Козлова, Батюшкова, Парни, Дмитриева, Жуковского, Байрона… Как бы ни была слаба его детская поэма о черкесах, как ни тёмен и архаичен язык, Лермонтов и в первом своём эпическом опыте уже проявился как художник действия: картины, что набрасывает он, быстро сменяют одна другую. Пока это ещё простодушные батальные сцены, возникающие в его отроческом воображении, но пройдёт немного времени – и действие качественно изменится, обретя психологическую глубину, мысль, духовную силу.
.
Начальник всем полкам велел
Сбираться к бою, зазвенел
Набатный колокол; толпятся,
Мятутся, строятся, делятся;
Ворота крепости сперлись.
Иные вихрем понеслись
Остановить черкесску силу
Иль с славою вкусить могилу.
И видно зарево кругом;
Черкесы поле покрывают,
Ряды, как львы, перебегают;
Со звоном сшибся меч с мечом;
И разом храброго не стало.
Ядро во мраке прожужжало,
И целый ряд бесстрашных пал,
Но все смешались в дыме чёрном.
Здесь бурный конь с копьём вонзённым,
Вскочивши на дыбы, заржал,
Сквозь русские ряды несётся,
Упал на землю, сильно рвётся,
Покрывши всадника собой,
Повсюду слышен стон и вой.
……………….
Повсюду стук, и пули свищут;
Повсюду слышен пушек вой;
Повсюду смерть и ужас мещут
В горах, и в долах, и в лесах;
Во граде жители трепещут;
И гул несётся в небесах…

.
…Исследователи потом выявили десятки строк, позаимствованных юным сочинителем у Пушкина, Жуковского, Дмитриева, Батюшкова, Байрона, в переводе Козлова, - Лермонтов просто брал как своё всё то, что ярко горело в его памяти из прочитанного ранее, что отвечало его теме и его воображению. Так львёнок дерёт молодыми зубами свою добычу, нисколько не заботясь, нравится ли это ей или нет…
Как раз в ту пору Аким Шан-Гирей с удивлением обнаружил дома у Мишеля стопы книг русских поэтов – от Ломоносова и Державина до Жуковского и Пушкина, и тогда же брат, неожиданно принявшийся сочинять, прочёл ему свои сттансы «К ***» - и подростка Екима «ужасно заинтересовало, что значат стансы и зачем три звёздочки?..».
Сверстники же, из тех, кто знал Лермонтова по дому или учился с ним в пансионе, те вообще ничего нового, необычного в нём не приметили.
Моисей Меликов, малолетний приятель по играм, вспомнил впоследствии лишь о том, как хорошо Миша Лермонтов лепил фигуры и картины из красного воска да как интересно разыгрывал пьесы в своём театре марионеток.
И ещё:
«В личных воспоминаниях моих Миша Лермонтов рисуется не иначе как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребёнком».
И, наконец, про «пирог с опилками»…
«Помню характерную черту Лермонтова: он был ужасно прожорлив и ел всё, что подавалось. Это вызывало насмешки и шутки окружающих, особенно барышень, к которым Лермонтов был вообше неравнодушен. Однажды нарочно испекли ему пирог с опилками, он, не разбирая начал его есть, а потом страшно рассердился на эту злую шутку…». Об этой же самой злой шутке, проделанной над Лермонтовым в Середникове, рассказывает в своих мемуарах Екатерина Сушкова, - видно, Меликов просто пересказал анекдотическое воспоминание «Мисс Чёрные Глаза»...
Ни художник Меликов, ни светская львица Сушкова так и не поняли ничего в причине «прожорливости», увидев в ней только смешное и нелепое. А ведь это было просто-напросто восстановление сил после чудовищной траты энергии, как физической, так и душевной и умственной, той траты, что была обычной  для Лермонтова во всю его жизнь, и которую никто не мог себе даже представить. Что до вкуса того или иного блюда, то, очевидно же: Лермонтов был так поглощён своей внутренней жизнью, что не обращал на еду внимания, не смаковал, как другие, - и в эти мгновения он жил своим огненным воображением и мыслью.
А что же другие мемуаристы?
Василий Межевич, знакомый Мишеля по пансиону, вспомнил только о рукописных журналах, что издавали ученики («Арион», «Улей», «Пчёлка», «Маяк»), как благодаря им узнал имя «Лермонтов», как поразили его живые и не по летам зрелые стихи:
«И вот это заставляло меня смотреть с особенным любопытством и уважением на Лермонтова; и потому более, что до того времени мне не случалось видеть ни одного русского поэта, кроме почтенного профессора, моего наставника, А.Ф.Мерзлякова».
А вот Дмитрий Милютин, будущий военный министр, который тоже учился в Благородном пансионе, Лермонтова вообще не запомнил:
«Учебный курс был общеобразовательный, но значительно превосходил уровень гимназического. Так, в него входили некоторые части высшей математики (аналитическая геометрия, начала дифференциального и интегрального исчисления, механика), естественная: история, римское право, русские государственные и гражданские законы, римские древности, эстетика… Из древних языков преподавался один латинский; но несколько позже <…> был введён и греческий. Наконец, в учебный план пансиона входил даже курс «военных наук»! Это был весьма странный, уродливый набор отрывочных сведений из всех военных наук…
Преобладающей стороною наших учебных занятий была русская словесность. Московский университетский пансион сохранил с прежних времён направление, так сказать, литературное. Начальство поощряло занятие воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали и были довольно знакомы с русской литературой – тогда ещё очень необширною. Мы зачитывались переводами исторических романов Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтической школой того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я твёрдо знал целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (”Войнаровский”).
В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей… Составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей, в виде альманахов… или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был одно время “редактором” рукописного журнала “Улей”, в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня)… В зимние каникулы устраивались в зале пансиона театральные представления…».
Домашний учитель Лермонтова Алексей Зиновьевич Зиновьев, даровитый педагог, знаток языков и словесности, поборник свободы личности, куда как лучше других разглядел и понял своего питомца:
«Бывши с 1826-го до 1830-го в очень близких отношениях к Лермонтову, считаю обязанностью сообщить о нём несколько сведений, относящихся к этому периоду, и вообще о раннем развитии его самостоятельного и твёрдого характера».
Зиновьев замечает, что всё в московском доме Елизаветы Алексеевны предназначалось для пользы и удовольствия её внука. Бабушка принимала только родственников, «…и если в день именин или рождения Миши собиралось весёлое общество, то хозяйка хранила грустную задумчивость и любила говорить лишь о своём Мише, радовалась лишь его успехами. И было чему радоваться. Миша учился прекрасно, вёл себя благородно, особенные успеха оказывал в русской словесности. Первым его стихотворным опытом был перевод Шиллеровой “Перчатки”, к сожалению утратившийся».
Зиновьев решительно возражал поверхностным суждениям о Лермонтове:
«Каким образом запало в душу поэта приписанное ему честолюбие, будто бы его грызшее; почему он мог считать себя дворянином незнатного происхождения, - ни достаточного повода и ни малейшего признака к тому не было. В наружности Лермонтова также не было ничего карикатурного. Воспоминания о личностях обыкновенно для нас сливаются в каком-либо обстоятельстве. Как теперь смотрю я на милого моего питомца, отличившегося на пансионском акте, кажется, 1829 года. Среди блестящего собрания он прекрасно произнёс стихи Жуковского к морю и заслужил громкие рукоплесканья. Он и прекрасно рисовал, любил фехтованье, верховую езду, танцы, и ничего в нём не было неуклюжего: это был коренастый юноша, обещавший сильного и крепкого мужа в зрелых летах.
Статься может, что впоследствии он не поддавался военной выправке и, вероятно, по этой причине заслужил прозвище Маёшка (Mayeux). Зато он не только не сердился, но и обрисовал себя под именем Маёшки. Немногие из его товарищей не имели особенной клички; прозвище Мунго придано было другу и его близкому родственнику. Он вовсе не гнался за славой неукоризненного паркетного юноши. Он не дорожил знанием французского языка, не щеголял никакой внешностью».
Кстати, о языках. П.Висковатый однажды спросил А.Зиновьева, знал ли Лермонтов классические языки, и тот ему ответил, что Лермонтов «знал порядочно латинский язык, не хуже других, а пансионеры знали классические языки очень порядочно». Учитель объяснил и причину: «Происходило это оттого, что у нас изучали не язык, а авторов. Языку можно научиться в полгода настолько, чтобы читать на нём, а хорошо познакомясь с авторами, узнаешь хорошо и язык. Если же всё напирать на грамматику, то и будешь изучать её, а язык-то всё же не узнаешь, не зная и не любя авторов».
Не пожалел добрых слов Зиновьев и о Елизавете Алексеевне Арсеньевой:
«В начале 1830 года я оставил Москву. Раза два писала мне о нём его бабушка; этим ограничились мои сношенья, а вскоре русский наставник Миши должен был признать бывшего ученика своим учителем. Лермонтов всегда был благодарен своей бабушке за её заботливость, и Елизавета Алексеевна ничего не жалела, чтобы он имел хороших руководителей».
Добросовестный педагог заканчивает свои мемуары новой отповедью своим незримым оппонентам, по деликатности не называя их по имени:
«Наконец, и в доме, и в Университетском пансионе, и в университете, и в юнкерской школе Лермонтов был, несомненно, между лучшими людьми. Что же значит приписываемое ему честолюбие выбраться в люди? Где привился недуг этот поэту? Неужели в то время, когда он мог cознавать своё высокое призвание… и его славою дорожило избранное общество и целое отечество?
Период своего броженья, наступивший для него при переходе в военную школу и службу, он слегка бравировал в стихотворении, написанном, разумеется, в духе молодечества:
.
Он лень в закон себе поставил,
Домой с дежурства уезжал,
Хотя и дома был без дела;
Порою рассуждал он смело,
Но чаще он не рассуждал.
Разгульной жизни отпечаток
Иные замечали в нём…

.
Михаил Николаевич Шубин, один из умных, просвещённых и благороднейших товарищей Лермонтова по Университетскому пансиону и по юнкерской школе, не оправдывая это переходное настроение, которое поддерживалось, может быть, вследствие укоренившихся обычаев, утверждает, что Лермонтов был любим и уважаем своими товарищами».

.
Концом декабря 1828 года обозначено второе письмо Лермонтова к Марии Акимовне Шан-Гирей. Оно, как и первое, ещё полудетское, однако заметно, как за год вырос воспитанник Благородного пансиона:
«Милая тётенька! Зная вашу любовь ко мне, я не могу медлить, чтобы обрадовать вас: экзамен кончился и вакация началась… Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск. и 3 лат., но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена. Вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником.
Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portfeuille… слава богу! что такими любезными мне руками!..
Скоро я начну рисовать с (buste) бюстов… какое удовольствие! к тому ж Александр Степанович мне показывает также, как должно рисовать пейзажи.
Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому, а “Геркулеса и Прометея” взял инспектор, который хочет издавать журнал “Каллиопу” (подражая мне! (?)), где будут помещаться сочинения воспитанников. Каково вам покажется; Павлов мне подражает, перенимает у… меня! – стало быть… стало быть… но выводите заключения, какие вам угодно…»
Шутливо-ироническая интонация, - год назад её ещё не было, - по поводу выставленных баллов за учёбу («4» - было высшей оценкой) и успехов в сочинениях согрета непосредственной радостью от встречи с отцом и от уроков живописи.
Дмитрий Никитич Дубенский, что принимал сочинения Лермонтова, был весьма образованный словесник, знаток народной поэзии, исследователь «Слова о полку Игореве»; а инспектор Михаил Григорьевич Павлов не только преподавал естественные науки и учил юношей философии Шеллинга, но и хорошо знал литературу, издавал журнал «Атеней».
В конце письма Лермонтов сообщает, что бабушка немного хворала зубами, а про себя пишет: «…а я, - o! je me porte comme a l’ordinere… bien! (о! я чувствую себя, как обычно… хорошо!) – и в этом переходе на французский ощущается некоторое отстранение от собеседницы. А дальше полупрозрачная внутренняя насмешка над собой и теми внутренними бурями и волнениями, что «покорный племянник» никак не желает выказать:
«Прощайте, милая тётенька, желаю, чтобы вы были внутренно покойны, след[овательно], здоровы, ибо: les douleurs du corps proviennent des maux de l’ame! (страдания тела происходят от болезней души!)».
И на прощание переписывает Марии Акимовне свои стихи («Поэт»), кои просит поместить в альбом…
По этому посланию вполне ощутимо, в каком истинно творческом со-трудничестве жили преподаватели и воспитанники пансиона, - их не разделяло ни положение, ни возрастная разница. Неспроста же юный Лермонтов передал тетрадку своих стихотворений любимому учителю рисования, Александру Степановичу Солонецкому: стало быть, художник сочувствовал и его сочинительскому дару. Отдельные стихи молодого поэта отмечал похвалой и А.З.Зиновьев.
В Благородном пансионе служил известный в ту пору поэт, Алексей Фёдорович Мерзляков, он преподавал русский язык и словесность в старшем классе. П.Висковатый пишет о нём:
«Мерзляков имел большое влияние на слушателей. Он отличался живою беседой при критических разборах русских писателей и не дурно, с увлечением, читал стихи и прозу. Приземистый, широкоплечий, с свежим, открытым лицом, с доброй улыбкой, с приглаженными в кружок волосами, с пробором вдоль головы, горячий душой и кроткий сердцем, Алексей Фёдорович возбуждал любовь учеников своих. Его любили послушать в классе, с университетской кафедры, в литературном собрании пансиона. Но, чтобы вполне оценить его красноречие и добродушие, простоту обращения и братскую любовь к ближнему, надо было встречаться с ним в дружеских беседах, за круговою чашей; тогда разговор его был жив и свободен. Мерзляков тем более должен был повлиять на Лермонтова, что давал ему частные уроки и был вхож в дом Арсеньевой. Конечно, мы не можем с достоверностью судить, насколько сильно было это влияние. Сам Лермонтов не высказывается об этом, но явствовать может это из возгласа бабушки, когда позднее над внуком её стряслась беда по поводу стихотворения его на смерть Пушкина: “И зачем это я на беду свою ещё брала Мерзлякова, чтобы учить Мишу литературе! Вот до чего он довёл его”.».
Впрочем, последние доводы довольно неубедительные: у Лермонтова были другие кумиры, никак не Мерзляков, а что до возгласа бабушки – так он от простого сердца, вовсе не понимающего, что за дар был дан её внуку.
Товарищ Лермонтова по пансиону, Андрей Миклашевский, вспоминал позже, как «заслуженный профессор» Мерзляков читал им в классе только что принесённое стихотворение Пушкина
.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…,

.
«и, как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как всё это бесило тогда Лермонтова».
Вот тебе и влияние Мерзлякова!.. С таким толкованием стихов Пушкина, перед кем юный поэт преклонялся, вряд ли мог «древний классик» впечатлить самостоятельно мыслящего юношу.

.
Со старинным -  доброжелательным и великодушным – воспитанием в достопочтенном пансионе вскоре было покончено. Пяти лет не минуло восстанию декабристов, и молодой строгий царь ещё очень хорошо помнил, как стоял тогда лицом к лицу с возможной гибелью и крушением империи.
Д.А.Милютин вспоминал, как 11 марта 1830 года император Николай Павлович неожиданно для всех посетил здание на Тверской, где размещалось учебное заведение и где он до того ни разу не бывал:
«На беду государь попал в пансион во время перемены между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор.., и он наполнялся густой толпой жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода…
В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному, натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошёл вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, и наконец вошёл в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока.
Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, - Булгаков – узнал его и, встав с места, громко приветствовал: “Здравия желаю вашему величеству!” Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему генералу… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошёл далее в шестой класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут, наконец, прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие.
Как встретил их государь, мы не были уже свидетелями; нас всех гурьбой погнали в актовый зал, где с трудом кое-как установили по классам. Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас с такой грозной энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел и уехал, и мы все, изумлённые, с опущенными головами, разошлись по своим классам. Ещё больше нас опустило головы наше бедное начальство…»
Через несколько дней А.Х.Бенкендорф писал в докладной Николаю 1:
«Среди молодых людей, воспитанных за границей или иноземцами в России, а также воспитанников лицея и пансиона при московском университете <…> встречаем многих пропитанных либеральными идеями, мечтающих о революциях и верящих в возможность конституционного правления в России».
Уже 29 марта последовал высочайший указ о преобразовании Благородных пансионов в гимназии…
Вскоре воспитанники старших классов стали покидать пансион, учиться там уже не было никакого интереса. Среди них был и Лермонтов: 16 апреля 1830 года ему было выдано на руки свидетельство о том, что он обучался разным языкам, искусствам, нравственным, математическим и словесным наукам, «с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами».
Так или иначе, в пансионе ему уже было тесно; он задумал поступать в университет…
А самое главное – уже вовсю начал «марать стихи»…

.
Глава шестая. ЗАКЛИНАЯ БЕССМЕРТИЕ…

.
Призрак одиночества
.
И вот наступила юность.
То, что искрилось, медленно занималось, как пламя, в отроке Лермонтове, в глубине его души, не видимое никому, и, может быть, ему самому ещё непонятное, вдруг разом вспыхнуло и стало разгораться с невиданной силой. – Стихи, поэмы, прозаические наброски, драмы… - огненная природа его духа и естества явилась вскоре во всей своей мощи, пределов которой, казалось бы, не существовало. Творить ему было отпущено на Земле всего четырнадцать лет (1828-1841 годы), но какой взлёт, какие высоты были впереди!..
Конечно, ранние стихи ещё слабы, подражательны – горизонтальны, но и в них уже прорезывается вертикаль, устремлённость в небо. Лермонтов пока скользит по поверхности прочитанного, литературы, - так орлёнок, неуклюже раскрывая ещё не оперённые толком крылья, пробует всё же ими воздух; нелепо шарахается он по тесноватому гнезду, предчувствуя полёт и ещё не имея сил взлететь, но твёрдыми, сильными глазами прямо, в упор он уже смотрит на солнце, с которым ему вот-вот предстоит померяться силами.
«В четырнадцать-пятнадцать лет он уже писал стихи, которые далеко ещё не предвещали будущего блестящего и могучего таланта», - вспоминала Евдокия Ростопчина.
Вроде бы верно, да не совсем.
На полях пространного, исполненного романтической литературщины стихотворения «Письмо» Лермонтов сам впоследствии приписал: «Это вздор». Но в том же 1829 году написаны «Мой демон» (тогда же задумана и набросана в первой редакции поэма «Демон») и – самое главное – «Молитва».
.
Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С её страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далёко от тебя;
За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.

.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костёр,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.

.
Хотя стихотворение явно не совершенно, там и сям торчат патетические ходули, и язык, как старинный, прошлого века камзол, припорошён архаической пылью, но по духу оно уже – чисто лермонтовское. Безоглядная правда души, раздираемой противоречиями, но от того отнюдь не гибнущей – крепнущей. Сознание собственной греховности да и греховной природы самого искусства столь сильно, что доходит до богоотступничества («И часто звуком грешных песен / Я, боже, не тебе молюсь») – и, одновременно, неразъединимая сопричастность Богу, вплоть до жертвенной готовности отречься от своей творческой сути ради спасения («От страшной жажды песнопенья / Пускай, творец, освобожусь, / Тогда на тесный путь спасенья / К тебе я снова обращусь».)
Заметим в скобках, ещё недавно в четырёхтомнике Лермонтова (М., «Художественная литература», 1975) это стихотворение сопровождалось таким площадным, «советским» комментарием И.Андронникова: «В основу этой иронической молитвы положена мысль, что вера в бога, “тесный путь спасенья”, и свободное творчество – несовместимы». – Чушь! Где же тут, хоть в одной строке, ирония? Громадность души в тесном земном мире; боязнь небесного и непреодолимая тяга к нему; собственная огненная природа, «всесожигающий костёр» поэзии, страшная, во всех смыслах, и прежде всего в мистическом, жажда песнопенья – и жажда душевной чистоты, желание ступить, вернуться «на тесный путь спасенья». – Раздвоение могучего огненного духа, в его трагической неразрывной цельности.
«Сберегший душу свою потеряет её; а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её» (Мф.10,39).
«В “Молитве” духовному взору поэта впервые открылась исключительность его жизненной судьбы: он почувствовал, что тот путь, которым он пойдёт, оставаясь верным своему “Я”, не приведёт его к пути религиозного спасенья», - пишет филолог Д.Муравьёв.
Но ведь поэзия – дар Божий. И другого пути у поэта нет: он должен осуществить дарованное ему, иначе погибнет по-настоящему. Избыть страшную жажду песнопенья можно только одним способом – утолив её своею песней.

.
Уже в ранних юношеских стихах Лермонтов нащупывает свои темы, свои мотивы. В «Жалобах турка» (1829), хоть наивно и прямолинейно, звучат мотивы свободы и родины:
.
Там рано жизнь тяжка бывает для людей…
………………………………
Там стонет человек от рабства и цепей!..
Друг! этот край… моя отчизна!

.
В стихотворении «Мой демон» поэт вчерне набрасывает лик того неземного существа, которое на протяжении всей творческой жизни будет томить его, обретая новые краски, новые глубины, многоцветную сложность развивающегося – бесконечного – образа.
…В 1824 году вышло пушкинское стихотворение «Мой демон», - и наверняка оно было известно юному Лермонтову и повлияло на него:
.
…………………
Неистошимой клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

.
Свойства этого неземного существа, безусловно, отразились в лермонтовском демоне, однако, по точному замечанию Д.Благого, «для Пушкина его демон – объективно противостоящий образ, лермонтовский демон почти прямо отождествляется с субъективным сознанием самого поэта».
Тут, намёком, звучит мотив изгнанничества одинокой, гордой натуры, который юный Лермонтов, следом, разовьёт в первой редакции поэмы «Демон». Пока этот лик намаран словно бы углём на полотне:
.
Собранье зол его стихия…
……………………………
Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все волненья отвергает,
Он равнодушно видит кровь.
.

Но вот уже ощущается движенье в этом застывшем мрачном облике:
.
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей,
И муза кротких вдохновений
Страшится неземных очей.

.
В первой редакции «Демона», написанной также в 1829 году, есть уже то гениальное начало поэмы, которое останется, по сути, неизменным и в окончательном варианте, хотя впоследствии и обогатится новыми красками:
.
Печальный Демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним.
Тех дней, когда он не был злым,
Когда глядел на славу Бога,
Не отвращаясь от Него;
Когда сердечная тревога
Чуждалася души его
Как дня боится мрак могилы…

.
Не так, оказывается, чёрен Демон, как в его первом портрете…
С юношеского стихотворения «Война» (1829) началась в поэзии Лермонтова столь значительная в его творчестве тема войны. Пока ещё в этой теме живёт пылкий романтический дух, отсвет победных од прошлого ХУ111 века:
.
Зажглась, друзья мои, война;
И развились знамёна чести;
Трубой заветною она
Манит в поля кровавой мести!
……………………
Забуду я тебя, любовь,
Сует и юности отравы,
И полечу, свободный, вновь
Ловить венок нетленной сла
вы!
.
Всё это выглядело бы общим местом, наивным пустозвонством, литературщиной, если бы и в самом деле не вырвалось из глубин души и не было бы искренним чувством. Стихия войны по-настоящему влекла поэта, и это было не просто сильной страстью или же естественным чувством патриота – Лермонтов, согласно своей могучей натуре,  невольно подчинялся глубокому природному желанию дойти до пределов земных испытаний. Внутри себя, не показывая этого никому, он всегда жил всерьёз - и потому испытывал и себя, и свою судьбу до конца, до края возможного и невозможного. Впоследствии на Кавказе, в боях он проявил себя храбрейшим, до безумия, воином - что и было его существом.
…Тут припоминается его письмо с Кавказа, написанное спустя десять с лишним лет после стихотворения «Война» своему другу Алексею Лопухину:
«Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые бы не показались приторными…»
Понятно, что игорным словом «банк», обиходным в гусарском кругу, поэт просто уводит даже этого близкого ему человека от по-настоящему серьёзного в своей жизни…

.
Призрак одиночества уже начинает навещать Лермонтова:
.
Но нередко средь веселья
Дух мой страждет и грустит,
В шуме буйного похмелья
Дума на сердце лежит.

(«К друзьям», 1829)
.
В Москве, в Университетском пансионе, резкая его отъединённость от шумного молодёжного общества уже бросалась в глаза.
«Он даже и садился постоянно на одном месте, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесённой книги, не слушал чтение профессорских лекций… Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил на него никакого действия», - вспоминал много позже его сокурсник П.Ф.Вистенгоф.
«Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не смог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему отвечали тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания». (он же)
Ничего общего… По глубокой своей, напряжённой внутренней жизни, что бы и мог разделить пятнадцатилетний Лермонтов со своими легкомысленными сверстниками!..
Не случайно, тогда же, он пишет стихотворение «Одиночество»:
.
Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье – все готовы:
Никто не хочет грусть делить.

.
Один я здесь, как царь воздушный,
Страданья в сердце стеснены,
И вижу, как, судьбе послушно,
Года уходят, будто сны.

.
И вновь приходят, с позлащенной,
Но той же старою мечтой,
И вижу гроб уединенный,
Он ждёт; что ж медлить над землёй?

.
Никто о том не покрушится,
И будут (я уверен в том)
О смерти больше веселиться,
Чем о рождении моём…

(1830)
.
Стих ещё далёк от совершенства, но здесь уже твёрдое осознание себя и своего места в обществе, определённого поэтическим даром и судьбой. Горечь тяжёлая, не напускная, беспощадная к себе, - и мрачная уверенность в том, что никто особенно «не покрушится» о его кончине, а наоборот «…будут / О смерти больше веселиться, / Чем о рождении моём…», сбудется через каких-то одиннадцать лет.
…Да, конечно, поэту опасно так пророчествовать о себе, слово имеет слишком большую силу в пространстве жизни и судьбы, - но отдадим должное и бесстрашию Лермонтова, и его трезвому, сильному уму, способному слёта схватывать суть назначенного, непреоборимого…

.
«Ночные» стихотворения
.
Цикл «ночных» стихотворений Лермонтова («Ночь.1», «Ночь.11», «Ночь.111», 1830) относят обычно к прямому воздействию Байрона. Но только ли это «сколки» байроновских произведений «Тьма» и «Сон»? «Не в писаниях Гомера, а во мне содержится то, что написал Гомер», - заметил однажды Монтень. Так и юный Лермонтов находит в поэзии Байрона себя, осознаёт то, что уже есть в нём самом. Ведь именно в юности, на заре самосознания всего острее в человеке чувство смерти и возможного полного исчезновения. И вдвойне это чувство обостряется любовью.
Сильное увлечение Натальей Ивановой вначале было поманило его взаимной душевной близостью, но ненадолго: красавица вскоре холодно отстранилась от слишком для неё странного молодого человека.
Лермонтов, не исключено, испугал её одними своими стихами:
.
Любил с начала жизни я
Угрюмое уединенье,
Где укрывался весь в себя,
Бояся, грусть не утая,
Будить людское сожаленье.
…………………….
Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и буйными страстями;

.
Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумлённый.
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослеплённый.

.
Тут, собственно, всё уже сказано о несбывшейся любви. Однако далее самое существенное: поэт задумывается о тайнах жизни и смерти со всей силой ума и страсти.
.
Я, веруя твоим словам,
Глубоко в сердце погрузился,
Однако не нашёл я там,
Что ум мой не по пустякам
К чему-то тайному стремился,

.
К тому, чего даны в залог
С толпою звёзд ночные своды,
К тому, что обещал нам Бог
И что б уразуметь я мог
Через мышления и годы.

.
Но пылкий, но суровый нрав
Меня грызёт от колыбели…
И, в жизни зло лишь испытав,
Умру я, сердцем не познав
Печальных дум печальной цели.

«Н.Ф.И….вой», 1830)
.
Ум не в силах разгадать тайны бытия, обещанные Богом, и только сердце, в созерцании ночных звёздных небес, чует, как не пустячно то, недосягаемое. Жизнь сулит лишь одно – нескончаемость печальных дум в этом бесконечном познании…
И вот тогда-то, следом, отдавшись видениям и жестоким прозрениям, он и пишет свои «Ночи».
.
Я зрел во сне, что будто умер я…
…………………………
…я мчался без дорог; пред мною
Не серое, не голубое небо
(И мнилося, не небо было то,
А тусклое, бездушное пространство)…

(«Ночь.1», 1830)
.
Повинуясь безотчётному и безошибочному чутью художника, Лермонтов отказывается от рифм и пишет белым стихом, - какие уж тут созвучия и песнопения, когда земное и небесное сходятся в яростном и беспощадном противоборстве. Одно не приемлет другого, война на полное взаимоуничтожение; и душа – поле битвы.
В этой необитаемой среде, где ничто не отбрасывает теней, слышны лишь «…два противных диких звуков, /Два отголоска целые природы». Что это – не ясно, но отголоски борются друг с другом – и ни один не может победить. …Добро и зло? Поэт впрямую не называет: то ли сам не знает, то ли не хочет определять словом борющиеся силы.
.
…Страх
Припомнить жизни гнусные деянья
Иль о добре свершённом возгордиться
Мешал мне мыслить…

.
Далёко «без желания и цели» летит и летит он, пока не встречается ему «светозарный ангел». Ангел обвиняет его в грехах, обещает наказанье и отправляет на землю, «где труп твой зарыт»:
.
«…ступай и там живи, и жди,
Пока придёт Спаситель – и молись…
Молись – страдай… и выстрадай прощенье…»

.
И вот «сын праха» опять видит край земной, толпу ликующих друзей, где грех с вином кипит, и ту видит, которую любил, но ничего кроме досады и презрения не чувствует. И он спешит к своей могиле – и созерцает страшную картину разложения, ничтожества плоти.
.
И я сошёл в темницу, узкий гроб,
Где гнил мой труп, - и там остался я;
Здесь кость была уже видна – здесь мясо
Кусками синее висело – жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью…
С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились
И поедали жадно свою пищу;
Червяк то выползал из впадин глаз,
То вновь скрывался в безобразный череп,
И каждое его движенье
Меня терзало судорожной болью.
Я должен был смотреть на гибель друга,
Так долго жившего с моей душою,
Последнего, единственного друга,
Делившего её земные муки, -
И я помочь ему желал – но тщетно…

.
Сын праха – видит только прах. И забывает про моленья.
Вместо мольбы – дикие проклятия:
.
На моего отца и мать, на всех людей, -
И мне блеснула мысль (творенье ада):
Что, если время совершит свой круг
И погрузится в вечность невозвратно,
И ничего меня не успокоит,
И не придут сюда просить меня?..
И я хотел изречь хулы на небо –
Хотел сказать: ………………..
Но голос замер мой – и я проснулся.

.
Ужас полного уничтожения и полного же забвения («И не придут сюда просить меня?..»), то есть спрашивать обо мне – вот что заставляет сына праха позабыть о словах ангела и проклинать всех и всё на свете. Но в этом жутком сновидении вновь сошедший на землю всё же осознаёт, что мысль о проклятии – творение ада, и не смеет, хотя и хочет, вымолвить хулы на небо.
Кажется, в русской поэзии никто до Лермонтова не рисовал в своём воображении, с такой силой, искренностью и с такими жестокими по натурализму подробностями, картину собственной смерти и страха перед бесследным исчезновением в вечности.
Пятнадцатилетний юноша-поэт отважился на то безоглядное мужество мысли и чувства, которое не оставляет себе ни одной утешительной надежды – и только на самом краю этой безнадежной пропасти он замирает… - и то, потому что сон вдруг оборвался.
Исследователи творчества Лермонтова заметили, что при всех внешних сходствах «Ночей» с байроновскими стихами «Тьма» и «Сон» разница между ними существенная: картины гибели жизни на земле Байрон воспринимает как сторонний наблюдатель, у Лермонтова же авторское «я» - главное действующее лицо. И ещё: в отличие от английского поэта Лермонтов близок к бунту против земного существования и устроенного небом мирового порядка. Понятно, что чтение Байрона только подтолкнуло его к тому, чтобы высказать всё, что было в собственной душе, со всей откровенностью, прямотой и правдивостью, не стесняя себя жестокостью выражений и по отношению к самому себе, и ко всему на свете.

.
«Ночь.11» углубляет эти страшные видения во сне: поэту открывается уже не жизнь на земле, где всё по сути тлен и прах, а Космос, в котором царствует Смерть.
.
Погаснул день! – и тьма ночная своды
Небесные, как саваном, покрыла.
Кой-где во тьме вертелись и мелькали
Светящиеся точки,
И меж них земля вертелась наша…

.
Откуда, с какого места в пространстве этот взгляд? – Уже не с земли, а из космоса. Поразительное, умиротворяющее, космическое видение нашей планеты в одном из последних стихотворений Лермонтова – «Спит Земля в сиянье голубом…» - то, что своими глазами увидели космонавты через сто с лишним лет, - таким образом, произросло из юношеского видения глубин космоса.
И эта способность видеть небо с земли, и землю с неба – без сомнения, его врождённое свойство. Как и способность жить одновременно – и на земле, и в небесах…
.
Уснуло всё – и я один лишь не спал…
.
Видение смерти поначалу чудится ему с земли, но потом взгляд словно перемещается в космос:
.
Вот с запада Скелет неизмеримый
По мрачным сводам начал подниматься
И звёзды заслонил собою…
И целые миры пред ним уничтожались,
И всё трещало под его шагами, -
Ничтожество за ними оставалось –
И вот приблизился к земному шару
Гигант всесильный – всё на ней уснуло,
Ничто встревожиться не мыслило – единый,
Единый смертный видел, что не дай бог
Созданию живому видеть…

.
В костяных руках Скелета – по дрожащему человеку; они знакомы видящему, но не называются им.
.
И странный голос вдруг раздался: «Малодушный!
Сын праха и забвения, не ты ли,
Изнемогая в муках нестерпимых,
Ко мне взывал, - я здесь: я смерть!..
Моё владычество безбрежно!..
Вот двое. Ты их знаешь – ты любил их…
Один из них погибнет. Позволяю
Определить неизбежимый жребий…
И ты умрёшь, и в вечности погибнешь –
И их нигде, нигде вторично не увидишь –
Знай, как исчезнет время, так и люди,
Его рожденье – только Бог лишь вечен…
Решись, несчастный!..»

.
И несчастный созерцатель взывает о скорейшей гибели и друзей, и себя, и всего - лишь бы закончились мучения:
.
«…Ах! – и меня возьми, земного червя –
И землю раздроби, гнездо разврата,
Безумства и печали!..
Всё, что берёт она у нас обманом
И не дарит нам ничего, - кроме рожденья!..
Проклятье этому подарку!..»

.
Что эта тщетная, бедная жизнь, «где нет надежд – и всюду опасенья»!
.
И видел я, как руки костяные
Моих друзей сдавили – их не стало –
Не стало даже призраков и теней…
Туманом облачился образ смерти,
И – так пошёл на север. Долго, долго,
Ломая руки и глотая слёзы,
Я на Творца роптал, страшась молиться!

.
Теперь уже голос его не замирает, как прежде, в страхе перед рвущимся изнутри хулам на небо, - теперь он ропщет на Творца, «страшась молиться». Порабощённость ужасу исчезновения столь сильна, что молитвы кажутся – страшными. Это предел земных мук – и юноша поэт познаёт этот предел страданий.
.
Позже, в том же 1830 году, появляется стихотворение «Ночь.111», совершенно непохожее на предыдущие.
.
Темно. Всё спит. Лишь только жук ночной,
Жужжа, в долине пролетит порой;
Из-под травы блистает червячок,
От наших дум, от наших бурь далёк.
Высоких лип стал пасмурней навес,
Когда луна взошла среди небес…
Нет, в первый раз прелестна так она!
Он здесь. Стоит. Как мрамор, у окна.
Тень от него чернеет по стене.
Недвижный взор поднят, но не к луне;
Он полон всем, чем только яд страстей
Ужасен был и мил сердцам людей.
Свеча горит, забыта на столе,
И блеск её с лучом луны в стекле
Мешается, играет, как любви
Огонь живой с презрением в крови!
Кто ж он? кто ж он, сей нарушитель сна?
Чем эта грудь мятежная полна?
О, если б вы умели угадать
В его очах, что хочет он скрывать!
О, если б мог единый бедный друг
Хотя смягчить души его недуг!

.
Это уже песня; она звучит мерно, согласно – и вновь появляются рифмы; и это – песнь одиночества. Но как оно, это одиночество, исполнено души! Какой напор, какая полнота чувств!.. От Байрона здесь – почти никакого следа; прошлые ночные видения-полукошмары изжиты; душа безбоязненно раскрыта жизни.
Огонь свечи – и луч луны.
Жар молодых сил, трепет жизни – и холод ночных небес.
Отблеск пламени в оконном стекле мешается с лунным лучом, как живой огонь любви с «презрением в крови».
Свеча – символ молитвы; но он, бодрствующий одиноко в ночи, молчит. В нём такая полнота души, такой избыток чувств, что слово невозможно. Оцепенение немоты, замирание в ней…
Так, всклень налитый сосуд подрагивает влагой, боясь пролиться.
Так застывает на миг – на самом гребне - могучая волна перед тем, как рухнуть.
Это - молчание перед молитвой или перед гибелью…
На листе, где написано стихотворение, Лермонтов сделал помету: «Сидя в Середниково у окна».

.
Ничтожество или бессмертие?
.
Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно…

(«1830. майя. 16 число»)
.
Вот, что его томит и страшит в юности больше всего.
Только-только начав по-настоящему выражать себя в стихах, пятнадцатилетний Лермонтов возвращается снова и снова к теме смерти, будто хочет раз и навсегда выяснить свои отношения к ней. (Разумеется, с налёту это ему не удастся – понадобится вся жизнь, и личная, и творческая, чтобы как-то определиться.) Голос его ещё не утвердился, образы расплывчаты, противоречивы, язык порой смутен и мысль не отчётлива, но как, несмотря на всё, поразительно много сказано в этом юношеском стихотворении!..  Да, поэт, конечно, хочет, чтобы его труд вдохновенный «когда-нибудь увидел свет». Однако тут же восклицает: «Зачем? что пользы будет мне?» Смерть – разрушение, и оно свершится там, где его уже не будет.
.
Я не хочу бродить меж вами
По разрушении! – Творец,
На то ли я звучал струнами,
На то ли создан был певец?
На то ли вдохновенья, страсти
Меня к могиле привели?
И нет в душе довольно власти –
Люблю мучения земли.

.
Мучения земли – это его мучения на земле, суть его жизни. Он любит жизнь, и то, что даровано ему в жизни.
.
И этот образ, что за мною
В могилу силится бежать,
Туда, где обещал мне дать
Ты место к вечному покою.
Но чувствую: покоя нет,
И там, и там его не будет;
Тех длинных, тех жестоких лет
Страдалец вечно не забудет!..

.
Покоя нет – потом, почти веком позже, повторит Александр Блок (правда, сначала воскликнув и: «уюта нет», - новый век уже искал забытья в комфорте).
Однако для Лермонтова покой – в умиротворении, с незабвенным присутствием в душе того, что было в жизни, от чего он страдал и мучился. Вот какого покоя жаждет поэт, и это дороже ему людской памяти и «труда вдохновенного», важнее всего на свете.
Земное он желает забрать с собою в небесное. Не иначе! А это земное – любовь.
Нет заветнее желания в его жизни.
…Теперь уже ясно, что это желание никогда не оставляло его и, вопреки всему, казалось ему достижимым. Не оно ли нарисовало ему в одном из последних стихотворений чудный образ вечного сна, единственно необходимого душе, разрешаюшего целительной силой все его мучения на земле:
.
………………………….
Я б хотел забыться и заснуть!

.
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

.
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.

«Выхожу один я на дорогу…», 1841)

.
Однако Лермонтову отнюдь не хочется, чтобы исчезнул, растворился в забвении его «труд вдохновенный». В том же 1830 году он записывает в юношеский дневник:
«Моё завещание (про дерево, где я сидел с А.С.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово “люблю”, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, ещё цветущее, при свежем ветре покачало головою и шёпотом молвило: “Безумец, что ты делаешь?” Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: “Похороните мои кости под этой сухою яблоней; положите камень; и – пускай на нём ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!”».
Вряд ли это просто «пояснение», как толкует запись И.Андронников, к стихотворению «Дерево». – Достаточно сказать, что это единственное завещание Лермонтова (не считая стихотворений под таким названием), - других-то не было вообще. Пусть оно писано юношей, в романтическом «мрачном» настрое духа да ещё под любовными парами, пусть это скорее лирический и творческий завет, нежели формальное завещание, но чем оно недостовернее тех, что заверяются каким-нибудь нотариусом? Это – обет поэта перед своим даром и завет близким людям, коли обещанное не будет исполнено.
Вид засохшей яблони, под которой, когда она была в цвету, цвела и его любовь, - зримый образ исчезновения жизни, чего представить себе и с чем примириться Лермонтов никак не мог.
.
И деревце с моей любовью
Погибло, чтобы вновь не цвесть;
Я жизнь его купил бы кровью, -
Но как переменить, что есть?

.
Ужели также вдохновенье
Умрёт невозвратимо с ним?
Иль шуму светского волненья
Бороться с сердцем молодым?
Нет, нет, - мой дух бессмертен силой,
Мой гений веки пролетит
И эти ветви над могилой
Певца-страдальца освятит.

(«Дереву», 1830)
.
Так или иначе, завещание его почти исполнилось: хлопотами бабушки, прах поэта после Пятигорска перезахоронили в Тарханах, совсем неподалёку от засохшей яблони, о которой он писал…

.
Лермонтов заклинал словом своё бессмертие, но сомнения ещё долго не оставляли его:
«Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна – бог знает, надолго ли; не скажу, чтобы от горести; были у меня и большие горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я  не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит».
(Из письма к С.А.Бахметевой, 1832)
Мысль о смерти, о совершенном уничтожении, о ничтожестве – и человечества в целом, и своего поколения, и своём – не покидают Лермонтова.
.
Ужель единый гроб для всех
Уничтожением грозит?..
…………………………
Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворён.
Мы сгибнем, наш сотрётся след,
Таков наш рок, таков закон;
Наш дух вселенной вихрь умчит…

(«Отрывок», 1830)
.
В конце 1830 года, чуть ли подряд, он пишет три стихотворения о смерти.
.
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной…

(«Смерть» - «Закат горит огнистой полосою»)
.
Одиночество, прощание с любовью, безнадежность… бесконечная бездна, что так близка… - вот что на душе у юноши, который любуется, словно бы напоследок, закатом, горящим огнистой полосою.
И в следующем стихотворении он снова мог бы – до бездны бесконечной – утонуть в расхожих образах романтизма, как вдруг в нём пробилось русское, простонародное, чего, казалось бы, никак нельзя было ожидать в шестнадцатилетнем юноше-«барчонке»:
.
Оборвана цепь жизни молодой,
Окончен путь, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слёз, ни славы, ни честей;
Где вспоминанье спит глубоким сном
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызёт.
Пора. Устал я от земных забот.

(«Смерть» - «Оборвана цепь жизни молодой»)
.
Пора домой… доме гробовом… - то ли по наитию сказано, то ли песню крестьянскую в селе услышал, - но как это по-русски!.. Недаром в народе и гроб-то зовут домовиной, домовищем. (Тут припоминается крестьянская песня про перевозчика-водогрёбщика, что «на старость запасла» матушка Александра Твардовского: «Перевези меня на ту сторону, / Сторону – домой», - то простодушное и высокое прощание с земной жизнью, что потрясает в его цикле «Памяти матери».)
Юноша Лермонтов, разумеется, на самом деле ещё далёк от расставания с землёй, он просто-напросто изнемогает в «самолюбивой толпе», среди «коварных» дев, изнемогает – от стихийной силы собственных чувств, такой могучей, что она приносит только мучения.
И, наконец, третье стихотворение «Смерть» - «Ласкаемый цветущими мечтами…».
Здесь, впервые для себя, Лермонтов затрагивает тему сна во сне (во всей мощи гения он воплотит её в конце жизни в своём шедевре «Сон» - «В полдневный жар в долине Дагестана…»):
.
Ласкаемый цветущими мечтами,
Я тихо спал, и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон…

.
В двойном обмане сновиденья ему чудится собственная смерть – и, находясь «между двух жизней в страшном промежутке надежд и сожалений», он никак не может понять:
.
…как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далёко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна…

.
И тут, пробуждаясь в новом сне, он словно оказывается в новом своём существовании:
.
И через мгновенье снова жил я,
Но не видал вокруг себя предметов
Земных и более не помнил я
Ни боли, ни тяжёлых беспокойств
О будущей судьбе моей и смерти:
Всё было мне так ясно и понятно,
И ни о чём себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда,
Где долго жил, где всё известно мне,
И лишь едва чувствительная тягость
В моём полёте мне напоминала
Моё земное, краткое изгнанье.

.
Загробный мир, а вернее будто бы знакомая ему вечность представляется «бесконечным пространством» - оно вдруг с великим шумом разворачивает перед ним книгу, где он читает свой, начертанный «кровавыми словами», жребий:
.
«Бесплотный дух, иди и возвратись
На землю…»

.
Здесь и далее Лермонтов снова, хотя и в несколько других красках, рисует ту же картину, что и в стихотворении «Ночь.1». Многое повторяет дословно, но космос, открывающийся в бесконечном пространстве, показывает шире и зримее:
.
…вдруг пред мной исчезла книга,
И опустело небо голубое;
Ни ангел, ни печальный демон ада
Не рассекал крылом полей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая,
Едва кидали искру по пути.

.
Теперь уже не боязнь полного забвения и вечности, где ничто не успокоит, как в «Ночи.1», терзает его, но – «отчаянье бессмертия». – И вновь, «жестокого свидетель разрушенья», он дико проклинает и отца, и мать, и всех людей, и ропщет на Творца, «страшась молиться»:
.
И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать…
Но замер голос мой, и я проснулся.

.
Снова замирает голос, снова настоящее пробужденье от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.

.
По сути, это третье стихотворение о смерти – переработанная «Ночь.1», хотя кое-что взято и из «Ночи.11». И тут стоит приглядеться, что исключил поэт из исходного стихотворения, что оставил неизменным и что дописал нового.
Исчез «светозарный ангел», который посылал созерцателя собственной смерти на землю – в наказанье за его грехи. «Молись – страдай… и выстрадай прощенье…», напутствовал ангел, в ожидании грядущего суда Спасителя… Вместо ангела с его речами появляется книга, где написан жребий, - впрочем, тот же самый: возвратиться на землю.
Жуткие подробности разрушения плоти в могиле значительно сокращены, - выросло чувство меры: как художник, Лермонтов растёт очень быстро.
Но главное остаётся: проклятия рождению, и родителям, и всем на земле. Ключевая строка – «Я на творца роптал, страшась молиться» (как в «Ночи.11») – неизменна.
Что же за хулы сновидец хочет изречь на небо? – Понятно, они были бы направлены Творцу. Не оттого ли молитва нейдёт с уст, и более того – страшит?..
Судя по «ночным» стихотворениям и – стихам о смерти,  очевидно, что, «жестокого свидетель разрушенья», поэт не находит ни в Творце, ни в Его творении на земле – добра.
Д.Мережковский заметил, что Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.
«Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия зла разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на всё откликался он, подобно «эхо» -
.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты нам дана? –

.
то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал своё знаменитое послание:
.
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.

.
А.И.Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: “ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. – Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: 'Боже мой, Боже мой! что это?..’ И сжимает кулаки в конвульсии”.
Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казёнщина митрополита Филарета показалась бы ему не “арфою серафима”, а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.
“Боже мой, Боже мой! что это?” - с этим вопросом, который явился у Пушкина только в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.
Почему, зачем, откуда зло? Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?»
Оставим на совести Мережковского его догадки о предсмертных мыслях Пушкина, равно как и непозволительное сравнение агонии Пушкина с обыденной жизнью Лермонтова, - но «детский» свой вопрос он в принципе ставит верно. Не эти ли, в самом деле, слова, готовые вырваться, замирают на устах лермонтовского сновидца – и только пробужденье его спасает от хулы на небо?..
«Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодиции, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом», - подчёркивает Мережковский.
Вернёмся к этому позже – а пока отметим одно: в глубоких своих юношеских думах о смерти Лермонтов уже вплотную подходит к тому, чтобы напрямую поставить этот вопрос в своём творчестве.
.
Продолжение следует

5
1
Средняя оценка: 2.86139
Проголосовало: 101