Один меж небом и землёй (Продолжение. Начало в №№ 51-52)

Продолжение. Начало в №№ 51-52

.

Глава седьмая. МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

Душа-невидимка

Чужая душа потёмки…
Ещё темнее, непостижимее для сторонних душа того, кто одарён гением.

А душу можно ль рассказать?.. –

воскликнул однажды и сам Лермонтов в своей юношеской поэме «Исповедь», написанной в шестнадцать лет.
Это одно; так ведь не только рассказать – но и понять свою собственную душу не просто…
Проницательный и глубокий прозаик М.Е.Салтыков-Щедрин, читая воспоминания о поэте, мрачно заметил:
«…Главным материалом для биографии Лермонтова и теперь остаются исключительно его произведения».
Десятилетия спустя, в 1906 году, Александр Блок, пришёл к такому же заключению:
«Почвы для исследования Лермонтова нет – биография нищенская».
Эти слова – эхо в ответ на мемуары и на труды жизнеописателей и исследователей, а сказаны они под впечатлением очередного увесистого тома о «личности поэта и его творчестве». А.Блок с горькой иронией рецензирует книгу Н.Котляревского, находя в ней лишь новую несостоятельную «учёную» попытку понять и растолковать того, кто автору явно не по зубам.
Вот продолжение мысли Александра Блока:
«Остаётся “провидеть” Лермонтова. Но ещё лик его его тёмен, отдалёнен и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, - пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не “потревожить милый прах”. Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом “семь раз отмеривают” – и уж зато раз навсегда безошибочно “отрезают” кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов».
В самом деле, что разглядели в Лермонтове, особенно в пору его юности и молодости, даже те, кто знал его близко?
Вот Аким Павлович Шан-Гирей, друг и родственник, с «Мишелем» знакомы с детства, вместе воспитывались. Читал и свеже написанные братом стихи и, уж конечно, после перечитывал. И что же? С прямотой офицера отрубил в воспоминаниях, что Лермонтов просто передразнивал Байрона. То бишь слепо подражал…
«Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829-го по 1833-й год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадёжности. Но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее весёлого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нём души не чаяла и никогда ни в чём ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадёжность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям».
С такий же прямолинейностью Шан-Гирей рассуждает о сильном любовном чувстве, что испытывал Лермонтов к Вареньке Лопухиной:
«…это не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование…»
И наконец:
«В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру… Всё это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое рассуждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведёт к неверному заключению; к тому же, кроме двух или трёх, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto da-fe случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, очень жалеть, что творения эти появились в печати».
Поистине здравый смысл болен одним – отсутствием сомнений…
Ну, спросил бы себя Аким Павлович, хотя бы разок: зачем его не терпящему вранья брату драпироваться в своих стихах, которые большей частью он никогда и не показывал никому?.. Станет ли искренний человек постоянно кривляться перед самим собой в том, что он считал делом своей жизни?.. Шан-Гирею и в голову не приходит, что внутренняя жизнь, жизнь души, может быть совершенно иной, нежели то, что видится стороннему вгляду извне. Тем более если это касается поэта, человека с содранной кожей, чувствилища боли и радости… Да и с теми наивными, неумелыми ещё стихами, что кажутся детскими шалостями, не всё так просто и, коль скоро поэт не жёг их и не рвал, то зачем-то, стало быть, они были ему необходимы? Теперь-то понятно, что юношеские черновики были ещё не перебродившим вином лермонтовской поэзии, кладовой его задушевных впечатлений, мыслей и подвигов духа, гигантской мастерской, не предназначенной для чужого взора, субстратом, из которого потом появились его «взрослые» шедевры…
…Тут печально то, что брат не поверил. Хоть троюродный… но ведь с детства росли вместе, в одном доме в Тарханах. И позже, в Москве ли, Петербурге, на Кавказе – всюду Аким, Еким, был для Лермонтова своим, другом…
Странным образом, именно на Эмилии Верзилиной, «розе Кавказа», весьма сильно и тёмно замешанной в преддуэльную историю в Пятигорске, женился Аким Павлович Шан-Гирей, правда, десятью годами позже гибели поэта, в 1851-м. Тесен мир… А с воспоминаниями своими публично выступил ещё через тридцать лет, стариком… Да и оканчиваются эти, в целом интересные, воспоминания всё-таки довольно странно: Шан-Гирей отрицает как «небылицы» все другие «варианты» рокового происшествия в доме Верзилиных, кроме того, которого держалась его жена (сам он прямым свиделем не был), и пишет в заключении:
«Давно всё прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждение о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панигирик».
Тут как бы намёк, что непризнесённое суждение его весьма похвального свойства. Что ж не произнести напоследок? зачем утаивать то, что истинно и дорого? Неужели мнение посторонних о собственной «беспристрастности» дороже памяти Лермонтова? (Тем более что сам Аким Павлович тут же скромно заявляет о своей «неинтересной» для читателя личности…) Да и какова на самом деле эта «беспристрастность», если мемуарист, сомневаясь в искренности поэта и, по сути, отрицая её, столь настойчиво убеждает читателя в том, что Лермонтов драпировался перед барышнями и напускал байронического туману, лишь бы их очаровать?..
…Ходила в 1841 году в Пятигорске легенда, будто как привезли после дуэли убитого поэта, то слуги нашли у него залитый кровью листок с такими строками:
.
Мои друзья вчерашние – враги,
Враги – мои друзья.
Но, да простит мне грех Господь благий,
Их презираю я.

Было ли то, не было? – кто теперь разберёт. Ни листка, ни стихов не сохранилось. У Лермонтова, впрочем, десятки стихов пропали в неизвестности, как говорил Ираклий Андронников, всю жизнь занимавшийся розысками неизвестных произведений и кое в чём преуспевший… Если эти легендарные строки, действительно, лермонтовские, - а ведь похоже! – всё равно можно только догадываться, о ком они и о чём…
.

Разумеется, совершенно незачем требовать от мемуаристов того завещанного Блоком  провидения или не посильных для них прозрений, - достаточно и сообщённых нам непосредственных подробностей внешней жизни поэта, - и слава Богу, если эти подробности чистосердечны и добросовестны…
Между тем такие вдумчивые исследователи, как В.И.Коровин и О.В.Миллер, пишут в Лермонтовской энциклопедии о юношеском творчестве поэта, что оно в целом носит «обнажённо автобиографический характер», что главные герои его лирики и драм «наделены присущим самому поэту комплексом переживаний, личная подлинность которых удостоверяется жизненными обстоятельствами и внешними приметами его биографии». Речь о драмах «Люди и страсти», «Странный человек», о лирике, где сильны воспоминания детства, «отклики первых волнений сердца» и пр. Лирика тех лет, по справедливому мнению учёных, своеобразный дневник, исповедь сердца. Более того, «биографическая реальность для Лермонтова – не просто материал для лирических признаний: автобиографизм становится принципиальной установкой его раннего творчества, начально ступенью личностной передачи романтических чувств»…
…А братишка «Еким» - ничего не заметил и не понял…
Поистине лицом к лицу лица не увидать…
.

«Таинственных видений милый рой…»
.
Бывало, для забавы я писал.
Тревожимый младенческой мечтой;
Бывало, я любовию страдал
И, с бурною пылающей душой,
Я в ветреных стихах изображал
Таинственных видений милый рой…
.
Эти строки – из вступления к повести в стихах «Последний сын вольности» (1830).
И пылающая душа, и ветреные стихи – далеко не просто метафоры: самоощущение, самопризнание. Тут всё сказано о стихии душевного огня и стихии ветра, раздувающего пламя, которым принадлежал осознавший это молодой поэт.
Его могучий дар, равно предрасположенный и способный ко всем искусствам: живописи, музыке, театру – с пылом и невиданной широтой раскрывается слову.
Причём, в отличие от других дворянских отроков, воспитанных по обычаю того времени на французском языке и французской культуре, Лермонтов сызмалу отдаёт предпочтение родному языку и отечественной культуре. «…Поразительно верное чутьё, которым всегда отличался поэт наш, рано подсказало ему, что не иноземная, а русская речь должна служить его гению, - точно отметил П.Висковатый. – С Лермонтовым не повторялось того, что видим мы в Пушкине, - он не на французском языке пишет свои первые опыты… Напрасно окружающие стараются убедить двенадцатилетнего мальчика в красотах французской музы: он, как будто скрепя сердце, поддаётся общему тогда восхищению этими поэтами, но уже тринадцати лет, кажется, навсегда отворачивается от них. По крайней мере в упомянутой нами голубой бархатной тетрадке мальчика-Лермонтова мы находим пометку, которою он вдруг прерывает неоконченную выписку из сочинения французского автора, говоря: “я не окончил, потому что окончить не было сил”. А затем, как бы в подтверждение нашей догадки, что ему чужеземная речь была не по душе, он переходит к переписке русских стихотворений, помечая день этот 6-м ноября 1827 года. Дальше мы будем иметь случай указать на задушевную мысль уже зревшего таланта – избавить нашу литературу от наплыва произведений иноземных муз».
В бурном воображении юного поэта один за другим возникают замыслы будущих произведений, - так разгорающийся костёр с шумом и треском разбрасывает в ночь искры, от которых может заняться новый огонь. «Сюжет трагедии. Отец с дочерью ожидают сына, военного…» - и дальше целая развёрнутая история приключений, схваток, борьбы… Новая запись: «Сюжет трагедии. В Америке (дикие, угнетённые испанцами. Из романа французского Аттала». ( И тот, и другой замысел не осуществлён.)… Ещё запись: «В следующей сатире всех разругать, и одну грустную строфу. Под конец сказать, что я напрасно писал и что если б это перо в палку обратилось, а какое-нибудь божество новых времён приударило в них, оно – лучше» (приписка к стихотворной сатире «Булевар»)… «Сюжет трагедии. Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками (он был из поповичей или из мещан, учился в университете и вояжировал за казённый счёт). Он застреливается»…
Все эти и многие другие идеи относятся к 1830 году.
И тут же среди них не по годам зрелая мысль:
«(1830.) Наша литература так бедна, что я из неё ничего не могу заимствовать; в пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду её искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».
Юношеские тетради Лермонтова, как писал П.Висковатый, нагляднее всякой биографии рисуют поэта и постепенное развитие его таланта. «Здесь нет той невольной хитрости, тех невольных уловок мыслей, которые всегда заметны в автобиографиях, написанных в позднюю пору жизни, нет желания отыскивать объяснения позднейших явлений, хитрить с самим собою, всё подводить под одну теорию, - одним словом, нет умысла, хорошего или дурного, всё равно. Здесь день идёт за днём, перед вами растёт человек и поэт, и вы, помимо всяких чужих свидетельств, которым не всегда можно верить, видите, что он любил, как он любил, что имело на него сильное влияние, под влиянием каких писателей и направлений он находился. Вы видите постепенное влияние на него французских писателей, потом Пушкина, Жуковского, Шиллера, Гёте, Байрона и Шекспира».
Удивительно, что юноша Лермонтов, словно бы несомый могучей творческой стихией, одновременно развивается и совершенствуется сразу в трёх направлениях: как поэт-лирик, как поэт-эпик и как драматург. К художественной прозе он пока не притрагивается, но повествования в стихах и драмы, писанные прозой, напрямую ведут его к прозаическим опытам, а потом и к повестям и романам.
Не менее впечатляет и стремительный рост его писательского мастерства. Лермонтов осваивает различные виды поэзии: от любовной и философской лирики до сатирических, гражданских и политических стихов, от элегии до эпиграммы; он с успехом пробует жанр поэмы то в форме исповеди, то в форме повести – и всё это в реалистическом или романтическом или же мистическом ключе (в 1829 году написана уже вторая редакция «Демона»).
Недаром тогда же так понравился юному поэту короткий стихотворный афоризм Шиллера, который он тут же переложил на русский язык:

Счастлив ребёнок! и в люльке просторно ему: но дай время
Сделаться мужем, и тесен покажется мир.

Ранние поэмы Лермонтова занялись от огня лирики, однако лирическими их назвать нельзя. В них поэт отстранился от самого себя, от личных переживаний, чтобы показать человека как такового. Следуя духу времени и прочтённых книг, он выбирает объектом - романтического героя в его противоборстве с миром; историческая достоверность при этом отступает на второй план и служит скорее фоном героической жизни.
Вслед за «Черкесами» написаны поэмы: «Кавказский пленник», «Корсар», «Преступник», «Две невольницы», «Джюлио», «Исповедь», «Последний сын вольности», - и всё это, наряду со стихами, создано в 1828-30 годах, то есть ещё до шестнадцатилетия. Эпический жанр давал возможность развернуться повествованию, окинуть взглядом минувшую историю, показать, что происходит и в мире, и в человеческой душе. Поэзия Пушкина, Жуковского, Козлова, Байрона, Шиллера пригодилась Лермонтову как материал для выявления самобытности: с каждым новым произведением молодой поэт всё явственней обретает собственный голос.
Так, в «Кавказском пленнике», которому главным образцом послужила одноимённая поэма Пушкина, юный сочинитель усилил характеры, сделал своих героев более решительными, а развязка драмы стала кровавей и трагичней: и пленник, и любящая его черкешенка погибают, причём девушка – от рук отца…
Тема «благородных разбойников», хорошо разработанная зарубежными и русскими поэтами, в лермонтовском «Корсаре» подаётся, в отличие от предшественников, в основном как героическая борьба греческого народа за свободу.
В поэме «Джюлио», написанной под сильным влиянием пушкинского «Евгения Онегина» и байроновского «Чайльд-Гарольда», Лермонтов обостряет внимание на психологии героя: его страстях, страдании, глубоком раскаянии при воспоминаниях о погубленной им возлюбленной…
Одновременно – и совершенно естественно – идут формальные поиски: молодой автор разнообразно использует поэму-исповедь – от прямого рассказа героя («Корсар») до его записок, позже прочитанных другим человеком («Джюлио»). Пройдёт совсем немного лет, и эти формы поэмы Лермонтов с блеском использует в зрелых произведениях – «Мцыри» и в «Герое нашего времени».
Повесть в стихах «Последний сын вольности» (1830) – обращение к русской истории, к восстанию новгородцев под предводительством Вадима Храброго. В Никоновской летописи о Вадиме всего несколько строк: «Того же лета оскорбишася Новгородци, глаголюще: “яко быти нам рабом, и много зла всячески пострадати от Рюрика и от рода его”. Того же лета уби Рюрик Вадима храброго и иных многих изби Новогородцев, советников его». Средневековая республика на берегу Волхова и её вождь Вадим – была излюбленной темой прежних и тогдашних русских поэтов и драматургов: Я.Княжнина, К.Рылеева, В.Жуковского, Ф.Иванова; Пушкин задумывал писать об этом трагедию и уже набрасывал поэму… Лермонтов был, безусловно, знаком с их произведениями о Вадиме, а также читал исторические труды Татищева и Карамзина, - и всё это так или иначе повлияло на него. На этот раз его уже занимает не борьба греков, а борьба русских за свою свободу и волю, и, разделяя мнение современных ему историков, Лермонтов видит в приходе Рюрика вероломство завоевателя:

Рурик, Трувор и Синав клялись
Не вести дружины за собой;
Но с зарёй блеснуло множество
Острых копий, белых парусов…

Конечно, эта юношеская поэма художественно несовершенна, но взгляды свои Лермонтов высказывает основательно и прямо:

Увы! пред властию чужой
Склонилась гордая страна,
И песня вольности святой
(Какая б ни была она)
Уже забвенью предана.
Свершилось! дерзостный варяг
Богов славянских победил;
Один неосторожный шаг
Свободный край поработил!

В следующих за этими строками – впрочем, как и во всей поэме, исследователи видят намёк на декабристов, разгромленных на Сенатской площади:

Но есть поныне горсть людей,
В дичи лесов, в дичи степей;
Они, увидев падший гром,
Не перестали помышлять
В изгнанье дальнем и глухом,
Как вольность пробудить опять;
Отчизны верные сыны
Ещё надеждами полны…

Если даже допустить, что юноша Лермонтов затеял эту поэму ради памяти декабристов, а не просто потому, что вольность сама по себе всегда по-настоящему волновала его, то вряд ли бы он думал, что сосланные на каторгу декабристы, спустя пять лет после разгрома восстания, «ещё надеждами полны»… Поэт в 1830 году не был знаком лично с бывшими декабристами, это произошло гораздо позже, на Кавказе. Разумеется, это отнюдь не исключает, что в среде московской молодёжи ходили горячие разговоры о недавнем потрясении; но известно и другое: Лермонтов всегда был в стороне от общих тем и общих мнений, предпочитая независимость…
Тем не менее такой известный лермонтовед, как Ираклий Андронников решительно настаивает на революционности шестнадцатилетнего поэта, без всякого сомнения «привязывая» его произведение к восстанию декабристов:
«Стремясь усилить и подчеркнуть злободневный политический смысл произведения и отождествить деспотизм Рюрика с тиранией Николая 1, Лермонтов в самом начале поэмы напоминает о подвиге декабристов. (Заметим, никакого прямого «напоминания» вовсе нет – В.М.) Впрочем, современники, которым довелось читать рукопись “Последнего сына вольности”, и без этого должны были воспринимать республиканизм Вадима как напоминание о героях четырнадцатого декабря. Недаром в конце 1820 – начале 1830-х годов в кружках прогрессивной молодёжит декабристы именовались “сынами славян” и “благороднейшими славянами”… Поэт говорит здесь от имени этой молодёжи: пережив разгром декабристского движения, она в пору жестокой реакции осталась верной политическим идеям декабристов».
Лермонтов был цельной натурой и, не скрываясь, чурался той или иной «партийности», то бишь по-русски – частичности, предпочитая всем «прогрессивным кружкам» личную свободу и своё собственное мнение. Песня вольности святой была сама по себе дорога ему, а всякая партийность-частичность-раздробленность всегда претила его душе.
Бдительность ли политической цензуры сыграла свою роль или же скромность потомков лермонтовского друга юности Шеншина, которые хранили текст, но поэма «Последний сын вольности» появилась в печати только спустя 80 лет после гибели поэта, в 1910 году…

Дух вольности святой, без сомнения, бродил в шестнадцатилетнем Лермонтове. Вполне возможно, что он сочувствовал декабристам, впрочем, как и другим борцам за свободу, - однако было ли это той самой революционностью, под которую столь жадно подвёрствывали любое вольнолюбивое произведение поэта И.Андронников и другие советские филологи, это ещё вопрос.
Вольнолюбие – естественное свойство юности: весна не терпит прошлогоднего снега. Мысль юноши кипит, взгляды ещё не установились, они шатаются между утверждением и отрицанием. Так, если в начале поэмы «Последний сын вольности» Лермонтов не сомневается, что изгнанные в дичь лесов и степей «не перестали помышлять, как вольность пробудить опять», и что «отчизны верные сыны ещё надеждами полны», то в сопутном поэме стихотворении «Новгород», того же 1830 года, его благодарное восхищение сменяется упрёком:

Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и кипит!..
Есть бедный град, там видели народы
Всё то, к чему теперь ваш дух летит.

Правда, стихотвоение «Новгород» не закончено и зачёркнуто, но разочарование поэта очевидно.
И.Андронников даёт к этому произведению соответствующее линии партии толкование:
«Обращено, очевидно, к сосланным декабристам. В таком случае, под словом “тиран” Лермонтов подразумевает Николая 1. В представлении декабристов и людей последекабрьского поколения, к которому принадлежал Лермонтов, общественный строй вольного Новгорода был символом национально-русского общественного и политического строя».
Гибкий, до чрезвычайности, комментарий! От предположительного «очевидно» исследователь делает другое предположение – «в таком случае», в далее – уверенный вывод, позволяющий ему наконец раскрыть зловещий облик императора. Однако бедный град – республиканский Новгород уже тысячу лет как повержен, - и юный сочинитель не может не понимать своим сильным умом, что это же не случайно, что значит так было угодно пойти русской истории и этот символ вольности слишком призрачен, чтобы послужить современности… Не потому ли он и зачёркивает стихотворение, что чувствует внутри: не туда зашёл!.. тупик!..
Недописанным осталось и другое стихотворение «10 июля.(1830)», о котором филологи, перебрав все тогдашние события, всё же решили: это отклик на французскую революцию 1830 года.

Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны,
И снова знамя вольности кровавой
Явилося, победы мрачный знак,
Оно любимо было прежде славой:
Суворов был его сильнейший враг.
……………………………………..

По мнению Э.Найдича, в этом стихотворении Лермонтов продолжает традиции вольнолюбивой поэзии Пушкина и декабристов. «Это сказывается не только в идейном содержании, злободневной политической направленности, но и в поэтике стихотворения. С декабристской поэзией его роднит гражданский пафос и самая лексика (слова-“сигналы”: независимость, вольность, слава и др.)».
Спрашивается, почему бы тогда не отметить и эпитеты-«сигналы»: кровавая (вольность), мрачный (знак победы)? Ведь они-то, в сущности, и определяют отношение поэта в французской революции, с её террором, насилием, кровью…
Ещё в Тарханах отрок Лермонтов с волнением и пристрастием выспрашивал старожилов и домашних всё, что они помнили о Пугачёвском бунте, прокатившемуся и по их краю. Он вдумчиво изучал историю и её события, как минувшие, так и современные ему, - и собственные вольнолюбивые мечты не обольщали его. Декабрьское восстание 1825 года, какими бы светлыми идеалами ни вдохновлялось, в незримых своих истоках смыкалось с кровавыми восстаниями черни, будь то во Франции или же в России. Глубинные волнения народа были непроницаемы для взора; в бушующей стихии свет мешался с тьмою…
Чума – как тогда называли эпидемию холеры – как раз поразила Россию; в Севастополе во время чумного бунта убили родного дядю Лермонтова, тамошнего военного губернатора Николая Алексеевича Столыпина… Страшные видения вставали в воображении юноши поэта, и отделаться от них он не мог. Именно в 1830 году Лермонтов написал своё поразительное «Предсказание» («Настанет год, России чёрный год…»)…

Середниково

Поселившись в Москве, Елизавета Алексеевна Арсеньева решила, что в Тарханы ехать долго и на лето лучше оставаться в Подмосковье. С 1829 года, на каникулы, они стали с внуком гостить в столыпинской усадьбе Середниково, в двадцати верстах от Белокаменной. Имение принадлежало вдове её покойного брата Дмитрия Алексеевича Столыпина, Екатерине Апраксеевне. Живописная местность, речка Горетовка, барский дом с колоннадой, большой парк, пруд, мост над оврагом… Из соседних усадеб наезжала в гости молодёжь: двоюродная сестра Лермонтова Сашенька Верещагина с подругой Катей Сушковой, Лопухины, сёстры Бахметевы, кузины Столыпины. Игры, прогулки верхом, пикники, веселье… Тут Лермонтов познакомился с семинаристом Орловым, что обучал русской словесности его двоюродного брата Аркадия Столыпина.
«…Часто беседы оканчивались спорами, - пишет П.Висковатый, - Миша никак, конечно, не мог увлечься красотами поэтических произведений, которыми угощал его Орлов из запаса своей семинарской мудрости, но охотно слушал он народные песни, с которыми тот знакомил его.
В рано созревшем уме Миши было, однако, много детского: будучи в старших классах университетского пансиона и много и серьёзно читая, он в то же время находил забаву в том, чтобы клеить с Аркадием из папки латы и, вооружась самодельными мечами и копьями, ходил с ним в глухие места воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их воображение развалины старой бани, кладбище и, так называемый, “Чёртов мост”. Товарищем ночных посещений кладбищ, или уединённого, страх возбуждающего, места бывал некто Лаптев, сын семьи, жившей по близости в имении своём. Описание такого ночного похода сохранилось тоже в черновой тетради:
“Середниково. – В Мыльне. – Ночью, когда мы ходили попа пугать”…»
Здесь же, в Середниково, летом 1830 года юный Лермонтов увлёкся живой черноглазой барышней Катей Сушковой, которая была его старше на два года и чувствовала себя уже светской барышней. Они были немного знакомы по Москве, по дому на Молчановке, куда Катя приходила к своей подруге Сашеньке…
Сушкова, в замужестве Хвостова, оставила пространные мемуары. Лермонтов, по московскому мимолётному знакомству, запомнился ей неуклюжим мальчиком, «с красными, но умными, выразительными глазами, со вздёрнутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой». К лету 1830 года он, конечно, был уже другой. Сушкова вспоминает:
«По воскресеньям мы уезжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих, и один Мишель стался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все её так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике».
Предсказывала, нет ли?.. – отнюдь не известно: возможно, в написанных десятилетиями позднее воспоминаниях, где довольно много самолюбования, Е.Сушкова просто приписывает себе задним числом эту прозорливость.
«Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углублённым в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или верёвочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятным и неоценённым снимком с первейших поэтов.
Ещё очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глодать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слёз, стараясь убедить нас в утончённости своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомлённые, разгорячённые, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным…»
По уверениям Сушковой, юный поклонник чуть ли не каждый день подносил посвящённые ей стихи и она из любопытства их читала (да, по-видимому, сохраняла, коль скоро обильно цитирует в воспоминаниях), благосклонно советуя автору обдумывать и обрабатывать эти «милые экспромты». Правда, исследователи впоследствии установили, что далеко не все эти стихотворения на самом деле были обращены к ней. Аким Шан-Гирей, прочитав записки Miss Black Eyes – Черноокой, как прямой свидетель укорил мемуаристку в отдельных фактических неточностях и, наконец, в том, что «Мишель не был косолап и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные».
Всё лето кокетливая игра с влюблённым юношей развлекала начинающую светскую львицу, и даже через многие годы ей было приятно вспоминать о своей победе, что отразилось на интонации рассказа, явно щекочущей тщеславие. Однако иногда она всё же забывает любоваться собой, и тогда её рассказ прост,  безыскусен и вполне заслуживает доверия. 13 августа 1830 года бабушка с внуком возвращались в Москву, путь лежал через Сергиев Посад, - и Арсеньева, конечно, не могла проехать мимо Лавры. Сушкова ясно запомнила это паломничество:
«На следующий день, до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, ещё более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом; вёрст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.
На четвёртый день мы пришли в Лавру изнурённые и голодные. В трактире мы переменили запылённые платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлой дрожащей рукою поднёс нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: “Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!”
Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи…»
Это было стихотворение «Нищий»:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянье…

Ценное воспоминание!.. тем более из легкомысленных уст самовлюблённой девицы… Тут въяве ощутим тот накал творческого горения, в котором тем летом пребывал молодой поэт на пороге своего шестнадцатилетия.
Это горение продлилось ещё несколько лет, накаляясь всё сильнее. Лирика, поэмы, драматические произведения, новые и новые замыслы… - всё разом обуревало Лермонтова:
«…Лермонтов вверял бумаге каждое движение души, большею частию выливая их в стихотворную форму. Он всюду накидывал обрывки мыслей и стихотворений. Каждым попадавшим клочком бумаги пользовался он, и многое погибло безвозвратно.
“Подбирай, подбирай, - говорил он шутя своему человеку, найдя у него бумажные обрывки со своими стихами, - со временем большие будут деньги платить, богат станешь”. Когда не случалось под рукою бумаги, Лермонтов писал на столах, на переплёте книг, на дне деревянного ящика, - где попало, - пишет П.Висковатый. - Гоголь говаривал, что писатель должен, как художник, постоянно иметь при себе карандаш и бумагу. Плохо, если пройдёт день, и художник ничего не набросает. Плохо и для писателя, если он пропустит день, не записав ни одной мысли, ни одной черты, - надо в себе поддерживать уменье выливать в форму думы свои.
Этот рецепт, рекомендованный Гоголем каждому писателю, Лермонтов выполнял вполне. Он даже сам подтрунивал над “этою смешною страстью всюду оставлять следы своего существования”, а в тетрадях 30-го года пишет – очевидно, самому себе – “Эпитафию плодовитому писаке”: “здесь покоится человек, который никогда не видал перед собою белой бумаги”».
О шутливом совете своему камердинеру подбирать за ним исписанные листы биографу поведал сын этого слуги со слов своего отца, а «другой человек Лермонтова рассказывал, как, посещая барина на гауптвахте в Петербурге, он видел исписанными все стены, заметив: “Начальство на это серчало – и Михаила Юрьевича перевели на другую гауптвахну”».

Университет

Как видим, ни братья с кузинами, ни товарищи-приятели юных лет настоящего Лермонтова, то есть душу его, не знали и уж тем более не провидели, а, случись им прочесть его тогдашние стихи, где всё, казалось бы, сказано прямой речью о том, что творится внутри, попросту этому не верили. Только внешнее зацепилось у них в памяти, да и то толковалось по-своему, по собственному, скользящему поверху разумению, отнюдь не ставшему глубже даже спустя десятилетия, когда пришло время воспоминаний и записок, когда биографы принялись расспрашивать всех, кто знал и видел Лермонтова.
21 августа 1830 года в правлении Московского университета слушалось прошение от «пансионера Михайлы Лермонтова»:
«Родом я из дворян; сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду шестнадцать лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; - ныне же желаю продолжать учение моё в императорском Московском университете, почему Правление оное покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций».
«Испытание» в языках и науках Михаил прошёл успешно, и его нашли способным к слушанию лекций.
Испытание, впрочем, сильно сказано: один из бывших студентов, Павел Вистенгоф, в старости вспоминал, что его, например, экзаменовали более чем легко, не по билетам (их ещё в помине не было), и профессора сами вполголоса подсказывали ответы на вопросы.
Писатель Иван Гончаров, поступивший в университет годом позже, припоминал подобное испытание в подробностях:
«В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещённой комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой, жались у стен, ожидая, как осуждённые на казнь, своей очереди…
Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.
Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развёртывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».
Лермонтов недолго пробыл на нравственно-политическом отделении – вскоре перешёл в словесное: считалось, что оно даёт более основательные знания. Учение уже в сентябре было прервано: в городе распространилась холера, Москву оцепили военные кордоны, был утверждён карантин. Университет на время закрыли. Кто-то бежал в свои поместья, кто-то наоборот берёгся от болезни дома. Елизавета Алексеевна с внуком не покинули Москву…
Историк Григорий Головачёв, соученик Лермонтова по университету, позднее поведал, что из-за этой эпидемии в 1830/1831 академическом году не было выпуска, и «студенты, поступившие в так называемый холерный год (как раз тот, когда начал учиться Лермонтов – В.М.), остались на первом курсе с нами». Тем теснее стало в маленьких аудиториях «старого университетского дома».
Головачёв пишет, что застал среди студентов двух человек, впоследствии громко известных: В.Г.Белинского и М.Ю.Лермонтова:
«Первого я знал очень мало; со вторым сошёлся в университете, как со старым товарищем по университетскому пансиону. Оба они исчезли с первого курса.
История Белинского сильно взволновала студентов, и долго толковали о ней товарищи; на втором курсе мы с изумлением услыхали, что он исключён из университета за неспособностью; конечно, никто из нас не подозревал в нём знаменитого критика, каким он явился впоследствии, но всё же мы почитали его одним из самых умных и даровитых студентов и в исключении его видели вопиющую несправедливость.
Исчезновение Лермонтова, отправившегогся в Петербург для поступления в гвардейскую юнкерскую школу, не обратило на себя особого внимания; припоминали только, что он изредка показывался на лекциях, да и то почти всегда читал какую-нибудь книгу, не слушая профессора; да ещё ходили между студентами стихи его к Московскому университету, начинавшиеся так:

Хвала тебе, приют лентяев,
Хвала, ученья дивный храм,
Где цвёл наш бурный Полежаев
На зло завистливым властям.
Хвала и вам, студенты братья…»

Шесть лет спустя, в 1836-м, двадцатидвухлетний Лермонтов с шутливой зоркостью мастера описал в поэме «Сашка» свои недолгие студенческие годы:

Из пансиона скоро вышел он,
Наскуча всё твердить азы да буки,
И наконец в студенты посвящён.
Вступил надменно в светлый храм науки.
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.

Бывало, только восемь бьёт часов,
По мостовой валит народ учёный.
Кто ночь провёл с лампадой меж трудов,
Кто в грязной луже, Вакхом упоённый;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяется чинно, -
Он книгу взял, раскрыл, прочёл… шумят;
Уходит, - втрое хуже. Сущий ад!..
По сердцу Сашке жизнь была такая,
И этот ад считал он лучше рая.

Конечно, это больше взгляд Сашки, нежели самого Лермонтова, но ведь и его тоже – только уже отстранённый, и потому снисходительный, хотя и не лишённый теплоты…
Совсем не таким разбитным, как Сашка, повесой запомнился Лермонтов одному из тех, кто сидел с ним в университетской аудитории. И не просто сидел, а наблюдал за ним с тем ревнивым пристрастием, с которым по инстинкту тайного соперничества всегда следит завистливая заурядность на одарённого сверстника.
Павел Фёдорович Вистенгоф, литератор, автор романа «Урод» и других давным-давно позабытых произведений, остался в истории лишь благодаря воспоминаниям о том, кто ему был так не по душе:
«Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжении нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились… Выделялись между нами и люди, горячо принявшиеся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Компанейщиков, Плетнёв, Ефремов, Лермонтов…
Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания».
Однако П.Висковатый приводит этот рассказ П.Вистенгофа в несколько другой записи, из которой видно, что студента Лермонтова ещё как замечали и что именно он «заставил обратить на себя особенное внимание».
Отметим одно: Вистенгоф явно не расположен к Лермонтову, и это недоброжелательство  нисколько не увяло за десятилетия. Однако он всё же не мог не отметить Лермонтова среди тех, кто «горячо» взялся за науку.
В феврале 1831 года поэт сообщал в письме к «любезной тётеньке» Марии Александровне Шан-Гирей про свою московскую жизнь: «Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. Но великим постом я уже совсем засяду. В университете всё идёт хорошо». То есть и через год он не утратил пыла к учению. Сохранились учебные ведомости, согласно которым Лермонтов показывал прекрасные знания по русской словесности и немецкому языку. В сентябре-декабре 1831 года по классу лектора английской словесности Эдуарда Гарвея были «читаны с критическим разбором» отрывки из произведений Джорджа Байрона, Вальтера Скотта и Томаса Мура, и Лермонтов , Закревский и Шеншин получили высшую оценку – 4 балла.
Кстати, Закревский и Шеншин были его близкими приятелями по университету, о чём Вистенгоф, разумеется, не мог не знать. Лермонтов подарил Закревскому книгу английского поэта Додда, сделав надпись: «Любезному другу Андрею. М.Лермонтов. 1830 года». Известно письмо, от 7 июня 1831 года, Владимира Шеншина к Николаю Поливанову:
«Любезный друг… Мне очень здесь душно, и только один Лермонтов, с которым я уже 5 дней не видался (он был в вашем соседстве у Ивановых), меня утешает своею беседою…
Твоё нынешнее письмо доказывает, что ты силишься придать меланхолический оборот своему характеру, но ты знаешь, что я откровенен, и потому прими мой совет, следуй Шпильбергу, а не Лермонтову, которого ты безжалостно изувечил, подражая ему на французском языке».
Далее к письму следует приписка, сделанная Лермонтовым:
«Любезный друг, здравствуй!
Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени. Завтра свадьба твоей кузины Лужиной, на которой меня не будет (?!); впрочем, мне теперь не до подробностей. Чёрт возьми все свадебные пиры. Нет, друг мой! мы с тобой не для света созданы… Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее…»
В Москве Николай Поливанов жил по соседству с Лермонтовым, на Большой Молчановке. Позже они вместе учились в юнкерской школе…
Чуть раньше этого письма Лермонтов обратил к Поливанову своё стихотворное послание:

Послушай! вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне –
Изгнанник мрачный и презренный…

Стихи написаны в альбом друга; за ними приписка: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью; когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания. Н.Поливанов». (Слова, выделенные курсивом, вписал, уточняя смысл комментария, сам Лермонтов.)
Так что как ни обличал Лермонтова П.Вистенгоф за «несходчивый» характер, друзья и приятели в университете у поэта были…
В биографии, написанной П.Висковатым, есть ещё одно, гораздо более резкое высказывание П.Вистенгофа:
«Видимо было, что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а между прочим, странное дело, какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, а в то же время завидовать стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживлённые беседы о современных животрепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов, бывало, оторвётся от своего чтения и только взглянет на ораторствующего, - но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось на его строгом лице».
Из этой филиппики, дышащей откровенной ненавистью, очевидно не только бессилие Вистенгофа понять и разгадать Лермонтова, - тут невольное свидетельство о довлеющей, магнетической силе, исходившей от него, которую невозможно было не ощутить. П.Вистенгоф, конечно же, на себе ощутил это влияние, кроме того его внимание обостряла природная неприязнь:
«Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесённой книги, не слушал профессорских лекций…
Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, а некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаённые его мысли, заставить его высказаться.
Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.
- Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряжённым вниманием…
Не долго думая, я отправился.
- Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в неё; нельзя ли поделиться ею с нами? – обратился я к нему не без некоторого волнения.
Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
- Для чего вам это хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймёте, если бы я даже и решился сообщить вам содержание её, - ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.
Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, - она была английская».

Страсти – это муки…

Совсем немного времени между тем беззаботным влюблённым мальчиком-юношей, каким виделся он Екатерине Сушковой в Середниково, и этим мрачным одиночкой, не желающим никакого общения с товарищами по студенческой скамье, которым он показался Павлу Вистенгофу.
Что же произошло?
Конечно, в Середниково Лермонтов был как никак среди своих, - а в университете оказался среди чужих. Это одно.
Другое: там, на природе, он всегда мог найти уединение – здесь оказался в толпе. Зрелый ум отгородился от ребяческого шума и гама; воображение и работа мысли – от пустых словес.
И, наконец, самое главное: незадолго до университета Лермонтов с небывалой остротой вновь пережил семейную драму, когда вспыхнула старая распря между двумя самыми близкими ему людьми – отцом и бабушкой. Юрий Петрович желал, чтобы сын, наконец, жил с ним – Елизавета Алексеевна ни за что не хотела расставаться с внуком. Лермонтов был посередине, на разрыв…

Болящий дух врачует песнопенье… -

когда-то, словно алмазом по граниту, вырезал Баратынский формулу – как разрешить страдание словом.
И Лермонтов так, по наитию, поступал. Но теперь юному поэту одних стихов уже не хватало. В 1830 году он написал трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»). В отличие от первого своего драматического опыта, пьесы «Испанцы», написанной стихами, новое произведение писано прозой, словно бы сама проза жизни заставила это сделать.
Материал трагедии он взял из собственной жизни, собственной судьбы – и изложил его с беспощадной правдивостью как к себе, так и к своим близким.
Тем загадочнее посвящение в стихах: имя той, к кому автор обращается, так тщательно вымарано, что не поддаётся прочтению. Значит, вспыхнувшая заново семейная драма поразила Лермонтова в момент, когда он был особенно уязвим, когда страдал ещё от неразделённой любви…

Тобою только вдохновенный,
Я строки грустные писал,
Не знав ни славы, ни похвал,
Не мысля о толпе презренной.
Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет,
Свои мечты, твой образ нежный;
Назло враждующей судьбе
Имел он лишь одно в предмете:
Всю душу посвятить тебе,
И больше никому на свете!..
Его любовь отвергла ты,
Не заплативши за страданье.
Пусть пред тобой сии листы
Листами будут оправданья.
Прочти – он здесь своим пером
Напомнил о мечтах былого.
И если не полюбишь снова,
Ты, может быть, вздохнёшь о нём.

О качестве этих стихов говорить не приходится: они слабы, банальны и представляют только автобиографический интерес.
Грустные строки – это его отношение к тому, что произошло в семье. Презренная толпа – очень напоминает переполненную студенческую аудиторию, где поэт смотрелся белой вороной. Одно в предмете – себя хотел объяснить той, что его не понимала и кому  он готов был посвятить всю душу.
Хоть посвящение как стихи никуда не годится, сама трагедия «Люди и страсти» отнюдь не лишена художественных достоинств. Юный автор весьма живо, ярко и сочно рисует быт и нравы помещичьей усадьбы, где всевластно распоряжается вздорная старуха-барыня Марфа Ивановна Громова, в окружении своей родни и челяди. С ней в доме, среди других, её внук, Юрий Волин…
Владимир Харлампитевич Хохряков, первый собиратель сведений о жизни Лермонтова, оставил такую расшифровку персонажей пьесы:
«Слышал (подтвердить слышанного не имею чем, кроме того, что характер Юрия Николаевича похож на лермонтовский) – М.И.Громова – бабушка Лермонтова, Н.М.Волин – отец Лермонтова, Ю.Н. – Лермонтов. В.М.Волин – брат отца Лермонтова. Любовь, Элиза – двоюродные сёстры Лермонтова. Заруцкий – Столыпин (не знаю, который из Столыпиных). Дарья – нянька Лермонтова. Иван – слуга Лермонтова, муж няньки. Он привёз в Тарханы тело Лермонтова.
Лермонтов стрелялся со Столыпиным из-за двоюродной сестры. Замужняя жизнь Марии Михайловны Лермонтовой (матери поэта) была несчастлива, потому на памятнике переломленный якорь. Елизавета Алексеевна дала отцу Лермонтова деньги, лишь бы он не брал сына (может быть, деньги были даны, чтоб кончить споры об имении)».
Запись отличается на редкость патриархальным простодушием: Хохряков-читатель все слухи принимает на веру, не предполагая в драматурге никакого авторского воображения, а следовательно и отступления от действительности. Словно Лермонтову только и забот было, как изобразить сцены из жизни, заменив подлинные имена на выдуманные. Между тем поэт ко времени работы над трагедией уже написал множество стихов и поэм, да и драматический опыт имел - пьеса была второй по счёту. Если бы он всё списывал с натуры, к чему же было ему делать свою бабушку вдвое старше по возрасту (Марфе Ивановне 80 лет) и изображать её не любимой внуком, тогда как сам Лермонтов не только был всегда почтителен к Елизавете Алексеевне, но и любил её, уважал, берёг… Да, Арсеньева, судя по всему, отличалась той же скупостью, как и Марфа Ивановна Громова, но вот самодурства и ханжества в ней не замечали… Кроме того, у отца Лермонтова, Юрия Петровича, никогда не было родного брата, как у Николая Михалыча Волина в пьесе…
Без сомнения, Хохряков понимал, что художественный образ никак не тождественен действительному лицу, - он просто передавал слухи лермонтовской родни и дворовых о сходстве персонажей с реальными людьми и событиями семейной драмы, произошедшей в Тарханах. Тем не менее тёмные эпизоды своей записи (кто были эти двоюродные сёстры, из-за кого стрелялся Лермонтов со Столыпиным, и с кем из Столыпиных он  стрелялся  и стрелялся ли вообще?..) так и остались не раскрыты собирателем сведений.
В диалогах старухи Громовой со своей служанкой Дарьей и Николаем Михалычем Волиным, отцом Юрия, c такой точностью передан конфликт Арсеньевой и отца поэта, что становится очевидным: Лермонтов к шестнадцати годам очень хорошо знал и понимал, что произошло и происходит в его семье. При всей преувеличенности в образах, суть дела ясно проглядывает. Вот диалог со служанкой:
« М а р ф а  И в а н о в н а. Всё там сидит. Сюда не заглянет. Экой какой он сделался – бывало, прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был – и напрасно я удаляла его от отца – таки умели Юрьюшку уверить, что я отняла у отца материнское именье, как будто не ему же это именье достанется… Ох! злые люди!..
Д а р ь я. Ваша правда, матушка, - злые люди.
М а р ф а  И в а н о в н а. Кто станет покоить мою старость! и я ли не жалела что-нибудь для его воспитания – носила сама бог знает что – готова была от чаю отказаться – а по четыре тысячи платила в год учителю… и всё пошло не впрок… Уж, кажется, всяким ли манером старалась сберечься от нынешней беды: ставила фунтовую свечу каждое воскресенье, всем святым поклонялась. Ему ли не наговаривала я на отца, на дядю, на всех родных – всё не помогло. Ах, кабы дочь моя была жива, не то бы на миру делалось, не то бы…
Д а р ь я. Что это вы, сударыня, так сокрушаетесь – всё ещё дело поправное – можно Юрья Николаича разжалобить чем-нибудь, а он уж известен, как если разжалобится – куда хочешь, для всякого на нож готов…
М а р ф а  И в а н о в н а. Вот как врёт – можно ли это – как его разжалобишь – ли уж ничему не поверит…»
Из другого диалога – с отцом Юрия Волина:
Н и к о л а й  М и х а л ы ч. …Я сына моего не меньше вас люблю; и этому доказательство то, что я его уступил вам, лишился удовольствия быть с моим сыном, ибо я знал, что не имею довольно состояния, чтоб воспитать его так, как вы могли. <…>
Лучше сами поверьте, что отец имеет более права над сыном, нежели бабушка…Я, сжалясь над вами, уступил единственное своё утешение, зная, что вы можете Юрия хорошо воспитать… Но я ожидал благодарности, а не всяких неприятностей, когда приезжаю повидаться к сыну. Вы ошибаетесь очень: Юрий велик уж, он сделался почти мужем, и может понимать, что тот, кто несправедлив противу отца, недостоин уважения от сына…
Он вам обязан воспитанием и попечением, но я ничем не обязан…
М а р ф а   И в а н о в н а (привстав). Как, и вы можете меня упрекать, ругать, как последнюю рабу, - в моём доме… Ах! (Упадает в изнеможении злобы на кресло и звенит в колокольчик.) Дашка, Дашка, - палку…
Н и к о л а й  М и х а л ы ч. О боже мой! может ли сумасшествие женщины дойти до такой степени!..»
В диалоге Юрия Волина с дядей проясняются, по-видимому, причины того раздора, что с новой силой вспыхнул между бабушкой и отцом поэта в 1830 году, - по крайней мере, как понимал его сам Лермонтов.
«В а с и л и й  М и х а л ы ч. Во-первых, твой отец начал говорить ей о тебе… она расханжилась по обыкновению, уверяла, что она тебя больше любит, нежели он, потом он стал ей представлять доказательства противные очень учтиво, она вздумала показывать, что ему и дела нет до тебя, - тут Николай Михалыч не выдержал, признаться, объяснил ей коротко, что она перед ним виновата и что он не обязан был тебя оставлять у неё, но что были у него причины посторонние и что она изменила своему слову… Она взбесилась до невозможности, ушла…
Ю р и й (всплеснув руками). Всемогущий боже! – ты видел, что я старался всегда прекратить эти распри… зачем же всё это рушится на голову мою. Я здесь как добыча, раздираемая двумя победителями, и каждый хочет обладать ею…»
Юрий мечется; он не хочет быть неблагодарным по отношению к бабушке, но и не смеет покидать. Дядя же рассказывает, как матушка Юрия перед смерть умоляла мать, чтобы любила его отца как сына и что из этого вышло: Николай Михалыч согласился оставить у больной бабушки ребёнка, а когда приезжал навещать сына – его прятали от отца. Бабушка давала обещание оставить за ним имение и отдать отцу сына, как только ему исполнится шестнадцать лет. Но вскоре был отчуждён от имения…
«В а с и л и й  М и х а л ы ч. … И перед отъездом брат согласился оставить тебя у бабушки до шестнадцати лет, с тем чтобы насчёт твоего воспитания относились к нему во всём. Но второе обещание так же дурно сдержано было, как первое.
Ю р и й. И это всё! не правда ли!..
В а с и л и й  М и х а л ы ч. Нет, это ещё половина…
…Марфа Ивановна… поехала в губернский город и сделала акт… вот его краткое содержанье: “Если я умру, то брат Павел Иваныч опекуном именью, если сей умрёт, то другой брат, а если сей умрёт, то свёкору препоручаю это. Если же Николай Михалыч возьмёт сына своего к себе, то я лишаю его наследства навсегда”… Вот почему ты здесь живёшь, благородный отец твой не хотел делать историй…
Ю р и й (после минуты молчания, когда он стоял как убитый громом). …Чтобы ей подавиться ненавистным именьем!.. о!.. теперь всё ясно… Люди, люди… люди… Зачем я не могу любить вас, как бывало…»
Не исключено, что как раз-таки летом 1830 года и сам Лермонтов впервые узнал о духовном завещании Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и тоже, как Юрий Волин, был поражён как убитый громом. Не оттого ли в университете его, обычно весёлого и резвого,  все увидели таким молчаливым, угрюмым и мрачным?..
У Юрия Петровича Лермонтова родного брата не было, но Мишеля вполне мог «просветить» насчёт бабушкиного завещания и кто-то другой из родственников, кого в пьесе он вывел под именем Василия Михалыча.
В трагедии «Люди и страсти» Юрин Волин вслед за этим напрямую объясняется с  Марфой Ивановной, говорит ей резкости, - так ли было и было ли вообще что-то подобное между Лермонтовым и бабушкой, не известно. Всё же он её всегда сердечно любил, как ребёнком, так и взрослым. Ну, трунил порою (в пьесе с добродушным остроумием это обыгрывается в сцене, где Дарья читает барыне Евангелие, а та слушает вполуха, потому что никак не может позабыть то соседку-«злодейку», то нерадивых слуг), но никогда от неё не отступался, оставался верным и преданным внуком.
Одно в жизни – и другое в пьесе…
Юрий Волин ничего не скрывает перед своей избранницей, Любовью: рассказывает о приснившемся сне, в котором увидел отца, бабушку, которая хотела, чтобы внук «успокоил её старость», и как он с презрением отвернулся «от корыстолюбивой старухи», и как встретил вдруг «ангела-утешителя» - и узнал в нём «тебя, Любовь!»:
«Мысли, в которых крутилась адская ненависть к людям и к самому себе, - мысли мои вдруг прояснились, вознеслись к нему, к тебе, создатель, я снова стал любить людей, стал добр по-прежнему…»
Но и в ней он скоро усомнился и, хоть желает верить, принимает яд…
Однако не только из-за семейной междоусобицы и неразделённой любви страдает главный герой трагедии «Люди и страсти». Ещё одно, быть может, не менее важное: ему не с кем дружить, нет настоящего друга…
Хват Заруцкой сразу подмечает, что его приятель Волин из удалого малого и заводилы  превратился в нелюдимого угрюмца. И Юрий подтверждает: он уже не тот, что прежде, «который с детским простосердечием и доверчивостью кидался в объятия всякого, не тот, которого занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного, общего братства, у которого при одном названии свобода сердце вздрагивало и щёки покрывались живым румянцем…»
- Сон этот миновался, потому что я слишком хорошо узнал людей, - заключает Юрий Волин.
Как бы нелепо ни звучала выспренняя, исполненная романтического пафоса речь Юрия, обращённая к Заруцкому, которого он по ещё не изжитой наивности принимает за едиственного друга, она свидетельствует об одном: потребность в дружбе у этой пылкой души была столь же велика, как и в любви.
Не это ли испытывал в отрочестве и юности сам Лермонтов, - но всякий раз натыкался на холод, непонимание и чужету…
Достаточно вспомнить его историю с Михаилом Сабуровым, сыном соседа по имения в Тарханах и Кропотове, с кем они учились вместе в пансионе, а потом одно время в школе юнкеров. Одно из первых своих стихотворений четырнадцатилетний Лермонтов посвятил именно Сабурову,

…Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар.

И далее:

Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлёк;
Но вспоминай, что путь ко счастью труден
От той страны, где царствует порок!..
Готов на всё для твоего спасенья!
Я так клялся и к гибели летел;
Но ты молчал и, полный подозренья,
Словам моим поверить не хотел…

Позднейшая приписка Лермонтова под этими строками гласит: «(При случае ссоры с Сабуровым)».
Буквально следом он, ещё не потерявший надежду, что друг образумится, сочиняет приглашение на товарищеское застолье – «Пир» (1829), - но и к этому стихотворению обращён удивлённый поздний вопрос: «(Как он не понимал моего пылкого сердца?)»
В том же году возникает новое стихотворение «К N.N.»:

…Я вспомню дружбу нашу, как во сне;
Никто со мной делить не будет скуку:
Таких друзей не надо больше мне;
Ты хладен был, когда я зрел несчастье
Или удар печальной клеветы;
Но придет час, и будешь в горе ты,
И не пробудится в груди моей участье!..

И снова под стихами, рукой взрослого Лермонтова, сделана приписка. На этот раз последняя:
«(К Сабурову – наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями, что воспоминания о ней совсем не веселы. – Этот человек имеет женский характер. – Я сам не знаю, отчего так дорожил им)».
Дружба обманула так же, как любовь.
Но если любовь снова и снова не могла не кружить ему голову, увлекать за собой и неодолимо манить недостижимым идеалом, то мечта о настоящем друге сильно поугасла ещё в раннем возрасте. Приятельские, товарищеские и дружеские чувства насовсем не оставили Лермонтова, так было и в университете и позже, но всё же сильнейшее разочарование отроческих лет не могло не сказаться…

Юрия Волина, главного героя трагедии «Люди и страсти», привели к самоубийству сошедшиеся воедино самые мучительные для него обманы мира: его не поняли родные – отец и бабушка; разочаровала любовь; предал единственный друг, - то есть все, кому он верил, и всё, во что он верил.
И Юрий буквально возопил к Небу:
«Бог всеведущий… что я тебе сделал, Бог!.. О! (с диким стоном) во мне отныне нет к Тебе веры, ничего нет в душе моей!.. но не наказывай меня за мятежное роптание, Ты… Ты… Ты сам нестерпимой пыткой вымучил мои хулы… зачем Ты мне дал огненное сердце, которое любит и ненавидит до крайности… Ты виновен!.. Пусть гром упадёт на меня, я не думаю, чтоб последний вопль погибшего червя мог Тебя пордовать… (В отчаянье убегает)…»
Приходит к отцу, но тот обзывает его негодяем, скверным человеком, неблагодарным. Но как раз-таки неблагодарным Юрий ни за что не хотел быть – ни перед отцом, ни перед бабушкой, - и на гневные слова Николая Михалыча: «Отец всегда имеет право над сыном…» он отвечает: «Я обязан вам одною жизнью… возьмите её назад, если можете… О! это горький дар…» Он напоминает, что для отца вынужден покинуть несчастную бабушку, которая его воспитала и которую в несколько дней он приблизил к смерти. Отец и это принимает за измену – и проклинает его.
В последнем монологе Юрия перед гибелью упрёки – только Богу:
«…Но если Он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?.. Зачем хотел Он моего рождения, зная про мою гибель?.. Где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?.. о! человек, несчастное, брошенное создание… он сотворён слабым; его доводит судьба до крайности… и сама его наказывает; животные бессловесные счастливей нас: они не различают ни добра, ни зла; они не имеют вечности, они могут… о! если б я мог уничтожить себя! но нет! да! нет! душа моя погибла. Я стою перед Творцом моим. Сердце моё не трепещет… я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло Его тронуть!.. (Сыпет порошок в стакан.) О! я умру, об смерти моей, верно, больше будут радоваться, нежели о рождении моём…»
Последняя фраза – точный повтор одного из тогдашних лермонтовских стихотворений. И затем молодой поэт вкладывает в уста своего персонажа слова из своей дневниковой записи того же 1830 года:
«Природа подобна печи, откуда вылетают искры. Когда дерево сожжено, печь гаснет. Так природа сокрушится, когда мера различных мук человеческих исполнится. Всё исчезнет. Печь производит искры; природа – людей, одних глупее, других умнее. Одни много делают шуму в мире, другие неизвестны; так искры не равны между собой. Но все они равно погаснут без следа, им последуют другие без больших последствий, как подобные им. Когда огонь истощится, то соберут весь пепел и выбросят вон… так с нами, бедными людьми… Не останется у меня никакого воспоминания о прошедшем. Безумцы! безумцы мы!.. желаем жить… как будто два, три года что-нибудь значат в бездне, поглотившей века; как будто отечество или мир стоит наших забот, тщетных, как жизнь…»
Сам Лермонтов, в отличие от своего персонажа Юрия Волина, - остался жить. Хотя мысли о человеческом ничтожесте, тщете жизни и утрате веры его особенно мучили в юношеские годы. А когда вдобавок душу стала ещё терзать и семейная драма, видимо, приходили мысли и о самоубийстве, но сильный характер справился с ними.
В лирике 1830 года сохранились все эти мотивы…

Закат горит огнистой полосою,
Любуюсь им безмолвно под окном.
Быть может, завтра он заблещет надо мною,
Безжизненным, холодным мертвецом;
Одна лишь дума в сердце опустелом,
То мысль об ней. – О, далеко она;
И над моим недвижным, бледным телом
Не упадёт слеза её одна.
Ни друг, ни брат прощальными устами
Не поцелуют здесь моих ланит;
И сожаленью чуждыми руками
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной!..
Но ты! О, пожалей о мне, краса моя!
Никто не мог тебя любить, как я,
Так пламенно и так чистосердечно.
(«Смерть»)

И ещё, из одноимённого стихотворения, того же времени:

И столько же любить? Всесильный Бог,
Ты знал, я долее терпеть не мог;
Пускай меня обхватит целый ад,
Пусть буду мучиться, я рад, я рад,
Хотя бы вдвое против прошлых дней,
Но только дальше, дальше от людей.

Бабушку свою он так и не решился оставить одну. А с отцом, приезжавшим в Москву забрать с собой шестнадцатилетнего сына, как расстались – похоже, болше не виделся…

В учении Лермонтов смолоду шёл не с толпой, а на особицу, выбирая себе лишь то, что было по душе и что угадывалось как необходимое собственным глубоким чутьём. И Московский университет был им выбран для продолжения образования точно, потому что, детище Ломоносова, он с 1812 года поднимался, как «послепожарная» Москва.
П.Висковатый писал:
«…разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном [сколько волею, а вдвое того неволею] в столицу русского народа. (Однако, заметим в скобках, Москва и при Петре, и при других императорах в Петербурге разве же не оставалась этой народною столицей? «Москва девичья, а Петербург прихожая», - сказал Пушкин; - понятно, что теплее… - В.М.) Народ догадался по боли, которую почувствовал при вести о её занятии неприятелем о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для неё новая эпоха».
В университете, где ещё хватало косности и рутины, веял новый дух.
Два известных писателя, питомцы Московского университета, по-разному отозвались о нём.
Иван Гончаров – возвышенно, в романтических тонах:
«Наш университет в Москве был святилищем не для нас одних, учащихся, но и для их семейств, и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили своими занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах ласково провожали юношей в малиновых воротниках».
Александр Герцен в «Былом и думах» - куда как приземлённей, реалистичней, однако и он вспоминает по-доброму:
«Учились ли мы при всём этом чему-нибудь? Могли ли научиться? Полагаю, что да. Преподавание было скудное, объём его меньше, чем в сороковых годах. Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание. Его дело – возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это и делали такие профессора, как М.Г.Павлов, а, с другой стороны, и такие, как Каченовский. Но более лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений… Московский университет своё дело делал: профессора, способстовавшие  своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, Ив.Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и ещё спокойнее лежать в земле».
Лермонтов посещал далеко не все занятия. Больше всего его занимала русская и английская словесность, немецкий язык и история, которую преподавал М.П.Погодин. На лекциях других профессоров больше скучал или читал очередную, принесённую с собой книгу. П.Вистенгоф вспоминает, как однажды на репетициях экзаменов профессор Победоносцев, что читал риторику, поднял вдруг Лермонтова вопросом.
«Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
- Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
- Это правда, господин профессор. Того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас ещё не дошло. Я пользуюсь источниками из собственной библиотеки, снабжённой всем современным.
Мы все переглянулись.
Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.
Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».
С поступлением в университет, вспоминал А.Шан-Гирей, Мишель стал посещать московский grand-monde. Однако светские развлечения не мешали ни учению, ни творчеству. П.Вистенгоф утверждает, что Лермонтов каждый вторник был в Благородном собрании, с его блестящими балами, и совсем не походил там на студента: изысканно одет и «при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает». (Не потому ли и не замечал, что прекрасно чувствовал вражду.) И далее, видимо, самое неприятное для пристрастного завистника: «Он постоянно окружён был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видели».
Лермонтов и сам, словно невзначай, позже набросал свой портрет университетской поры в неоконченной прозе («Княгиня Лиговская»):
«До девятнадцатилетнего возраста Печорин жил в Москве. С детских лет он таскался из одного пансиона в другой и, наконец, увенчал свои странствования вступлением в университет, согласно воле своей премудрой маменьки. Он получил такую охоту к перемене мест, что если бы жил в Германии, то сделался бы странствующим студентом… Итак, все его путешествия ограничивались поездками с толпою таких же негодяев, как он, в Петровский, в Сокольники и в Марьину рощу. Можете вообразить, что они не брали с собою тетрадей и книг, чтоб не казаться педантами. Приятели Печорина, которых число было, впрочем, не очень велико, были все молодые люди, которые встречались с ним в обществе, ибо в то время студенты были все единственными кавалерами московских красавиц, вздыхавших невольно по эполетам и аксельбантам, не догадываясь, что в наш век эти блестящие вывески утратили своё прежнее значение.
Печорин с товарищи являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрывши глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания ещё в моде, прозвали их la bande joyeuse».
Весёлая банда тут очень напоминает лермонтовскую пятёрку тех времён – компанию его друзей, в которую входили Владимир и Николай Шеншины, Андрей Закревский и Алексей Лопухин.
Жорж Печорин, прежде носивший имя Юрия Волина и Евгения Арбенина (трагедия «Странный человек») и весьма похожий на самого Лермонтова, как и свой прототип, был весьма небрежен в учёбе, то бишь под маской светской небрежности таил своё истинное,  серьёзное отношение к собственному образованию:
«Приближалось для Печорина время экзамена: он в продолжении года почти не ходил на лекции и намеревался теперь пожертвовать несколько ночей науке и одним прыжком догнать товарищей…».

И в студенческой жизни, в юном столкновении – мнений, характеров, чувств, Лермонтов стоял в стороне от большинства.
В те годы в университете образовались несколько кружков. Вокруг молодого Белинского собрались любители словесности, горячие спорщики и сочинители, поклонники Пушкина и Грибоедова, («Горе от ума» ещё не напечатали); у Станкевича встречались юноши постарше, некоторые уже и окончили университет, тут больше велись мировоззренческие разговоры, тут думали, как лучше послужить истине; и, наконец, был ещё кружок Герцена и Огарёва, где главной темой полуночных споров была судьба России и современная политика. Константин Аксаков впоследствии с сочувствием отзывался о сообществе Станкевича, в котором царила серьёзность, трезвость, где чурались фразы и политического сектанства: «Мысль о каких-либо тайных обществах и проч. была кружку Станкевича смешна, как жалкая комедия»; а вот кружок Герцена ему был явно не по нраву…
Лермонтов не примыкал ни к одному из этих студенческих обществ, но вовсе не потому, что не разделял те или иные взгляды своих товарищей, а, скорее, по отвращению к групповщине, к толпе, к публичным душевным излияниям. Да и когда ему было кучковаться с любителями дискусский! – чуть ли не всё время занимало собственное творчество. От этой напряжённой жизни был лишь один отдых – что-нибудь лёгкое, стихийное, будь то светские развлечения или дружеские гуляние и застолья со своей весёлой бандой. «Отзывчивая душа юного Лермонтова была доступна всем увлечениям, каждому чувству, каждому движению от легкомысленного порыва до понимания высокой и сознательной мысли, - пишет П.Висковатый. – Общепринятое: “пошлый опыт – ум глупцов” - не останавливало его». К тому же всё тут же шло в дело – в лирику, в поэмы, в драматические призведения…

Глава восьмая. В СТИХИИ СЛОВА

Магия видения

В начале 30-х годов огонь поэзии разгорается в Лермонтове всё сильнее и сильнее, с каждым стихотворением он познаёт и себя, и ещё неведомое самому себе.
Но и ничтожность человеческого существования всё больше открывается ему, - недаром в тетради, среди новых замыслов, появляется мысль о том, что люди, как искры, появляется и бесследно исчезают, вылетая на миг из печи природы.
Побыть какое-то мгновенье искрой, чтобы неминуемо погаснуть и пропасть во тьме  безо всякого следа?.. – «Проклятье этому подарку!», как воскликнул он чуть позже, в стихотворении «Ночь.11», направляя свои слова и Творцу, и всем живущим на земле.
И – в то же время – в элегии «Кладбище»: хвала Творцу!

Вчера до самой ночи просидел
Я на кладбище, всё смотрел, смотрел
Вокруг себя; полстёртые слова
Я разбирал. Невольно голова
Наполнилась мечтами; вновь очей
Я не был в силах оторвать с камней.
Один ушёл уж в землю, и на нём
Всё стёрлося… Там крест к кресту челом
Нагнулся, будто любит, будто сон
Земных страстей узнал в сём месте он…
Вкруг тихо, сладко всё, как мысль о ней;
Краснеючи, волнуется пырей
На солнце вечера. Над головой
Жужжа, со днём прощаются игрой
Толпящиеся мошки, как народ
Существ с душой, уставших от работ!..
Стократ велик, кто создал мир! велик!..
Сих мелких тварей надмогильный крик
Творца не больше ль хвалит иногда,
Чем в пепел обращённые стада?
Чем человек, сей царь над общим злом,
С коварным сердцем, с ложным языком…
(1830)

Предчувствие ранней смерти утверждается в нём как нечто непреложное:

Душа моя должна прожить в земной неволе
Недолго. […]
(1830)

А силы молодые кипят, и вместе с ними – радость жизни:

Как землю нам больше небес не любить?
Нам небесное счастье темно…
(«Земля и небо», 1831)

Пространное, исполненное мыслей и чувств, стихотворение «1831-го июня 11 дня» - по сути, философская поэма. Удивительно, как глубоко, открыто и проникновенно пишет юноша, которому ещё нет и семнадцати лет!..

Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
………………………..
Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века и жизнию иной,
И о земле позабывал. Не раз,
Встревоженный печальною мечтой,
Я плакал; но все образы мои,
Предметы мнимой злобы иль любви,
Не походили на существ земных.
О нет! всё было ад иль небо в них.

Его существо – огонь; стихия огня уже захватила душу, и этот внутренний пламень непомерной плотности и жара не только полёт воображения, но и сила мысли. Земные желания, впрочем, отнюдь не оставляют поэта:

Известность, слава, что они? – и есть
У них над мною власть, и мне они
Велят себе на жертву всё принесть!..
…………………….
Но верю им! – неведомый пророк
Мне обещал бессмертье, и, живой,
Я смерти отдал всё, что дар земной.

Важное признание – и ясное понимание себя и своего предназначения; - и какая смолоду ответственность за свой дар!.. «Известность, слава» - только зовущие вехи на пути, мираж, который исчезает, когда приближаешься к нему; единственно настоящее – «бессмертье»; и поэт жертвует всем в своей жизни, всё отдаёт «смерти», чтобы обрести то, что обещал «неведомый пророк». Этот жертвенный путь – от земли к небу:

Но для небес могилы нет.

Человек живёт не многим дольше цветка, а в сравнении с вечностью «равно ничтожен».

………….Пережить одна
Душа лишь колыбель свою должна.
Так и её созданья…

Поэту чудится берег реки, быстрая вода, волны, одиночество своё, «пустынный шум», что «рассеивал толпу глубоких дум»:

Тут был я счастлив… -

любовь прошедшая ему вспоминается, и хочет он её позабыть в другой любви – но не может.

Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моём челе.
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нём заключено?
Огонь иль сумрак там – ей всё равно.

Замкнутость и отъединённость от «толпы», любопытной и равнодушной, - что это как не спасительная ограда; он потому так холоден и горд, что свободен в самом себе и не желает метать бисер перед свиньями. Оберегая своё святилище – душу, юноша Лермонтов не боится кому-то показаться «злым»: что бы о нём ни подумали и каким бы ни посчитали, он ни за что не выставит напоказ то, что на душе.

Темна проходит туча в небесах,
И в ней таится пламень роковой;
Он, вырываясь, обращает в прах
Всё, что ни встретит. С дивной быстротой
Блеснёт, и снова в облаке укрыт;
И кто его источник объяснит,
И кто заглянет в недра облаков?..

Вот и сон припомнился, что приснился когда-то ему восьмилетнему и так сильно подействовал на душу: облако, небольшое, «как бы оторванный клочок чёрного плаща». Не обычное облако он увидел – образ своей души, скрытой ото всех, образ своей предощущаемой судьбы…

Под ношей бытия не устаёт
И не хладеет гордая душа;
Судьба её так скоро не убьёт,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты бог или злодей.

Поэт вступает в противоборство с непобедимой судьбой, твёрдо зная это; и снова, как дар земной – смерти, готов пожертвовать жизнью ради того, чтобы сохранить свою душу. Эта жертвенность - пуще прежней. Да, судьба – суд Божий, но ведь Бог даровал и душу. Вот где истоки «богоравности» Лермонтова («у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным» - П.Перцов).
И, понимая наконец, что за душу дал ему Творец, всё больше осознавая её великую, ещё не проявленную вполне силу и широту, Лермонтов с чудесной, благодарной ясностью и простотой вспоминает, где на земле хорошо и вольно ему было:

Как нравились всегда пустыни мне.
Люблю я ветер меж нагих холмов,
И коршуна в небесной вышине,
И на равнине тени облаков.

(Слог его уже чист и прост, и дышит высокой поэзией, - а ведь всего два года, как поэт начал «марать стихи».)

Ярма не знает резвый здесь табун,
И кровожадный тешится летун
Под синевой, и облако степей
Свободней как-то мчится и светлей.

Он вспоминает волю: вершины диких гор, свежий час заката, первозданную природу - и весь, без остатка растворяется в её гармонии, в пережитом, в той полноте ощущений, где, сама собой, вдруг поражает мысль о вечности.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Но тут же, следом:

Так жизнь скучна, когда боренья нет.

Его могучей натуре – потребна борьба, потребно действие:

Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал…
……………………………..
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то! жажда бытия
Во мне сильней страданий роковых…

Но человек, а тем более молодой, во всей жизни своей, то встаёт, то падает: то воспаряет душой, то низвергается… И в душевных сумерках, во мрачности, в «усыпленьи дум»

Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.

«Смерть страшна» - редкое, едва ли не единственное признанье у Лермонтова, хотя понятно, что страшится он не столько физического исчезновенья, сколько того, что исчезнет, не свершив назначенного, не став на земле вполне самим собой:

Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чём.

И новое признанье:

Я к состоянью этому привык,
Но ясно выразить его б не мог
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в другом всё зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого.

Богом данную свободу воли, противостояние, противоборство греховности и святости в человеке, Лермонтов ощущает в себе, как никто другой.
И ещё одно открылось ему:

Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
…………………..
Кровавая меня могила ждёт,
Могила без молитв и без креста…

Это уже из туманной области пророчеств – и все они, увы, сбылись почти в точности…
И чудится поэту дикий берег, небо, пустота, камень у могилы; случайный чужестранец присел на него и невольно сожалеет о погибшем…

…………..Сладость есть
Во всём, что не сбылось…

Пожалуй, всякий кто искал или видел в этом стихотворении «литературу», «влияние Байрона», - конечно же, находил искомое да и кроме того обнаруживал несовершенство формы, стиля и языка. Но вот понял ли он, критик, главное – что пламя потому и пламя, что не имеет застывшего облика?
«Поток сознания» юного гения – словесное пламя, само пламенное вещество:  словно пылающие языки огня вырываются из глубины души: это острейшие ощущения своей сущности, прозрения и предощущения своей судьбы, пророческие по сути. Всё это – не совсем литература; оно – то живое и горящее, что и составляет душу в иные её мгновения.

Ранняя лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, ещё далеки от совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству Пушкина.
Признаться, я обычно пробегал эти стихи, редко останавливаясь на чём-то, а то и вовсе пропускал, спеша к любимым, не раз читанным, где всё отточено, ясно и просто – и в то же время напоено тайной, чувством, глубиной и необъяснимой притягательностью.
Раннее же, все эти перепевы, байронически-пушкинская театральщина, с её жестами и фразами и прочей атрибутикой романтизма, казалось мне чересчур многословным монологом, порой неряшливым по форме, с не отбродившей брагой языка и мысли, - и ни в какое сравнение не шло с вершинными творениями Лермонтова. Но ведь это был, как я понял потом, общепринятый тогда в литературе способ выражения, - и каким бы ещё языком изъяснялся в стихах юноша, только-только начинающий свой путь?..
Поразительно, как быстро Лермонтов освобождался от ходулей романтизма, спускаясь на землю; поразительно, какое верное чутьё вело его от литературщины к себе настоящему.
Тогда же, в пятнадцать лет, он набрасывает впервые своё Бородино – «Поле Бородина». Это пока только намёк на то, настоящее «Бородино», что появится семью годами позже, это пока описание, не окрашенное личным чувством, но герой-рассказчик уже найден: простой солдат, участник битвы, - и несколько строк из юношеского наброска потом перейдут в окончательный текст:

«Ребята, не Москва ль за нами?
Умрёмте ж под Москвой,
Как наши братья умирали».

А из банального, в духе романтизма, стихотворения «К Д.», 1831 года, - вернее, из одной только его строфы:

Есть слова – объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной;
Их услышав, опять оживу я,
Но от них не воскреснет другой… -

от этого тёмного, шероховатого алмаза, где верно схвачено глубокое и новое впечатление, впоследствии разве не выточится неповторимый – на все времена – бриллиант:

Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.

В «Балладе» (1831), где «юная славянка» поёт над детской люлькой колыбельную – увы, пока ещё общими словами, хоть едва-едва, но просвечивает уже прообраз гениальной и чисто народной «Казачьей колыбельной».
Юношеское творчество Лермонтова – живая стихия, несущая могучего духом гиганта, богатыря, растущего не по дням, а по часам: там ещё совершается кристаллизация слова, там будто бы творит сама поэтическая природа, по ходу находя своим созданиям единственно возможные, совершенные очертания. Недаром Лермонтов смолоду не любил подпускать к своему творчеству, к своей мастерской никого. В юнкерской школе тайком пробирался в отдалённые классные комнаты и допоздна просиживал там, сочиняя стихи. От любопытных товарищей отделывался чтением шуточных стихотворений, и лишь очень немногим и редко показывал настоящее. Никому не давал списывать своих стихов.
С невиданным – буквально, никому не виданным – упорством он развивает и оттачивает свой талант, отнюдь не торопясь явить его миру: и это сознательная работа мастера над собой. «…до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин, - со светской небрежностью сообщает он Марии Лопухиной в октябре 1832 года. – Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведёт меня к моей первой цели, может быть, приведёт к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди – это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнётся война, клянусь вам богом, что всегда буду впереди». Но всё дело-то в том, что и став воином – поступив в юнкерскую школу и позже участвуя в Кавказской войне, – Лермонтов ни на миг не оставляет творчества, неведомым образом находя для него время.
Впоследствии Евдокия Ростопчина в письме Александру Дюма, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, невольно изобразила то стихийное начало в творчестве Лермонтова:
«Пушкин - весь порыв, у него всё прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он всё переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остаётся та же, цельная и точно определённая.
Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределённа и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах.
Пушкин давал себе тотчас отчёт в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.
Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили».
С кем из ровесников или знакомых Лермонтов мог бы поделиться тем, что происходит в нём? Равных – ни по силе души, ни по уму – ему просто не было. «Надо полагать, что люди созданы вовсе не для того, чтобы мыслить, раз мысль сильная и свободная – такая для них редкость», - заметил он в восемнадцать лет в письме к Марии Лопухиной. Своего презрения к умственным способностям окружавших его людей он и не скрывал, оттого и запомнился им то своим «тяжёлым» характером, то ядовитостью издёвок. Профессорам в университете – дерзит, ненароком показывая, что подробнее и глубже знает читаемый предмет. Вот профессор Мерзляков, известный поэт, разбирает на лекции новое стихотворение Пушкина – а Лермонтова прямо бесит его тугоумие… В юнкерской школе насмешничает, вызывая нелюбовь некоторых своих товарищей, - но заметим, один из них припоминает про него: «…ложное, натянутое и неестественное… никак не мог переносить». А ведь бывало и другое – радость: «Я хорошо сошёлся с Павлом Евреиновым: у него есть душа в душе!» (из письма к С.Бахметевой, 1832)
Младший родственник Аким Шан-Гирей вспоминал: «Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности эти чувства были далеки от него». – Так, да не так.

Безумец я! вы правы, правы!
Смешно бессмертье на земли.
Как смел желать я громкой славы,
Когда вы счастливы в пыли?
Как мог я цепь предубеждений
Умом свободным потрясать
И пламень тайных угрызений
За жар поэзии принять?
Нет, не похож я на поэта!
Я обманулся, вижу сам;
Пускай, как он, я чужд для света,
Но чужд зато и небесам!
Мои слова печальны: знаю;
Но смысла их вам не понять.
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!
Нет… мне ли властвовать умами,
Всю жизнь на то употребя?
Пускай возвышусь я над вами,
Но удалюсь ли от себя?
И позабуду ль самовластно
Мою погибшую любовь,
Всё то, чему я верил страстно,
Чему не смею верить вновь?
(1832)

В этом стихотворении есть важное признание о смысле «печальных» слов, - пусть и не слишком удачно выраженное:

Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!

По силе и душевному здоровью натуры, поэт сам исцелял себя словом, избавляясь таким образом от сумеречных состояний души и перебарывая свои страдания.

Лермонтов более чем строго отнёсся к своим юношеским стихам: в первую – и единственную прижизненную – свою поэтическую книгу он отобрал всего 26 стихотворений и 2 поэмы («Мцыри» и «Калашникова») – из 400 написанных к тому времени стихов и 30 поэм.
Конечно, он понимал, что не всё бы прошло цензуру (как, например, поэма «Демон»), но всё равно это поразительный пример авторской взыскательности. Ведь и в ранней лирике были настоящие жемчужины поэзии. Не иначе, эта строгость – следствие той огромной творческой силы, что он ощущал в себе в пору зрелости, когда взлетел на поднебесную поэтическую высоту.

К известному и до сих пор удивляющему всех стихотворению «Предсказание» (1830) Лермонтов сделал позднейшую приписку: «Это мечта». В те времена под «мечтой» понимали «видение», «фантазию». Фантазия – всё же, скорее, игра ума и воображения – здесь же нечто большее:

Настанет год, России чёрный год,
Когда царей корона упадёт;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жён
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мёртвых тел
Начнёт бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь - и поймёшь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет всё ужасно, мрачно в нём,
Как плащ его с возвышенным челом.

Если вспомнить, что поэту неполных шестнадцать лет и что, как бы он ни был умён, образован и чуток, что бы ни прочёл о зверствах французской революции 1793 года и каких бы рассказов ни наслушался о пугачёвщине и холерных бунтах 1830 года, всё равно этого вряд ли хватило бы на создание такой жестокой картины будущего в России. – Тут и становится понятно: Лермонтову открылось - виденье.
Вл.Даль толкует виденье как привиденье, явление грёзы во сне и на яву, образы неплотские, зримые духом; мару, мороку. В Полном церковно-славянском словаре толкование шире: необыкновенное явление во сне или на яву; созерцание, умозрение; и наконец: «виденьем называется один из способов, посредством которых Бог сообщал пророкам Свою волю, иногда это слово обозначает все способы откровения».
Итак, это ещё – откровение.
Юноше-поэту открылось будущее отчизны – и он, внешне бесстрастно, не обнаруживая своих чувств, записывает своё пророческое виденье.
Лермонтову, возможно, были известны замыслы декабристов про убийство царя и его семьи – хотя свидетельств о том нет. Но в «Предсказании» ни намёка о декабристах: тут речь о восстании «черни», под которой можно понимать всю чернь – и в народе, и в дворянстве.
Чёрный год – чернь – мощный человек: «И будет всё ужасно, мрачно в нём, / Как плащ его с возвышенный челом»…
Тиран, свергший царскую корону, видится Лермонтову в образе, очень напоминающим Наполеона. (Ну, это, конечно, под впечатлениям от прочитанного и своих собственных дум.) – В России 1917 года, то есть спустя почти век, виденье Лермонтова предстало уже в действительности, осуществившись с поразительной точностью, разве что «возвышенное чело» оказалось банальным плешивым черепом, а романтический плащ обернулся заштатным чиновничьим костюмчиком с жилеткой. Да и чёрный год растянулся на года, если не на десятилетия, и был ещё чернее, чем в предсказании юного пророка…

Виденье, в том или ином обличии, всё чаще приходит к Лермонтову. Более того: мне кажется, лучшие его юношеские стихи, достигающие высоты его зрелых произведений, а порой не уступающие им, это – виденья.
Таков «Ангел» («По небу полуночи ангел летел…»): разумеется, это не только воспоминание о песне матери младенцу, - это чистой воды виденье - виденье ангела, несущего душу на грешную землю; таков «Нищий» (1830), - хотя, по воспоминаниям Екатериной Сушковой, Лермонтов написал это стихотворение под впечатлением встречи у лавры в Сергиевом Посаде со слепым нищим, который-де рассказал ему про случай, происшедший с ним; как бы то ни было, это – виденье:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

Таков и знаменитый «Парус» (1832):

Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..

Играют волны – ветер свищет,
И мачта гнётся и скрыпит…
Увы, - он счастия не ищет
И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

И в «Нищем», и в «Парусе» виденье вызвано образом из жизни, из действительности, тут же перерастающим в символ, в откровение. Причём во втором стихотворении, написанном двумя годами позже, уже нет конкретного сравнения, как в первом, - и само виденье очищается, превращаясь в чистое духовное созерцание.

Виденье и провидение…
Такие близкие, по корню, слова, обозначающие тонкие, почти неуловимые материи… Провидеть – предвидеть, видеть и знать наперёд, по соображенью, по догадкам, или видеть в духе, в ясновидении, или силой высшею, всеведеньем; прозревать, проразумевать, проникать в сокрытое, тайное, будущее, - как толкует Вл.Даль. – Какое пространство духа открывает в виденье приставка «про»!..
В письме к Марии Лопухиной от 2 сентября 1832 года Лермонтов просто замечает: «Вот ещё стихи, которые сочинил я на берегу моря» - и, без заголовка, переписывает свой «Парус». Видел он тогда, на берегу Финского залива, или не видел чью-то одинокую лодку под парусом, - он провидит в этом образе всё своё существо, всю свою собственную судьбу… И адресат его отнюдь не случайный – и настроение духа, обычно весёлое, в этот раз другое – обострённое переживаниями и мыслями, взволнованное. Недаром несколькими строками позже он добавляет в постскриптуме:
«Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы бы не могли на него ответить.
Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит».
Но Мария Александровна разгадала, о чём, вернее, о ком речь. – О её младшей сестре Вареньке без слов спрашивал Лермонтов, полагаясь на волю судьбы – и всё наперёд рассказав о себе в своём новом стихотворении «Парус». 12 октября 1832 года Мария Лопухина отвечала:
«Поверьте, я не потеряла способности угадывать Ваши мысли, но что мне Вам сказать? Она здорова, вид у неё довольно весёлый, вообще же её жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, - сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведёт такой образ жизни, потому что он охраняет её от всяких испытаний; но я бы желала для неё немного разнообразия… Ну что же? Угадала ли я Ваши мысли? То ли это удовольствие, которого Вы от меня ожидали?»
Удовольствие было, разумеется, то… только вот парусу одинокому недоставало –  струи светлей лазури и луча солнца золотого: он просил бури…
Виденье как таковое, без всякого сомнения, всерьёз занимало и волновало Лермонтова. Обнаружив эту созерцательную способность в себе, он однажды словно бы отстраняется от этого явления в самом себе, выходит из-под его обаяния – и рисует его «двойной» портрет: виденье в виденьи. (Позже это повторится в позднем его шедевре «Сон» - «В полдневный жар в долине Дагестана…», где ему привидится сон во сне.) А пока речь – о стихотворении «Чаша жизни»:

1
Мы пьём из чаши бытия
С закрытыми очами,
Златые омочив края
Своими же слезами;

11
Когда же перед смертью с глаз
Завязка упадает,
И всё, что обольщало нас,
С завязкой исчезает;

111
Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был – мечта,
И что она – не наша!
(1831)

Человеческая жизнь – как одно непрерывное виденье – «мечта», и она «не наша». Не наша – но чья же? Не иначе, это – провидение о нас. А провидение – это промысл Божий: согласно церковному толкованию, попечение, властительство, распоряжение; попросту – воля Божия.
Православное понимание промысла – действие премудрой и всеблагой воли Божией, которая благим целям, всякому добру вспомоществует, а возникающее, чрез удаление от добра, зло пресекает и обращает к добрым последствиям. – В контексте же, в самой интонации лермонтовского стихотворения нет и намёка на что-то хорошее, доброе, чего бы он ожидал в будущем: ощущение пустоты жизни и всех её обольщений, жёсткое, безрадостное понимание своей невластности над судьбой, но и, одновременно, принятие всего, что сулит воля Божия или рок.

Образ бури, желание предельных испытаний в жизни и готовность к сильнейшим  душевным борениям, сродни духу Лермонтова: он уже ощутил в себе просыпающуюся духовную мощь, которой требовались действия.
Стихотворение «Крест на скале», возможно, написано в 1830 году, раньше, чем «Парус» (точная дата не установлена), но в нём те же мотивы поиска борьбы.

В теснине Кавказа я знаю скалу,
Туда долететь лишь степному орлу,
Но крест деревянный чернеет над ней,
Гниёт он и гнётся от бурь и дождей.

И много уж лет протекло без следов
С тех пор, как он виден с далёких холмов.
И каждая кверху подъята рука,
Как будто он хочет схватить облака.

О, если б взойти удалось мне туда,
Как я бы молился и плакал тогда;
И после я сбросил бы цепь бытия,
И с бурею братом назвался бы я!

Чем не виденье!
Но о чём он хотел бы молиться и плакать? «Цепь бытия» - довольно не определённо сказано. Что это? порабощённость миру? грешному человеческому естеству в себе? – Ответа нет. Очевиден только порыв к этому одинокому деревянному кресту на скале, символу веры и искупительных страданий Спасителя. Земное и небесное сходятся в этом порыве – на высоте, на самом краю двух стихий. Лишь там надеется поэт обрести свободу.
Другой его порыв – к своему полумифическому прошлому – запечатлён в стихотворении «Желание» (1831):

Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом;

И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Внимаем одним, и одним пробуждён,
Как раздался, так смолкнул бы он.

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рождён, но нездешний душой…
О! Зачем я не ворон степной?..

Очевидно, что нездешний душой – относится больше к небесам, нежели к земле, будь она землёй далёких шотландских предков или здешней, потому что только небеса обещают свободу. «Чуждые» же «снега», где увядает без борьбы «потомок отважных бойцов», только напоминают о нездешности…
В этом стихотворении особенно пленяет певучий, отчётливый, чисто лермонтовский тон, неповторимый по ритму и звучанию, - словно бы вживую, на яву слышишь голос самого поэта, донёсшийся через десятки лет…

Сопутники «Демона»

В поэмах тех лет Лермонтов продолжает осмысливать, в новых сюжетах и образах, свою вечную тему о Демоне, - как раз к 1831 году относится третья редакция главной поэмы его жизни.
В неоконченной поэме «Азраил» (1831) отверженный Богом падший ангел влюблён в земную деву. (У неё даже нет имени, - очевидно, это один из эскизов к «Демону»…) И дева любит его, только не понимает: кто он? ангел или демон? – «Ни то, ни другое», - отвечает ей Азраил – и рассказывает, по её просьбе, свою историю.

Когда ещё ряды светил
Земли не знали меж собой,
В те годы я уж в мире был,
Смотрел очами и душой,
Молился, действовал, любил.
И не один я сотворён,
Нас много было; чудный край
Мы населяли, только он,
Как ваш давно забытый рай,
Был преступленьем осквернён.

Изгнанный из ангельского безгрешного бытия, Азраил ищет под небом хоть одно «творенье», которое было бы схоже с ним и сумело облегчить его вечное одиночество. Он ропщет на Творца, - причём его упрёки почти дословно напоминают те, что обращал к Богу перед своею гибелью несчастный Юрий Волин (трагедия «Люди и страсти»):

И начал громко я роптать,
Моё рожденье проклинать
И говорил: всесильный Бог,
Ты знать про будущее мог,
Зачем же сотворил меня?
……………..
И если я уж сотворён,
Чтобы игрушкою служить,
Душой, бессмертной может быть,
Зачем меня Ты одарил?
Зачем я верил и любил?

Падший ангел упрекает Небо, словно он земной человек, да ещё из тех, кто и ведать не ведает о свободе воли, дарованной людям вместе с жизнью. Правда, тут же на него упадает наказание Господне – мучительное бессмертие. Однако на самом взлёте своего пламенного чувства к земной деве, когда Азраилу кажется, что наконец-то он нашёл любящее его существо и просветлел умом, и воспрянул так, что впервые «умереть бы не желал», дева заявляет ему, вполне земной прозой (стихи в поэме перемежаются прозаическими диалогами), что рассуждает ангел весьма темно, не напугать ли её хочет? – и вообще она пришла, чтобы попрощаться со своим «милым», так как мать велит её идти замуж. Да и, судя по всему, это ей куда интереснее, нежели приправленные романтикой фантастические бредни влюблённого Азраила: «Мой жених славный воин, его шлем блетит как жар и меч его опаснее молнии». (Словом, как поют ныне современные девы в шлягерах: «А я люблю военных, красивых, здоровенных».) Азраил, в ответ, также переходит на земную прозу: «Вот женщина! Она обнимает одного и отдаёт своё сердце другому!»
…Похоже, что молодому поэту несколько прискучили возвышенные речи своих падших ангелов – и он решил «попробовать» своих романтических героев на иронический «зубок». (Этой иронией, со всем блеском своего мастерства, Лермонтов потом поверил другое неземное существо, куда более сильное духом, нежели Азраил, - Мефистофеля из «Сказки для детей»: кажется, ни один из набросков в его громадной, скрытой от постороннего глаза мастерской, чем были черновые тетради, не пропал даром…)
Сюжет другой поэмы «Ангел смерти» (1831) ещё более необычен: падший ангел, нравом добрый и нежный, облегчающий умирающим последние мгновения жизни, однажды пожалел умершую красавицу Аду, возлюбленную странника Зораима, и возвратил её к жизни. Жить бы им и жить… да мятежный изгнанник Зораим не оценил этого дара Ангела смерти: вдруг заскучал с любимой и покинул свой вновь обретённый рай в шалаше – пошёл на битву, чтобы добыть славы, и погиб. Ангел смерти был так уязвлён человеческой неблагодарностью, что возненавидел весь род людской, который ещё недавно жалел и любил.

Чья тень прозрачной мглой одета,
Как заблудившийся луч света,
С земли возносится туда,
Где блещет первая звезда?
………………
То Ангел смерти, смертью тленной
От уз земных освобожденный!..
Он тело девы бросил в прах:
Его отчизна в небесах.
Там всё, что он любил земного,
Он встретит и полюбит снова!..

Всё тот же он, и власть его
Не изменилась ничего;
Прошло печали в нём волненье,
Как улетает призрак сна,
И только хладное презренье
К земле оставила она…
………
Всё тот же он – и бесконечность,
Как мысль он может пролетать
И может взором измерять
Лета. Века и даже вечность.
Но Ангел смерти молодой
Простился с прежней добротой;
Людей узнал он: «Состраданья
Они не могут заслужить;
Не награжденье – наказанье
Последний миг их должен быть.
Они коварны и жестоки,
Их добродетели – пороки,
И жизнь им в тягость с юных лет…»
Так думал он – зачем же нет?..

Падший ангел в этой поэме начисто лишён богоборчества – познав людскую природу, он становится человекоборцем:

И льда хладней его объятье,
И поцелуй его – проклятье!..

И эта ранняя поэма впоследствии пригодилась Лермонтову: в образе Зораима, условного изгнанника в таком же абстрактном «Индостане», поэт вчерне наметил будущего героя нашего времени - человека, сильного характером, но мятущегося от пустоты земных страстей: сначала это был Арбенин из трагедии «Маскарад», а потом и Печорин.
Неоконченную поэму «Моряк» (1832) исследователи называют байронической – наверное, потому, что ей предпослан эпиграф из «Корсара» Байрона.
Между тем этот небольшой «отрывок» - очень личного характера: Лермонтов, хоть поначалу и следует байроновским мотивам, пишет, без сомнения, своё, более того – себя.
«Море», «волны», «воля» - в этих образах он передаёт свою душу, своё растворение в природе, своё глубокое родство со стихией, будь то безмерный океан, или бесконечные его волны, или голубое небо и вольный воздух.

О детстве говорить не стану.
Я подарён был океану,
Как лишний в мире…
……………
Я всё имел, что надо птице:
Гнездо на мачте меж снастей!..
Как я могущ себе казался,
Когда на воздухе качался,
Держась упругою рукой
За парус иль канат сырой;
Я был меж небом и волнами…

Это всё о состоянии полёта по волнам внутренней стихии, несущей поэта в океане жизни; о его уединённой обособленности в миру по причине принадлежности иным началам, нежели мирской быт. Тут сквозит – бытие…

Мой кров стал – небо голубое,
Корабль стал – родина моя…

Отсюда происхождением и лермонтовское понимание природы: оно отнюдь не только очеловечивание её, а слияние с ней, сроднённость. Недаром он, как о своём, себе присущем, пишет о морских волнах:

Я их угадывал движенья,
Я понимал их разговор,
Живой и полный выраженья;
В нём были ласки и укор,
И был звучней их звук чудесный,
Чем ветра вой и шум древесный!
И каждый вечер предо мной
Они в одежде парчевой,
Как люди, гордые являлись;
Обворожён, я начал им
Молиться, как богам морским,
И чувства прежние умчались
С непостижимой быстротой
Пред этой новою мечтой!..
……………….
И в море каждая волна
Была душой одарена…

Волны напоминают молодому поэту дев молодых: стихия души отвечает стихии любви, одна отражается в другой.
И, хоть дальше вновь идут строки о волнах, но эти стихи можно отнести и к заветным сердечным чувствам:

Я обожатель их свободы!
Как я в душе любил всегда
Их бесконечные походы
Бог весть откуда и куда;
И в час заката молчаливый
Их раззолоченные гривы,
И бесполезный этот шум,
И эту жизнь без дел и дум,
Без родины и без могилы,
Без наслажденья и без мук;
Однообразный этот звук,
И, наконец, все эти силы,
Употреблённые на то,
Чтоб малость обращать в ничто!

Слиянность душевной стихии с вечными стихиями земли и неба, по Лермонтову, и есть истинная воля…
Эта недописанная ранняя поэма, по сути, один из набросков того душевного состояния, что впоследствии Лермонтов с потрясающей яркостью выразит в зрелой поэме «Мцыри»…

«Тень несчастного…»

Как быстро повзрослел Лермонтов в Москве – и прежде всего, умом!.. Давно ли он писал «любезной тётеньке», Марии Акимовне Шан-Гирей, полудетские письма… - и вот, в феврале 1831 года, ещё не достигнув семнадцати, он, «воспламенённый» её письмом, где не по делу задевается Шекспир, вступается «за его честь», высказывая удивительно зрелые мысли:
«Если он велик, то это в “Гамлете”, если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, - то это в “Гамлете”. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. Верно, в вашем “Гамлете” нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню.
«Гамлет» написан по-английски половина в прозе, половина в стихах. Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери, - какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что, верно, Гамлет не будет так поражён и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.
Верно, Офелия не является в сумасшествии, хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен! Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные надоели Гамлету, и этот прерывает одного из них, спрашивая:

Г а м л е т. Не правда ли, это облако похоже на пилу?
1    п р и д в о р н ы й. Да, мой принц.
Г а м л е т. А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное.
2    п р и д в о р н ы й. Принц, я сам лишь хотел сказать это.
Г а м л е т. На что же вы похожи оба? – и прочее.
Вот как кончается эта сцена: Гамлет берёт флейту и говорит:
Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.
1    п р и д в о р н ы й. Я никогда не учился, принц. И не могу.
Г а м л е т. Пожалуйста.
1    п р и д в о р н ы й. Клянусь, принц, не могу ( и прочее, извиняется).
Г а м л е т. Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..
И это не прекрасно!..»
Последняя реплика Гамлета особенно близка Лермонтову: в университете, среди довольно праздной и любопытствующей толпы сверстников, и на светских балах, где развлекалась точно такая же, только уже изощрённая публика, он поневоле вынужден был одеваться в броню «сильной воли», чтобы никто из этих холодных соглядатаев не мог исторгнуть из него «тайные мысли».
Но перед листом белой бумаги поэт не скрывал ничего: его тетради содержат и тайные чувства, и тайные мысли, и малейшие оттенки душевных впечатлений.

Сызмалу его влекла драматургия, чтение Шекспира только усилило интерес к ней. Бурные события в семье, глубочайшие душевные потрясения 1830-31 годов, да и сама лирическая основа его творческого существа, требующая предельной искренности в выражении мыслей и чувств, и обусловили ту крайнюю степень автобиографичности, что свойственна произведениям Лермонтова того времени. И романтическая драма «Странный человек» (1831), несомненно, стала вершиной этойволны, ибо была взметена ещё и любовью…
Вслед за влюблённостью в легкомысленную, игривую и насмешливую «черноглазку» Катю Сушкову у шестнадцатилетнего Лермонтова появилась новая страсть – Наталья Иванова, и это любовь была сильнее, серьёзнее, глубже, чем прежняя. Наталья приходилась дочерью известного в то время драматурга Фёдора Иванова, в доме которого юноша Лермонтов бывал и даже гостил. Портрет Ивановой, начала 1830-х годов, передаёт не только её классически правильные черты, но и ясное спокойствие русской барышни, из тех, кто себе на уме: во взгляде оттенок слегка томного и уверенного ожидания того, что она уже твёрдо наметила для себя. «Мраморный кумир», «бесчувственное божество» и тому подобные определения, что дал ей Лермонтов в своих стихах, конечно, точны, но всё же не вполне выражают характер, что скрывался за благообразным ликом юной красавицы.
Вряд ли и сам Лермонтов тогда отчётливо понимал, что ищет он в той или иной привлекательной девице. Как образ будущего стихотворного шедевра он улавливал в ещё не ясных словесных набросках, так и в девичьей красоте, в ещё не раскрытых обещаниях он искал того, чего жаждала его душа, самому себе до конца не понятная, определяющаяся по ходу жизни.
Жаждал ответа своей душевной полноте – получал крохи внимания, безответные по сути.
Всем сердцем тосковал по небесному – но неминуемо натыкался на земное.
Пламя разбивалось о чужеродный холод; клочья огня рвались, не зажигая ничего, и уходили в себя.
Всё это и отражалось в стихах…
«Ободрённый в начале знакомства с И. её приязнью и вниманием, Л. вскоре встретил непонимание и холодность». – Это стороннее заключение из статьи в Лермонтовской энциклопедии, разумеется, по-своему верно, но разве оно говорит о том, что испытала тогда лермонтовская душа… Столкновение самых сокровенных желаний с равнодушием ангелоподобной девушки; разочарование в земном божестве, оказавшимся призраком; крушение надежд и падение в новую непомерную бездну одиночества…
В одном из первых стихотворений Лермонтова, обращённых к Наталье Ивановой, всё это выражено с предельной откровенностью:

Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и с буйными страстями;

Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумлённый.
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослеплённый.
(«Н.Ф.И….вой», 1830)

Спокойный и чистый взор отразил лишь природную душевную чужету его обладательницы лермонтовской душе; девушка вовсе не собиралась делить его «безумие».
«Божество» оказалось на поверку призраком, обманом зрения.
Быт на дух не принял бытие – и равнодушно, «бесчувственно» отвернулся…
Пока любовный морок ещё томил юношу, «больного» разве что чрезмерной чувствительностью и полнотой души, покуда Лермонтов в десятках предельно мрачных стихов избывал свои тяжкие бездны, он ещё хватался за малейшие проблески надежды: так велико было его желание достичь небесного в земном.
В безнадежности, сам собой, напелся «Романс к И…» (1831):

Когда я унесу в чужбину
Под небо южной стороны
Мою жестокую кручину,
Мои обманчивые сны
И люди с злобой ядовитой
Осудят жизнь мою порой, -
Ты будешь ли моей защитой
Перед бесчувственной толпой?

О, будь!.. о! вспомни нашу младость,
Злословья жертву пощади,
Клянися в том! чтоб вовсе радость
Не умерла в моей груди,
Чтоб я сказал в земле изгнанья:
Есть сердце, лучших дней залог,
Где почтены мои страданья,
Где мир их очернить не мог.

Тут пророчество о собственной участи (сбылось!) соприкасается с надеждой на пощаду, точнее на одну-единственную сочувственную мысль о нём… сбылась ли эта просьба, никто не знает: Наталья Иванова вскоре вышла замуж, уехала в Курск, все письма и стихи Лермонтова потребовал сжёчь её муж, благо, подруги успели что-то переписать из стихов в свои альбомы – хвала моде века, девичьим и дамским альбомам!.. – и в наши уже годы лермонтоведы отыскали и «опознали» уцелевшие стихи (в случае с посланиями к Ивановой большая заслуга принадлежит Ираклию Андронникову).
За «Романсом» последовало уже трезвое к себе и к предмету страсти стихотворение:

Всевышний произнёс свой приговор,
Его ничто не переменит;
Меж нами руку мести он простёр
И беспристрастно всё оценит.
Он знает, и Ему лишь можно знать,
Как нежно, пламенно любил я,
Как безответно всё, что мог отдать,
Тебе на жертву приносил я.
Во зло употребила ты права,
Приобретённые над мною,
И, мне польстив любовию сперва,
Мне изменила – Бог с тобою!
О нет! я б не решился проклянуть!
Всё для меня в тебе святое:
Волшебные глаза и эта грудь,
Где бьётся сердце молодое… -

и далее в том же духе. Увы, стихи слабые, хотя вполне искренние, скорее всего это горячее впечатление, записанное второпях, лишь бы скорей вылить на бумагу то, что на душе…
Потом было написано ещё одно стихотворение «К Н.И……..» (1831), - трезвое и безжалостное:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила.
Ты не коварна, как змея,
Лишь часто новым впечатленьям
Душа вверяется твоя.
Она увлечена мгновеньем;
Ей милы многие, вполне
Ещё никто; но это мне
Служить не может утешеньем.
В те дни, когда, любим тобой,
Я мог доволен быть судьбой,
Прощальный поцелуй однажды
Я сорвал с нежных уст твоих;
Но в зной, среди степей сухих,
Не утоляет капля жажды.
Дай Бог, чтоб ты нашла опять,
Что не боялась потерять;
Но… женщина забыть не может
Того, кто так любил, как я;
И в час блаженнейший тебя
Воспоминание встревожит!
Тебя раскаянье кольнёт,
Когда с насмешкой проклянёт
Ничтожный мир моё названье!
И побоишься защитить,
Чтобы в преступном состраданье
Вновь обвиняемой не быть!

А уж это пророчество о себе и изменившей чувству любимой наверняка в точности сбылось…
Вообще к нак называемому «Ивановскому циклу» исследователи причисляют несколько десятков стихотворений (среди них такие шедевры ранней философской лирики Лермонтова, как «1831-го июня 11 дня», «Видение» («Я видел юношу: он был верхом…»), - хотя некоторые из этих произведений и ставятся под сомнение, к Ивановой ли они обращены... – но в этом ли дело? Душа вместилище всех чувств и воспоминаний, -  сильной любовной страстью могут всколыхнуться и невольно ожить прежние увлечения и мечты: любовь обнимает всё своё - что есть, что было и что ещё будет…

Однако и десятков стихотворений, где восторг мешается с обвинениями, благодарность с сожалением и печалью, и глубочайшие раздумья о человеке, о жизни и смерти перемежаются с романтическими видениями, Лермонтову оказалось мало, чтобы выразить всё, что горело в его душе. И он обратился к драматургической форме: летом 1831 года была закончена романтическая драма «Странный человек».
Своей драме Лермонтов предпослал авторское вступление, чего прежде не делал:
«Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет.
Лица, изображённые мною, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны, - тогда раскаяние, верно, посетит души тех людей… Но пускай они не обвиняют меня: я хотел, я должен был оправдать тень несчастного!..
Справедливо ли описано у меня общество? – не знаю! По крайней мере, оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя малейшая искра небесного огня!..
И этому обществу я отдаю себя на суд».
«Несчастный» - поэт Владимир Арбенин, очень похожий на Юрия Волина из трагедии «Люди и страсти», и на самого Лермонтова. Однако, некоторые другие персонажи, вроде бы изображённые «с природы», далеко не во всём совпадают с действительными лицами. Например, отец главного героя ни в чём не похож на Юрия Петровича Лермонтова; и взаимоотношения отца и матери Арбенина лишь отдалённо напоминают то, что  было в жизни у родителей Лермонтова. Да и сам Владимир Арбенин – разве же целиком «списан» с самого сочинителя? Хотя Лермонтов и отдал ему свои стихи, посвящённые Наталье Ивановой, и наделил многими чертами своего характера, это отнюдь не чистый слепок с поэта. Достаточно сказать, что нравом Лермонтов был куда как сильнее, нежели Арбенин, который, кажется, весь состоит из романтического трагизма и патетических монологов. К тому же Лермонтов, несмотря на крайнюю чувствительность, никогда не мешался разумом и не пытался покончить самоубийством. Так что в предисловии есть известная доля игры и мистификации, хотя автобиографичность драмы несомненнна и, может быть, даже гуще, чем в трагедии «Люди и страсти».
Главное же в драме – история несчастной любви к Наталье Ивановой, столкновение поэта с домашними и, шире, с окружающим его светским обществом. Что он думает обо всём об этом – вот этого и желал Лермонтов, чтобы оно было «узнано». И первым делом было узнано – самой Натальей Ивановой, отвергнувшей его любовь. Если в лирических стихах он никогда не называл её имени (и никогда не предлагал их в печать), то в драме сохраняет её полное имя и отчество, да и фамилия – Загорскина – весьма прозрачно намекает на село Загорье, имеющее отношение к её отцу, Фёдору Иванову.
Лермонтов рисует психологический портрет Арбенина с разных сторон: то глазами светских людей, то – девицы Натальи Фёдоровны, то – его молодых приятелей, то, напрямую, монологами самого Владимира, - и таким образом невольно показывает самого себя, каким он был в свои семнадцать лет. Со стороны: «ужасный повеса, насмешник и злой насмешник… впрочем, очень умный человек»; изнутри: юноша то радостный, то весь в сомнениях, мучительно переживающий собственное несовершенство («зачем моя душа не так чиста, как бы я хотел»), обременённый «тяжёлой ношей самопознания», которая с младенчества стала его «уделом». Арбенин порой выглядит счастливым и весёлым, в другой раз он мрачен и дерзок; один из гостей дома Загорскиных метко замечает о нём: «Поверьте, весёлость в обществе очень часто одна личина; но бывают минуты, когда эта самая весёлость, в боренье с внутренней грустью, принимает вид чего-то дикого…» Княжна Софья, подруга Натальи, уже остерегает её: у Арбенина ум язвительный и вместе глубокий, желания не знают преграды, а склонности резко переменчивы, - «вот что опасно в твоём любезном», дескать такой, полюбив, может тут же и разлюбить. Впрочем, Софья больше интригует, так как тайно влюблена во Владимира, и ей хочется «увести» его от подруги… Однако нам интересны не столько эти, довольно банальные, сюжетные повороты, сколько сам Владимир Арбенин, потому что в этом образе просвечивает семнадцатилетний Михаил Лермонтов. Что же такое он, Арбенин?
Это поэт - и поэт-романтик. По собственному определению, он чужд любой толпе, не сотворён для людей «теперешнего века и нашей страны». В любимой девушке он жаждет найти идеал, не меньше – ангела добра, красоты, чистоты и верности. Но откуда же взять все эти ангельские добродетели юной светской барышне, влюбчивой и непостоянной, живущей сиюминутным? И что взыскующий совершенств романтик сам может дать такой девушке, кроме своей любви и обещания будущего бессмертия, коли она разделит его участь:

Так! для прекрасного могилы нет!
Когда я буду прах, мои мечты,
Хоть не поймёт их, удивлённый свет
Благословит. И ты, мой ангел, ты
Со мною не умрёшь. Моя любовь
Тебя отдаст бессмертной жизни вновь,
С моим названьем станут повторять
Твоё… На что им мёртвых разлучать?

Нужно ли это вполне «земной» Наташе, обожающей только себя и свои прихоти? Владимир и сам втайне чувствует, что нет, - недаром в его стихотворном видении является юноша, скачущий в ночи по земле, которому грезятся тёмные предсказания: они смущают его доверчивую душу, верящую в одну любовь. Сон его становится явственней – и подсказыает всё, что в глубине своей уже знает душа:

Я видел комнату: в окно светил
Весенний, тёплый день; и у окна
Сидела дева, нежная лицом,
С глазами полными огнём и жизнью.
И рядом с ней сидел в молчанье мне
Знакомый юноша, и оба, оба
Старалися довольными казаться,
Однако же на их устах улыбка,
Едва родившись, томно умирала,
И юноша спокойней, мнилось, был,
Затем, что лучше он умел таить
И побеждать страданье. Взоры девы
Блуждали по листам открытой книги,
Но буквы все сливалися под ними…
И сердце сильно билось – без причины!
И юноша смотрел не на неё, -
Хотя она одна была царицей
Его воображенья и причиной
Всех сладких и высоких дум его,
На голубое небо он смотрел,
Следил сребристых облаков отрывки
И, с сжатою душой, не смел вздохнуть,
Не смел пошевелиться, чтобы этим
Не прекратить молчанья; так боялся
Он услыхать ответ холодный или
Не получить ответа на моленья!..

«Странный человек!..» - всё чаще говорят про Арбенина.
«Друг мой! ты строишь химеры в своём воображенье и даёшь им чёрный цвет для большего романтизма», - заявляет ему лучший товарищ Белинской, который вскоре пошло обманет Арбенина из выгоды и «уведёт» влюбчивую Наташу, прельщённую банальными комплиментами. (Заметим в скобках, впоследствии, в своих мемуарах, Аким Шан-Гирей почти теми же словами упрекнёт своего друга Мишеля в излишней мрачности его стихов и усомнится в искренности поэта. Стало быть, юный Лермонтов хорошо знал, как на самом деле относятся к его поэзии даже самые близкие друзья, - но не изменил ни своей душе, ни своей обнажённой отеровенности…)
Кульминация пьесы – даже не в  ч а ц к о м  сумасшествии Владимира Арбенина (хоть влияние грибоедовской комедии «Горе от ума» весьма очевидно) и не в его самоубийстве, а в диалоге Арбенина с другом - предателем Белинским: тут является на сцену проситель-мужик, он умоляет Белинского выкупить его деревеньку, в которой жестокая барыня-хозяйка сечёт и калечит крепостных крестьян. Диалог жёсткий, реалистичный и резко выбивается по языку из «романтического» ряда:
«М у ж и к. Раз как-то барыне донесли, что, дескать, “Федька дурно про тея говорит и хочет в городе жаловаться!” А Федька мужик славной; вот она и приказала руки ему вывёртывать на станке… а управитель был на него сердит. Как повели его на барский двор, дети кричали, жена плакала… вот стали руки вывёртывать. “Господин управитель! – сказал Федька, - что я тебе сделал? Ведь ты меня губишь!” – “Вздор!” – сказал управитель. Да вывёртывали, да ломали… Федька и стал безрукой. На печке так и лежит да клянёт своё рожденье… <…>
В л а д и м и р (в бешенстве). Люди! люди! и до такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое в ангелу… О! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство – всё куплено кровавыми слезами. Ломать руки, колоть, сечь, резать, выщипывать бороду волосок по волоску!.. О боже!.. при одной мысли об этом я чувствую боль во всех моих жилах…
…О моё отечество! Моё отечество!…»
Арбенин тут же отдаёт все свои деньги – вексель на тысячу рублей – деловитому, лёгкому на обещания Белинскому, который только на руку прикупить деревеньку…
Исследователи ставят эту «крестьянскую» сцену по обличительной силе в один ряд с антикрепостнической публицистикой Радищева и пьесой Виссариона Белинского «Дмитрий Калинин» (по поводу сходства с произведением Белинского И.Андронников заметил, что Лермонтов вряд ли знал рукописную пьесу незнакомого ему студента, но  вполне мог располагать теми же фактами, что и его земляк по Пензенской губернии Белинский). Но значит ли это, что драма Лермонтова – антикрепостническая, в какие, разумеется, её записали советские филологи? - Нет, ибо Лермонтов озабочен отнюдь не общественным злом, а другим, - может быть, и рассказ этот о мужике-страдальце ему потребовался, чтобы сказать то, что он считает самым важным:
«В л а д и м и р. Есть люди, более достойные сожаления, чем этот мужик. Несчастия внешние проходят, но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце… тот! но для чего говорить об таких людях? им не могут сострадать: их никто, никто не понимает.
Б е л и н с к о й. Опять за своё! О, эгоист! как можно сравнивать химеры с истинными несчастиями? Можно ли сравнивать свободного с рабом?
В л а д и м и р. Одни раб человека, другой раб судьбы. Первый может ожидать хорошего господина или имеет выбор – второй никогда…
Б е л и н с к о й. Разве ты веришь в провидение? Разве отвергаешь существование Бога, Который всё знает и всем управляет?
В л а д и м и р (смотрит в небо). Верю ли я? верю ли я?..»
Говорить Арбенину не с кем – друга у него нет, никто не поймёт.
Отец – тоже предаёт, прокляв.
Остаётся последняя надежда – «на женскую любовь». Но Наталья Фёдоровна уже увлечена Белинским, которому нужно её богатство, и собралась замуж.
Арбенин остаётся в полном одиночестве и ропщет на Бога, хотя и просит не наказывать его за эти упрёки.
Вновь, как и в лирике того времени и как в пьесе «Люди и страсти», Лермонтов всё сводит к Богу: его герой то признаётся в безверии и нелюбви к Тому, Кто дал ему «огненное сердце, которое любит до крайности и не умеет так же ненавидеть», то умоляет не наказывать его за «мятежное роптанье»… Но разрешенья свом стараданиям – не находит ни в чём…
В самом конце романтической драмы её автор, словами постороннего человека, даёт оценку творческой личности Владимира Арбенина, - по сути, это самооценка семнадцатилетнего поэта Лермонтова:
«3  Г о с т ь. …Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер аылкий, душу беспокойную, и какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает, отчего она произошла! Его сердце созрело прежде ума; он узнал дурную сторону света, когда ещё не мог остеречься от его нападений, ни равнодушно переносить их. Его насмешки не дышали весёлостию; в них видна была горькая досада против всего человечества! Правда, были минуты, когда он предавался всей доброте своей. Обида, малейшая, приводила его в бешенство, особливо когда трогала самолюбие. У него нашли множество тетрадей, где отпечаталось всё его сердце; там стихи и проза, есть глубокие мысли и огненные чувства! Я уверен, что если б страсти не разрушили его так скоро, то он мог бы сделаться одним из лучших наших писателей. В его опытах виден гений!
2 Дама. По мне, так сумасшедшие очень счастливы: ни об чём не заботятся, не думают, не грустят, ничего не желают, не боятся…»
Арбенин погибает -  Лермонтов оставаётся жить.
Правда, совсем немного у него было времени, всего девять лет…
Но в отличие от своего драматического двойника, Лермонтов очень далеко ушёл вперёд – и в творчестве, и в развитии своей личности…

Могильная гряда

И Юрий Волин, и Владимир Арбенин сами уходят из жизни – молодыми.
Мысли о самоубийстве проскальзывают и в некоторых стихах Лермонтова той поры.

Пора уснуть последним сном,
Довольно в мире пожил я.
Обманут жизнью был во всём,
И ненавидя, и любя.
(1831)

Как летняя вечерняя заря, ещё переливается в нём любовь к Наталье Ивановой, и отсветы эти светятся в стихах, темнея вместе с угасающим чувством.

Я видел тень блаженства; но вполне,
Свободно от людей и от земли,
Не суждено им насладиться мне.
Быть может, манит только издали
Оно надежду; получив, - как знать? –
Быть может, я б его стал презирать
И увидал бы, что ни слёз, ни мук
Не стоит счастье, ложное как звук.

Кто скажет мне, что звук её речей
Не отголосок рая? что душа
Не смотрит из живых её очей,
Когда на них смотрю я, чуть дыша?
Что для мученья моего она,
Как ангел казни, Богом создана?
Нет! чистый ангел не виновен в том,
Что есть пятно тоски в уме моём?

И с каждым годом шире то пятно;
И скоро всё поглотит, и тогда
Узнаю я спокойствие, оно,
Наверно, много причинит вреда
Моим мечтам и пламень чувств убьёт,
Зато без бурь напрасных приведёт
К уничтоженью; но до этих дней
Я волен – даже – если раб страстей!

Раб судьбы… раб страстей…
Лермонтов ясно осознаёт, что творится в душе, - но чувствует: он всё равно – волен!
Воля – его настоящая родина. И тут же он вспоминает про свою земную родину:

Печалью вдохновенный, я пою
О ней одной – и всё, что чуждо ей,
То чуждо мне; я родину люблю
И больше многих: средь её полей
Есть место, где я горесть начал знать,
Есть место, где я буду отдыхать,
Когда мой прах, смешавшися с землёй,
Навеки прежний вид оставит свой.

И, наконец, он вспоминает отца:

О мой отец! где ты? где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах?
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Есть рай небесный! – звёзды говорят;
Но где же? вот вопрос – и в нём-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия.

В то время, 1 октября 1831 года, в деревне Кропотово умер Юрий Петрович Лермонтов. Было ему сорок четыре года…
В семнадцать лет Михаил остался круглым сиротою…
Он прощается с отцом стихами:

Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть…
…………………….
Но ты простишь мне! Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
………………………
Мы оба стали жертвою страданья!..
(1831)

Это упрёк не только свету, но и воспитавшей поэта бабушке. Нерастраченная сыновняя любовь обернулась страданием; огонь божественный, оправданный творцом, горел в мучительном одиночестве.
Буквально следом Лермонтов пишет ещё более горькое и откровенное стихотворение, из которого потом он вычеркнул первую и третью строфы, оставив лишь вторую. Вот оно целиком:

Гляжу вперёд сквозь сумрак лет,
Сквозь луч надежд, которым нет
Определенья, и они
Мне обещают годы, дни,
Подобные минувшим дням,
Ни мук, ни радостей, а там
Конец – ожиданный конец:
Какая будущность, творец!

Пусть я кого-нибудь люблю:
Любовь не красит жизнь мою.
Она как чумное пятно
На сердце, жжёт, хотя темно;
Враждебной силою гоним,
Я тем живу, что смерть другим:
Живу – как неба властелин –
В прекрасном мире – но один.

Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя:
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом;
В ней соку нет, хоть зелена, -
Дочь смерти – смерть ей суждена!
(1831)

Смутные надежды, «определенья которым нет», обещают лишь рутинную серую скуку до «ожиданного конца» - смерти, и сия будущность вызывает в юном поэте одну только разочарованную иронию, которую он направляет Творцу. Такая же смутная, случайная любовь кажется ему ни много ни мало чумным пятном на сердце, пожигающим в темноте. – Беспощадность к себе, редкая даже у Лермонтова. Владея всей духовной мощью («как неба властелин»), он только пуще ощущает своё одиночество на земле. И вот наконец ясное определенье себя:

Я сын страданья… -

и безжалостный себе приговор:

…смерть… суждена!

Судьба, погубившая мать с отцом, и его, «младую ветвь на пне сухом», обрекла на гибель.
Коли жить дальше этой «ветви младой», что ещё «зелена», так вот с этим жестоким пониманием своей судьбы, - да ещё во властном ощущении своих могучих духовных сил в отвергшем его «прекрасном мире».
Легче всего отнести это признание семнадцатилетнего поэта к модному, в духе Байрона, мрачному романтизму. Но где же здесь романтическая поза? О сиротстве – правда, об одиночестве – правда, о смутных ощущениях в душе – наверняка тоже правда. Стихотворение не надуманно, не вымышлено под впечатлением прочитанного – оно реалистично и  напрочь лишено самолюбования или же упоения собственным горем. Недаром Лермонтов зачёркивает начальную и последнюю строфы, убирая слишком явную документальность: подробности собственной жизни снижают накал общего чувства, главной темы стихотворения.
Но какое ясное и твёрдое понимание своей участи на земле: я сын страданья!..

Нет никаких свидетельств, что Лермонтов успел попрощаться с отцом.
В написанной позднее, в 1832 году, «Эпитафии» есть строки, возможно, рисующие похороны Юрия Петровича, но не исключено, что поэт описывает воображаемое, просто-напросто передаёт состояние своей души:

…И тот один, когда, рыдая,
Толпа склонялась над тобой,
Стоял, очей не обтирая,
Недвижный, хладный и немой.
И все, не ведая причины,
Винили дерзостно его,
Как будто миг твоей кончины
Был мигом счастья для него.
Но что ему их восклицанья?
Безумцы! не могли понять,
Что легче плакать, чем страдать
Без всяких признаков страданья.

Одно несомненно: вскоре сына ознакомили с духовным завещанием Юрия Петровича Лермонтова, с его родительским наставлением и волею по наследованию «небольшого имущества».
«…Итак, благословляю тебя, любезнейший сын мой, Именем Господа нашего Иисуса Христа, Которого молю со всею тёплою верою нежного отца, да будет Он милосерд к тебе, да осенит тебя Духом Своим Святым и наставит тебя на путь правый: шествуя им, ты найдёшь возможное блаженство для человека. Хотя ты ещё и в юных летах, но я вижу, что ты одарён способностями ума, - не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-нибудь вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь некогда отдать отчёт Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце, - не ожесточай его даже и самою несправедливостью и неблагодарностью людей, ибо с ожесточением ты сам впадёшь в презираемые тобою пороки. Верь, что истинная нелицемерная любовь к Богу и ближнему есть единственное средство жить и умереть спокойно».
…Той поздней осенью 1831 года и в начале зимы Лермонтов продолжал оттачивать драму «Странный человек», - на утрату любовную наложилась вечная разлука с отцом. Успокоения всё не было. Безмолвные поля, занесённые снегом, грезились ему…

Прекрасны вы, поля земли родной,
Ещё прекрасней ваши непогоды…
Туман здесь одевает неба своды!
И степь раскинулась лиловой пеленой,
И так она свежа, и так родня с душой,
Как будто создана лишь для свободы.

Но эта степь любви моей чужда;
Но этот снег летучий, серебристый
И для страны порочной слишком чистый
Не веселит мне сердца никогда.
Его одеждой хладной, неизменной
Сокрыта от очей могильная гряда
И позабытый прах, но мне, но мне бесценный.

«Посоветовано уйти»

Все эти, сильнейшие по впечатлениям, события личной жизни и творческой деятельности Лермонтова остались почти не замеченными его университетскими товарищами и роднёй. Тот, кто втайне называл себя сыном страданья, всем казался лишь слегка чудаковатым семнадцатилетним юношей. Акиму Шан-Гирею запомнились, к примеру, только светские развлечения Мишеля да ещё одно – как он в 1831 году явился на новогодний маскарад в Российское Благородное собрание в костюме астролога с огромной книгой судет под мышкой. «В этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из чёрной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были <…> стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде».
В тех лёгких мадригалах и эпиграммах, сочинённых экспромтом под Новый год, ни намёка на недавно пережитое; даже к «Н.Ф.И.» - к Наталье Фёдоровне Ивановой, «ангелу казни», - обращено нечто полугусарское:

Дай Бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значат толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов;

Дай Бог, чтоб вас не огорчали
Соперниц ложные красы,
Чтобы у ног вы увидали
Мундир, и шпоры, и усы.

Но и в шутливых строках того, кто уже успел написать и «Ангела», и «Предсказание», по прошествии времени обнаружилось некое предвестие о судьбе «мраморного кумира»: через несколько лет Наталья Иванова вышла замуж за Николая Обрескова, обладателя мундира, и шпор, и усов, - правда, человека с сомнительной историей в прошлом…
Её разузнал Ираклий Андронников, по ходу розыска неизвестных лермонтовских стихов, и поведал о ней в своём увлекательном эссе «Загадка Н.Ф.И.». Приведём отрывок, напрямую касающийся избранника той, которая  пренебрегла Лермонтовым:
«Обресков родился в 1802 году в семье генерала и по окончании Пажеского корпуса был выпущен в один из гвардейских полков, из которого вскоре его перевели в конноегерский Арзамасский. В 1825 году полк этот квартировал в городке Нижнедевицке, невдалеке от Воронежа, и офицеры полка часто бывали званы на балы к воронежскому гражданскому губернатору Н.И.Кривцову, женатому на красавице Е.Ф.Вадковской. Обресков находился с нею в близком родстве, и в губернаторской гостиной его встречали как своего.
После одного из балов губернатор случайно обнаружил, что из спальни его супруги похищены жемчуга, золотая табакерка и изумрудный, осыпанный брильянтами фермуар. Кривцов заподозрил гостей. На знамя Арзамасского полка легла позорная тень. Вскоре драгоценности были нечаянно замечены у одного из офицеров. Полковой командир вызвал его к допросу; отдав командиру все пропавшие вещи, он сознался в краже.
Это был поручик Обресков.
Военный суд лишил Обрескова чинов и дворянского звания и выписал его солдатом в Переяславский полк. Оттуда он попал на Кавказ, в Нижегородский драгунский, который в 1829 году участвовал в Турецкой войне. Рядовой Нижегородского полка Обресков отличился и был награждён «солдатским Георгием».., только права на включение в списки георгиевских кавалеров он не давал…
Семь лет прослужил Обресков в солдатах. Только в 1833 году он был наконец «высочайше прощён» и уволен с чином коллежского регистратора… В 1836 году он поступил на службу в канцелярию курского губернатора…
В тот год, когда он поселился в Курске и поступил на службу.., он уже был женат на Наталье Фёдоровне Ивановой.
Что побудило её выйти замуж за этого опозоренного человека, для которого навсегда были закрыты все пути служебного и общественного преуспеяния? Любовь? Или, может быть, она знала, что Обресков взял на себя чужую вину? Или потому, что он был состоятельным человеком? Этого мы никогда не узнаем».
Никогда не узнаем мы и того – не было ли у Ивановой

…печали
От шпор, мундира и усов…

Между тем университет всё больше раздражал Лермонтова и становился ему не интересен. Он дерзил профессорам – ему мстили за это.
Хотя Лермонтов и держался сам по себе, духу товарищества он не изменял. Студенты, наскучив лекциями, вольничали, шалили в аудиториях, насмешничали над некоторыми занудами-профессорами. Как-то на занятие к Победоносцеву принесли воробья и отпустили его, а потом ловили всей гурьбой. В другой раз встретили того же лектора в полутёмном классе мёртвой тишиной, а после грянули: «Се жених грядёт в полунощи!» Бывало же, затевали песни, свист и топот в учебной зале. Или же кто-то вдруг спрашивал, будет ли Каченовский, а ему в ответ, во всю стоголосую глотку: «Не будет! Не будет!»
В начале 1831 года случилось общее выступление молодёжи против профессора Малова, читавшего теорию рииского уголовного права. А.Герцен вспоминал о нём в «Былом и думах», что это был глупый, грубый и необразованный преподаватель:
«Студенты презирали его, смеялись над ним.
- Сколько у вас профессоров в отделении? – спросил как-то попечитель у студента в политической аудитории.
- Без Малова девять, - отвечал студент».
Издевательская острота, видно, была расхожей.
Однажды грубости и нелепости этого профессора перевесили страх и терпение студентов – и они его освистали и прогнали из аудитории общим криком: «Вон его! Вон его!..» - даже выбросили вослед ретировавшемуся его калоши.
Это было больше, чем скандал…
«Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер, - писал А.Герцен. – Это было неглупо. Легко может быть, что в противном случае государь прислал бы флигель-адъютанта, который для получания креста сделал бы из этого дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжные работы, а государь помиловал бы в солдаты…»
Особенные неприятности грозили студентам других отделений университета, что пришли поддержать своих товарищей против Малова, - Лермонтов был среди них. Наказания можно было ожидать самого сурового, но его не последовало. Историю замяли; Малова через год уволили…
Однако университетскому начальству уже надоел своенравный студент, и Лермонтову, видимо, прозрачно намекнули об этом.
В конце апреля 1832 года своекоштный студент Михаил Лермонтов покорнейше просил Правление университета вернуть ему свидетельство о рождении и крещении, в коем он ныне имел нужду.
На годичные экзамены в своём словесном отделении Лермонтов не явился.
1 июня он написал прошение об увольнении:
«Прошлого 1830 года в августе месяце принят я был в сей Университет по экзамену студентом и слушал лекции по словесному отделению. Ныне же по домашним обстоятельствам более продолжать учения в здешнем Университете не могу и потому <…> покорнейше прошу, уволив меня из оного, снабдить надлежащим свидетельством, для перевода в Императорский Петербургский Университет. К сему прошению Михаил Лермонтов руку приложил».
В документе словесного отделения об успеваемости напротив фамилии Лермонтова появилась надпись: «Уволен» с припиской: «Consil. abendi» («посоветовано уйти»). Приписка – из правил наказания студентов, - сильнее её была только последующая: «изгнание из университета». По сути, Лермонтова и изгоняли – но вежливо…
Впрочем, даже неявка на годичные испытания не отнимала у него права оставаться в университете, можно было бы задержаться «на второй год», однако Лермонтов уже расхотел здесь дальше учиться.
Павел Вистенгоф замечал в своих мемуарах:
«Рассеянная светская жизнь в продолжение года не осталась бесследною. Многие из нас не были подготовлены для сдачи экзаменов. Нравственное и догматическое богословие, а также греческий и латинский языки подкосили нас… Последствием этого было то, что нас оставили на первом курсе на другой год; в этом числе был и студент Лермонтов.
Самолюбие Лермонтова было уязвлено. С негодованием покинул он Московский университет навсегда, отзываясь о профессорах, как о людях отсталых, глупых, бездарных, устарелых, как равно о тогдашней нелепой университетской администрации. Впоследствии мы узнали, что он, как человек богатый, поступил на службу юнкером в лейб-гвардии Гусарский полк».
Летом 1832 года они с бабушкой переехали в Петербург, где поселились  в квартире на берегу Мойки, у Синего моста. Но в Петербургском университете Лермонтов учиться не стал: там отказались зачесть почти два года учения в Московском университете. Поступать снова на первый курс – мало что несправедливо, это значило попусту терять время. К тому же пошли слухи, что курс обучения должны продлить ещё на целый год, с трёх до четырёх лет, - а Лермонтов уже рвался на свободу.
П.Висковатый пишет:
«…Ему хотелось <…> стать независимым человеком. Ещё незадолго перед тем писал он в альбом “Саши Верещагиной”:

Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня:
Я пущусь по дикой степи,
И надменно сброшу я
Образованности цепи
И вериги бытия.

Свободолюбивая натура Лермонтова тяготилась всякими стеснениями. Он всюду чувствовал «вериги бытия». Порядки университета и общества в юношеском преувеличении казались ему цепями.
Лермонтову хотелось во что бы то ни стало вырваться из положения зависимого. Вот почему он задумал поступить юнкером в полк и в училище, из коего он мог выйти уже в 1834 году и, следовательно, выигрывал два года.
К тому же многие из его друзей и товарищей по университетскому пансиону и Москвоскому университету, как раз в то время, тоже переходят в “школу”. Ещё за год вступил в неё любимейший из товарищей Лермонтова по университетскому пансиону, Михаил Шубин, а одновременно с ним – Поливанов из Московского университета, друзья и близкие родственники – Алексей (Монго) Столыпин и Николай Юрьев, да Михаил Мартынов – сосед по пензенскому имению».
Позднее, в конце октября – начале ноября 1832 года, Лермонтов писал из Петербурга Александре Верещагиной:
«Существо несправедливое и легковерное! (Заметьте, что я имею полное право так называть вас, любезная кузина.) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не разобравшись в них.
Annette говорит, что она никогда не писала, будто у меня была история, но только, что мне не зачли годы пребывания в Москве, как многим другим, потому что во все университеты ввели реформу, и я опасаюсь, как бы Алексис тоже не пострадал, ибо к трём невыносимым годам прибавляют ещё один.
Вы, вероятно, уже знаете, сударыня, что я поступаю в школу гвардейских подпрапорщиков…»
Лёгкий, светский, шутливый тон: послание – к любящей его двоюродной сестре, подруге юности, которая была старше на четыре года и ценила его талант.
«Пока говорю вам: прощайте! ибо не имею более ничего интересного сообщить вам. Я готовлюсь к экзамену и через неделю, с божьей помощью, стану военным. Ещё: вы слишком придаёте значение невской воде, она отличное слабительное, но других качеств я за ней не знаю. Прощайте же, любезный друг, приложите все старания, чтобы отыскать для меня суженую. Надо, чтобы она походила на Дашеньку, но чтобы не имела такого же большого живота, ибо тогда не было бы симметрии со мною, ведь я, как вам известно, или, скорее, неизвестно, стал тонок, как спичка.
Целую ваши ручки…» (в переводе с французского)
И подпись – «М.Лерма»…

Глава девятая. ОТ ГЕРЦОГА ЛЕРМА К РЫЦАРЮ ЛЕРМОНТУ

Загадка родового имени

Лерма… Lerma…
Так с недавнего времени, после Москвы, стал он подписывать свои письма.
Софии Бахметевой – из Твери, по дороге в Петербург (июль 1832 года):
«Ваше Атмосфераторство!
Милостивейшая государыня,
София, дочь Александрова!..
Ваш раб всепокорнейший Михайло, сын Юрьев, бьёт челом вам.
Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма как палка, на квартере вонь, и перо скверное!..
Кажется, довольно, чтоб истощить ангельское терпение, подобное моему…
Растрясло меня и потому к благоверной кузине не пишу – а вам мало; извините моей немощи!..
До Петербурга с обоими прощаюсь:
Раб ваш M.Lerma…»
К ней же, из Петербурга (начало августа 1832 года):
«Любезная Софья Александровна;
до самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах… рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, - короче я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей; быть своим шутом!.. как после этого не презирать себя; не потерять доверенность, которую имел к душе своей… одну добрую вещь скажу вам: наконец, я догадался, что не гожусь для общества и теперь больше, чем когда-нибудь…
Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело;
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман:
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замёрз, но замёрз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…
Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна – Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит…
…теперь я болтаю вздор, потому что натощак. Прощайте;
член вашей bande-joyeuse
M.Lerma…»

Cумрак древней тайны и загадки – в самом звучании родового имени поэта, столь необычном для русского слуха. Эту его особицу до сих пор не выветрило время, да и никогда уже не развеет.
Лер-мон-тов!..
Корень имени не ясен, тёмен, отстранён от славянских смыслов, но и не сказать, чтобы слишком уж чужероден. В нём что-то одинокое, недоступное, гордое… словно бы мрачный утёс выдаётся в море, и о могучие скалы бьются волны и не могут его одолеть, и только большекрылые птицы порой с вершины, непонятно зачем, молчаливо созерцают сизые просторы воды и небес… «Ночевала тучка золотая / На груди утёса- великана…» - неспроста же такое пишется…
Граф Лерма – это имя встречалось Лермонтову в драме Шиллера «Дон Карлос».
Лерма – Лермантов, - так ноначалу, через «а» писалась его фамилия. Корень один!.. – созвучие имён рожало в пылком воображении таинственные и романтические образы, предчувствия, догадки. К ним примешивалась тоска по отцу, боль сиротства, разбуженная память крови, всей глубиной инстинкта обращённая к истокам, в темь прошлого…
«Существовало предание о том, что фамилия Лермонтовых происходит от испанского влиятельного графа Лермы, который во время борьбы с маврами должен был бежать из Испании в Шотландию. Это предание было известно Михаилу Юрьевичу и долго ласкало его воображение. Оно как бы утешало его и вознаграждало за обиды отцу. Знатная родня бабушки поэта не любила отца его. Воспоминание о том, что дочь Арсеньевой вышла замуж за бедного, незнатного армейского офицера, многих коробило. Немудрено, что мальчик наслушался, хотя бы и от многочисленной дворни, о захудалости своего рода. Тем сильнее и болезненнее хватался он за призрачные сказания о бывшем величии рода своего. Долгое время Михаил Юрьевич и подписывался под письмами и стихотворениями: “Лерма”…», - записал за Еленой Лопухиной, невесткой Алексея Лопухина, Павел Висковатый.
Предание, разумеется, не только «ласкало воображение»: душа юного поэта касалась тут той сверхчувственной области, за которой начинаются мистические видения…
Однажды в юности, за трудной математической задачей, так и не решив её, Лермонтов уснул, и ему приснился живописный незнакомец, который неожиданно помог ему. Проснувшись, поэт вмиг нашел решение – и набросал его мелом на стене. А рядом – углем – начертил поясной портрет этого загадочного человека, «воображаемого предка», как его назвали Висковатому, со слов свидетелей этого случая, родственники Лермонтова. «Он был изображён в средневековом испанском костюме, с испанской бородкой, широким кружевным воротником и с цепью ордена Золотого Руна вокруг шеи. В глазах и, пожалуй, во всей верхней части лица нетрудно заметить фамильное сходство с самим нашим поэтом».
Алексея Лопухина портрет настолько поразил, что он велел сохранить рисунок, взять его прямо на стене в раму под стеклом, однако мастер, принявшийся за исполнение барского задания, оказался неловок, и штукатурка с изображением тут же развалилась на куски. Лермонтов успокоил родича, сказав: «Ничего, мне эта рожа так в голову врезалась, что я тебе намалюю её на полотне». – И обещанное исполнил. «Отец говорил, что сходство вышло поразительное», - вспоминал сын Алексея Лопухина.
Что за фантастическое лицо, глазами и некоторыми чертами схожее с ним самим, привиделось Лермонтову? Был ли это испанский граф Лерма или же шотландский прорицатель Фома Рифмач?.. Насколько глубока зрительная память крови?.. Или игра гениального воображения сама по себе рисует образы?.. Как бы то ни было, вряд ли «эта рожа» (по молодецкому замечанию Лермонтова) так уж случайно «врезалась» в его молодую голову. Как дышащий туманом плющ безмолвно поднимается по каменным осклизлым стенам старинного замка, так и древний сумрак аристократизма обволакивал душу юного поэта, питая её призраками былого величия крови. Прямо или исподволь он был оскорблён тем, что бабушка-воспитательница и многочисленная её родня считали род его отца захудалым. Могучие силы, бродившие в поэте, не покорялись да и не могли покориться этому. Кровь восставала, ум и воля чуяли свою растущую и довлеющую окружению силу – Лермонтов укреплялся в самом себе, в своём естестве, которое уже было готово подчинить мир.
Близкие и родные вряд ли могли уследить за стремительным и мощным созреванием его личности, - оттого воспоминания о нём так противоречивы.
Обида за отца, за свою – в детстве – от него отстранённость волевой барыней бабушкой вряд ли прошла у Лермонтова с годами. Неспроста, наверное, он так и не посвятил Елизавете Алексеевне Арсеньевой ни одного стихотворения.
В поисках корней отцовского рода юный поэт решил выяснить, действительно ли испанский аристократ Лерма является его далёким предком – и обратился с запросом в исторический архив Мадрида. Однако ответ был отрицательным, к испанцу он не имел никакого отношения. Испанский аристократ получил титул и фамилию в честь города Лерма в Бургосе в 1599 году, был премьер-министром, привёл Испанию к упадку и лишился поста в 1618 году, - к тому времени предок поэта, шотландский наёмник Георг Лермонт уже пять лет служил русскому царю… Всего лишь только случайное совпадение имён!..
К тому времени им была уже написана первая трагедия «Испанцы»; да и Демон поначалу слетал на землю не где-нибудь, а в Испании.
После ответа из Мадрида испанские страсти и антураж исчезают из творчества Лермонтова. Зато всё явственней выходят из призрачного тумана истории шотландская тема. Лермонтов и прежде знал, что предки отца были родом из Шотландии, - другое дело, Юрий Петрович мало что ведал об этом и числил свою родословную только с ХУ111 века. Что он мог рассказать сыну!.. Лишь в 1825 годуотец позаботился о том, чтобы его с сыном наконец внесли в книгу тульского дворянства, - стало быть, никаких старых документов о своём происхождении у него попросту не было.
Оборванный испанский след родословной только усилил работу интуиции и воображения в душе молодого поэта. Древние отцовские корни в горах Шотландии Лермонтов отныне больше предугадывал, провидел, чем знал, - но не является ли провидение более глубинным знанием того, что порой скрывается за фактами?.. Увлечённое чтение английских писателей только подпитывало его прозорливые догадки.
Пятнадцатилетним юношей Лермонтов написал стихотворение «Гроб Оссиана»:

Под занавесою тумана,
Под небом бурь, среди степей,
Стоит могила Оссиана
В горах Шотландии моей.
Летит к ней дух мой усыпленный
Родимым ветром подышать
И от могилы сей забвенной
Вторично жизнь свою занять!..

Здесь горы Шотландии сердечно названы моими: родство с ними поэт прозглашает уверенно и определённо. В Европе и в России были хорошо известны «Сочинения Оссиана, сына Фингала», изданные писателем Дж.Макферсоном, который искусно обработал древний кельтский эпос и представил его в виде поэм. Поначалу никто не распознал литературной мистификации: все думали, что действительно видят перед собой  стихи северного Гомера - Оссиана. Однако легендарный кельтский бард третьего века сам своих песен и сказаний не записывал… Пока разбирались с авторством, поэмы Оссиана  широко читались; они оказали влияние на целый ряд европейских писателей-романтиков, особенно на английских, таких как Вальтер Скотт, Джордж Байрон. В России Оссиана переводили Карамзин, Жуковский, Батюшков, Озеров, Гнедич… Но так ли существенно было для Лермонтова авторство? Ему, прежде всего, важна была шотландская старина, легендарное имя древнего поэта: кельтский мрачный эпос и героическая романтика отвечали его духу.
«В стихотворении “Гроб Оссиана” отразилось убеждение Лермонтова в том, что генеалогия его восходит к шотландскому барду Томасу Лермонту, воспетому В.Скоттом; те же мотивы – в “Желании”…» - пишет Лермонтовская энциклопедия. То, что ясно современным исследователям, не было столь очевидно в начале 1830-х годов. Хотя Лермонтов в юности много и увлечённо читал по-английски, в том числе и Вальтера Скотта и наверняка знал его балладу «Певец Томас» (“Thomas the Rhymer”), самого шотландского поэта и прорицателя Х11 века он мог встретить только под прозвищем  Фомы Рифмача: фамилия Лермонт ещё не закрепилась за ним и в тексте баллады не упоминается. Тем не менее чутьё не обмануло Лермонтова: по духу песенного родства он, несомненно, увидел в Томасе Рифмаче своего далёкого предка. Это понимание вполне явственно выразилось у молодого поэта в стихотворении «Желание» (1831):

Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?..
…………………………
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечои и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом;

И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел…

Поэт провидит в своих мечтаниях предшественников по крови и призванию – шотландских воинов, певцов, пророков, сказителей. Арфа шотландская – это и Оссиан, и Томас Рифмач, он же Томас Честный.
Павел Висковатый писал:
«Этот Фома Лермонт жил в замке своём, развалины коего и теперь ещё живописно расположены на берегах Твида, в нескольких милях от слияния его с Лидером. Развалины эти носят ещё название башни Лермонта (Learmonth Tower). Недалеко от этого поэтического места провёл Вальтер Скотт детство своё и здесь построил себе замок, знаменитый Аббатсфорт. В окрестностях ещё жили предания о старом барде, гласившие, что Фома Эрсильдаун, по фамилии Лермонт, в юности был унесён в страну фей, где и приобрёл дар ведения и песен, столь прославивших его впоследствии. После семилетнего пребывания у фей Фома возвратился на родину и там изумлял своих соотечественников даром прорицания и песен. За ним осталось названия певца и пророка. Фома предсказал шотландскому королю Александру 111-му смерть накануне события, стоившего ему жизни. Верхом на лошади король чересчур близко подъехал к пропасти и сброшен был испуганным конём на острые скалы.
В поэтической форме изложил Фома предсказания будущих исторических событий Шотландии. Пророчества его ценились высоко и ещё в 1615 году были изданы в Эдинбурге. Большою известностью пользовался он и как поэт. Ему приписывается роман “Тристан и Изольда”, и народное предание утрверждает, что по прошествии известного времени царица фей потребовала возврата к себе высокочтимого барда и, дав прощальное пиршество, покинул он свой замок – Эрсильдаун».
Родство, что открылось юному Лермонтову в видениях и в глубинах его интуиции, подтвердилось по его смерти: в архивах обнаружили документ о происхождении отцовского рода, согласно которому один из шотландских Лермонтов в Х1 веке помог королю Малькольму Третьему разбить Макбета, за что получил в дар «вотчину Дарси». Член английского парламента А.Лермонт в 1873 году подтвердил, что прежде его предки владели этим поместьем и что фамилия его происходит от «Томаса Поэта».
…Любопытное путешествие по местам, связанных с родовым именем Лермонтова, недавно предпринял критик Владимир Бондаренко, - он стал первым русским писателем, который побывал в лермонтовских местах Шотландии. Он пишет:
«Вот по этим пустым лермонтовским замкам Шотландии решился я проехать, поискать забвенный прах предков Лермонтова. Жаль, до него не дошла “поколенная роспись рода Лермонтовых”, составленная в 1698 году внуками шотландского наёмника Георга Лермонта, поступившего на службу русскому царю Михаилу Романову в 1613 году. Там ещё указывается предок рода Лермонтов, который в Х1 веке оказал существенную помощь королю Малькольму Третьему, сыну короля Дункана, в разгроме всем нам известного шекспировского героя Макбета. За верность Малькольм Третий наградил своих рыцарей. Вот так и появился, насколько я понимаю, согласно уже шотландской «Генеалогии почётной и древней фамилии Лермонт» некий Лэрд из Ersilmont, который со временем превратился в Lairsilmont и далее в Lairmont. И уже в двенадцатом веке потомка этого Лэрда из Эрсилмонта, славного поэта и прорицателя Томаса Rhymer, звали, как всегда бывает в любой деревенской глуши, упрощённо – Томасом Лермонтом, или Томасом Рифмачом. Со временем и деревушка из Эрсилмонта превратилась в Эрсилдон, сближаясь в своём названии по созвучию с лежащими рядом Эйлдонскими холмами».
Эйлдонский холм, развалины башни Томаса, байроновский замок Балкоми… - горы Шотландии дышат этой, не чуждой и нам, древностью. Одно из пророчеств Томаса Рифмача гласит:
«Прощай, мой отчий дом – замок Эрсилдон! Лежать тебе в развалинах. Зайчиха со своими зайчатами будет гнездиться в твоём очаге. Прощай, серебристая река Лидер, никогда больше я тебя не увижу! Но и в королевстве Фей буду я вспоминать о тебе. Печальная моя судьба! На земле тосковал я по королеве Фей, а в её стране буду вечно тосковать по тебе, край мой родной! Никогда не забуду я твои зелёные горы, озёра и реки твои! Прощай, Шотландия. И помни моё слово: никогда не переведутся на твоей земле смелые воины и правдивые певцы».
По духу печали, по духу любви к родной земле и по той всеохватной полноте чувств, когда на земле душе не хватает неба, а на небе – земли, как эти шотландские стихи Фомы Певца похожи на русские стихи его дальнего русского потомка!..
Интересно, что не только с Томасом Рифмачом, но и с Джорджем  Байроном Лермонтов оказался в дальнем родстве. Королевский адвокат Гордон женился на девушке из рода Лермонтов, по имени Маргарет, и жили они в замке Балкоми. «Потомком этой счастливой семейной пары, соединившей роды Гордонов и Лермонтов, - пишет В.Бондаренко, - и стал самый знаменитый и самый любимый Михаилом Лермонтовым поэт Англии Джордж Ноэл Гордон Байрон, приходящийся тому же Джорджу Лермонту двоюродным племянником. Джордж родился в замке Балкоми где-то в 1596 году. Из этого же замка Балкоми отправился в свой восточный поход шотландский наёмник Джордж Лермонт, героически погибший под Смоленском в войсках князя Пожарского. Но перед этим давший жизнь русскому роду Лермонтовых. Михаил Лермонтов ничего не знал о своём родстве с Байроном, но, так же как и с Томасом Лермонтом, чувствовал мистически это родство».

У нас одна душа, одни и те же муки.., -

как воскликнул однажды о Байроне в своём раннем стихотворении Лермонтов…
В другом юношеском стихотворении «Баллада» (1830), вольном переводе из байроновского «Дон-Жуана», так ощутимы мистические шотландские напевы:

Берегись! берегись! над бургосским путём
Сидит один чёрный монах;
Он бормочет молитву во мраке ночном,
Панихиду о прошлых годах.
Когда мавр пришёл в наш родимый дол,
Оскверняючи церкви порог,
Он без дальних слов выгнал всех чернецов;
Одного только выгнать не мог.
……………………
Хоть никто не видал, как по замку блуждал
Монах, но зачем возражать?
Ибо слышал не раз я старинный рассказ,
Который страшусь повторять.

Рождался ли сын, он рыдал в тишине,
Когда ж прекратился сей род,
Он по звучным полям при бледной луне
Бродил и взад и вперёд.

Под стихотворением Лермонтов сделал приписку: «(Продолжение впредь»), однако балладу до конца так и не перевёл. Но продолжение по духу, да и по ритму этих стихов всё-таки появилось спустя год, - даже, точнее, это было не продолжение, а логическое окончание тех смутных мистических видений, что были в «Балладе». В последних строфах стихотворения «Желание» есть такие строки:

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы…
…………………
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рождён, но нездешний душой…
О! Зачем я не ворон степной?..

Тут уже не о чёрном монахе – о себе, о своей судьбе.
Мрачные романтические мечты и зыбкие видения древней поэтической крови претворились в предсказание о своей судьбе. И оно – осуществилось.

Биографы и критики искали корни лермонтовской мрачности, разумеется, не только в байронизме. Велеречивый философ Вл.Соловьёв записал свою длинную тираду о полумифическом шотландском предке поэта Томасе Рифмаче:
«В пограничном с Англиею краю Шотландии, вблизи монастырского города Мельроза, стоял в Х111 веке замок Эрсильдон, где жил знаменитый в своё время и ещё более прославившийся впоследствии рыцарь Лермонт. Славился он как ведун и  прозорливец, смолоду находившийся в каких-то загадочных отношениях к царству фей и потом собиравший любопытных людей вокруг огромного старого дуба на холме Эрсильдон, где он прорицательствовал и между прочим предсказал шотландскому королю Альфреду 111 его неожиданную и случайную смерть. Вместе с тем эрсильдонский владелец был знаменит как поэт, и за ним осталось прозвище стихотворца, или, по-тогдашнему, рифмача – Thomas the Rhymer; конец его был загадочен: он пропал без вести, уйдя вслед за двумя белыми оленями, присланными за ним, как говорили, из царства фей. Через несколько веков одного из прямых потомков этого фантастического героя, певца и прорицателя, исчезнувшего в поэтическом царстве фей, судьба занесла в прозаическое царство московское. Около 1620 года “пришёл с Литвы в город Белый из Шкотской земли выходец именитый человек Юрий Андреевич Лермонт и просился на службу великого государя, и в Москве крещён из кальвинской веры в благочестивую. И пожаловал его государь царь Михаил Фёдорович восемью деревнями и пустошами Галицкого уезда, Заболоцкой волости. И по указу великого государя договаривался с ним боярин князь И.Б.Черкасский, и приставлен он, Юрий, обучать рейтарскому строю новокрещённых немцев старого и нового выезда, равно и татар”. От этого ротмистра Лермонта в восьмом поколении происходит наш поэт, связанный и с рейтарским строем, подобно этому своему предку ХУ11 в., но гораздо более близкий по духу к древнему своему предку, вещему и демоническому Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом».
И несколько далее, уже совсем не скрывая иронического тона, Соловьёв подытоживает:
«А проще сказать, это душа зачарованного феями Томаса Лермонта (Рифмача) выходила в очередной раз на поверхность бренного мира в облике причисленного к десятому его поколению неправдоподобно гениального в своём возрасте рифмача Михаила Лермонтова».
Тут уже у философа видна и потаённая ранее зависть книжного стихотворца к поэту, действительно, в любом своём возрасте, гениальному, которого он пытается принизить плоским каламбуром.
Соловьёв в полемике с Лермонтовым, разумеется, выступает в благородной позе защитника чистоты Православия от богоборчества, но не проговаривается ли он в своём последнем замечании, буддийском по сути и откровенно пренебрежительном по тону?
Настоящее не прощается.
Не здесь ли кроется одна из причин безжалостной и мелочной придирчивости философа по отношению к Лермонтову?
«Бумажный солдатик» в жизни и в стихах не прощает поэту и воину – даже спустя более полувека после гибели Лермонтова (заметим, что Соловьёв выступает со своей лекцией перед самой своей смертью, будто боясь не высказаться напоследок).

Не от мира сего

Мережковский, как и Розанов, считает материю Лермонтова высшей, не нашей, не земной. В мистическом толковании этой материи он, в отличие от философа, не ограничивается общими определениями, а представляет в подробностях свой взгляд и, как ему наверное казалось, с доказательствами, чему служат и легенды, и стихи Лермонтова, и воспоминания о нём.
«”Произошла на небе война: Михаил и ангелы его воевали против Дракона; и Дракон и ангелы его воевали против них; но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий Дракон”.
Существует древняя, вероятно, гностического происхождения, легенда, упоминаемая Данте в Божественной Комедии, об отношении земного мира к этой небесной войне. Ангелам, сделавшим окончательный выбор между двумя станами, не надо рождаться, потому что время не может изменить их вечного решения; но колеблющихся, нерешительных между светом и тьмою, благость Божья посылает в мир, чтобы могли они сделать во времени выбор, не сделанный в вечности. Эти ангелы – души людей рождающихся. Та же благость скрывает от них прошлую вечность, для того, чтобы раздвоение, колебание воли в вечности прошлой не предрешало того уклона воли во времени, от которого зависит спасенье или погибель их в вечности будущей. Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения.  Нам дано забыть, откуда, - для того чтобы яснее помнить, куда.
Таков общий закон мистического опыта. Исключения из него редки, редки те души, для которых поднялся угол страшной завесы, скрывающей тайну премирную. Одна из таких душ – Лермонтов».
Тайна премирная – это тайна высшего мира, горняя, небесная.
По Мережковскому, душе Лермонтова свойственно чувство незапамятной давности, древности; воспоминания земного прошлого сливаются у него с воспоминаниями прошлой вечности, таинственные сумерки детства – с ещё более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения. «На дне всех эмпирических мук его - …метафизическая мука – неутолимая жажда забвенья». Ни что иное, как опыт вечности, определяет в такой душе её взгляд на мир. Земные песни ей кажутся скучными, жизнь – пустой и глупой шуткой, да и сам мир – жалким. Зная всё, что было в вечности, такая душа провидит и то, что с ней произойдёт во времени. Отсюда – и видения будущего, и пророчества. «Это “воспоминание будущего”, воспоминание прошлой вечности кидает на всю его жизнь чудесный и страшный отблеск: так иногда последний луч заката из-под нависших туч освещает вдруг небо и землю неестественным заревом».
Словом, Лермонтов, как считает писатель, в прямом смысле – человек не от мира сего.
Любитель контрастов, Мережковский замечает: «В христианстве движение от “сего мира” к тому, отсюда туда; у Лермонтова обратное движение – оттуда сюда».
Магнетизм Лермонтова, его сумрачность, таинственность, «недобрую силу» взгляда (по воспоминаниям одних людей – хотя было немало совершенно противоположных впечатлений) – все эти бессознательные ощущения современников поэта Мережковский доводит до непременного для него логического конца:
«…в человеческом облике не совсем человек, существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств…
Кажется, он сам, если не сознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это …”не совсем человеческое”, чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что люди этого никогда не прощают.
Отсюда – бесконечная замкнутость, отчуждённость от людей, то, что кажется “гордыней” и “злобою”. Он мстит миру за то, что сам “не совсем человек”…
Отсюда и то, что кажется “лживостью”. – “Лермонтов всегда и со всеми лжёт”. – Лжёт, чтобы не узнали о нём страшную истину».
Однако прервём на миг эти, на первый взгляд, логичные фантазии кабинетного писателя. Вот мнение человека, который был знаком с Лермонтовым и служил с ним на Кавказе, сражался вместе с ним, - а на войне каждый виден насквозь: Руфин Дорохов, храбрый воин и знаменитый бретёр (с него Лев Толстой написал в «Войне и мире» Долохова):
«Лермонтов […] принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что тёрлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, - впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, - мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьёт и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, - совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, - на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребёнком».
И ещё одно его воспоминание о Лермонтове (из письма):
«Славный малый – честная, прямая душа – не сносить ему головы».
…Но Мережковский видит только своё, мистическое. Назвав статью (полемика с Вл.Соловьёвым) «Поэт сверхчеловечества», он и гнёт свою линию:
«Звери слышат человечий запах. Так люди слышат в Лермонтове запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства, влекутся к нему, видят в нём “демона”, как тогда говорили, или, как теперь говорят, “сверхчеловека”; другие отходят от него с отвращением и ужасом: “ядовитая гадина”, “антихрист”; или накидываются с яростью, как собаки загрызают волка, за то что от него несобачий запах.
Отсюда, наконец, и то, что кажется в нём “пошлостью”. Обыкновенного тщеславия, желания быть не как все у Лермонтова не было, потому что в этом смысле ему и желать было нечего; скорее могло у него быть обратное тщеславие – желание быть как все».
И вот Мережковский подходит к самому главному в характере поэта:
«Что же, наконец, добрый или недобрый?
И то, и другое. Ни то, ни другое.
Самое тяжёлое, “роковое” в судьбе Лермонтова – не окончательное торжество зла над добром, как думает Вл.Соловьёв, а бесконечное раздвоение, колебание воли, смешение добра и зла, света и тьмы.

Он был похож на вечер ясный,
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.

Это и есть премирное состояние человеческих душ, тех нерешительных ангелов, которые в борьбе Бога с дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Для того чтобы преодолеть ложь раздвоения, надо смотреть не назад, в прошлую вечность, где борьба эта началась, а вперёд, в будущую, где она окончится с участием нашей собственной воли. Лермонтов слишком ясно видел прошлую и недостаточно ясно будущую вечность: вот почему так трудно, почти невозможно ему было преодолеть ложь раздвоения.
“Верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные”, говорит Печорин. Но это – “необъятная сила” в пустоте, сила метеора, неудержимо летящего, чтобы разбиться о землю. Воля без действия, потому что без точки опоры. Всё может и ничего не хочет. Помнит, откуда, но забыл, куда.
“Зачем я жил? – спрашивает себя Печорин, - для какой цели я родился?” - Категория цели, свободы открывается в будущей вечности; категория причины, необходимости – в прошлой.
Вот почему у Лермонтова так поразительно сильно чувство вечной необходимости, чувство рока – “фатализм”. Всё, что будет во времени, было в вечности; нет опасного, потому что нет случайного…
Отсюда – бесстрашие Лермонтова, игра его со смертью».
Смерть, как мы уже убедились, – всерьёз занимала Лермонтова с юности. Мережковский подводит итог своих размышлений об этом:
«Не совсем человек – это сказывается и в его отношении к смерти. Положительного религиозного смысла, может быть, и не имеет его бесстрашие, но оно всё-таки кладёт на личность его неизгладимую печать подлинности: хорош или дурён, он, во всяком случае, не казался, а был тем, чем был. Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и в творчестве его всё непонятно – почему, зачем, куда, откуда, - главное, куда?»

Самодельную, приземлённую мистику Дмитрия Мережковского тут, видимо,следует дополнить чистой, высокого, запредельного полёта мистикой Даниила Андреева из его «Розы Мира». Вот что пишет этот созерцатель земли и иных миров (придумавший для всех них свои особые термины):
«От Бога только спасение. От Него только радость. От Него только благодать. И если мировые законы поражают нас своей жестокостью, то это потому, что голос Бога возвышается в нашей душе против творчества Великого Мучителя. Взаимная борьба демонических монад, победа сильнейшего, а не того, кто более прав, и низвержение побеждённого в пучину мук – этот закон люциферических сил отобразился на лице органического мира Энрофа*, выразившись здесь в законе “борьбы за существование”. Всякое страдание существа, всякая его боль и мука дают излучение – и здесь, в Энрофе, и там, в мирах посмертия. Излучения злобы, ненависти, алчности, похоти животных и людей проникают в демонические слои, восполняя убыль жизненных сил у различных классов и групп их обитателей. Но этих излучений едва достаточно, чтобы они восполняли убыль сил именно у отдельных демонических сообществ. Зато излучение страдания и боли <…> способно насыщать гигантские толпы демонов почти всех видов и рангов…
Для восполнения сил Света Планетарным Логосом** – первой и величайшей монадой Шаданакара*** – был создан новый слой и положено начало новому человечеству. Энроф был оставлен животному царству; новый же слой населился титанами, обликом напоминавшими нас, но огромными и великолепными. В мире, напоминавшем Энроф, только пока ещё сумрачном, их светящиеся фигуры двигались на фоне сине-серого, свинцового неба, по склонам и выгибам пустынных гор, их совершенствуя. Человечество титанов исчислялось несколькими тысячами. Пола они были лишены, рождение новых не связывалось с союзом двух старших никак. Но Гагтунгр**** сумел вызвать их бунт против Промысла.

*Энроф – согласно словарю толкований терминов Д.Андреева, это – наш физический слой, понятие, развнозначное современному понятию астрономической вселенной; характеризуется наличием в нём пространства трёх измерений и времени одного измерения.
** По Д.Андрееву, это – Великая Богорождённая монада, выразительница Бога-Сына, выразившая себя в человечестве Иисусом Христом.
***Шаданакар – имя собственное сложной системы нашей планеты; эта система состоит из огромного числа (свыше 240) разноматериальных слоёв, инопространственных и иновременных.
****Гантунгр – так Д.Андреев называет планетарного демона системы нашей планеты; у этого демона три ипостаси: великого мучителя, великой блудницы, великого осуществителя демонического плана.

Идея их заключалась в том, что они – семя и ядро нового мирового начала, третьего, противостоящего и Богу, и демонам. Они жаждали абсолютной свободы своих “я”, но жестокость и злобу демонов ненавидели. Бунт завершился тем, что силы Гагтунгра, пользуясь законом возмездия, вовлекли души титанов в глубокие мучилища. Там длилась их пытка свыше миллиона лет, пока, с помощью Провиденциальных сил, им не удалось вырваться из плена. Теперь большинство из них совершает свой путь среди человечества, выделяясь на общем фоне масштабом своей личности и особым сумрачным, хотя отнюдь не тёмным, её колоритом. Их творчество отмечено смутным воспоминанием богоборческого подвига, как бы опалено древним огнём и поражает своей мощью. От демонических монад их дух отличен порывом к Свету, презрением к низменному и жаждой божественной любви».
Даниил Андреев делает примечание к этому отрывку: «Из числа деятелей мировой культуры я мог бы назвать несколько таких имён: Эсхил, Дант, Леонардо, Микельанджело, Гёте, Бетховен, Вагнер, Ибсен, Лермонтов, Лев Толстой».

Итак, вкратце подытожим.
Вл.Соловьёв, в своём мистическом созерцании, настойчиво демонизирует Лермонтова.
Д.Мережковский, хотя и спорит с ним, вроде бы защищая поэта, но считает Лермонтова сверхчеловеком, что в общем-то одно и то же с «демоном».
В.В.Розанов, тот мистических определений сторонится, но, по сути, подтвержает то же самое: не наш, не земной.
Д.Андреев забредает в такие мистические глубины, где чёрт ногу сломит…
Кто прав? насколько всё это верно? – Бог знает.
Но что-то ведь каждый из них - открывает в Лермонтове!..
Как мне кажется, довольно даже того, что именно Лермонтов вызывает у них все эти чувства, мысли и прорицания.
Филолог Пётр Перцов не взлетал в эти весьма туманные запредельные сферы мистических созерцаний, откровений и интуиций, - он твёрдо стоял на земле. Не вдаваясь в сферы загадочного и необъяснимого, он передаёт своё непосредственное мыслечувство:
«Лермонтов – лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего “я” и ощущение его неуничтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

…Но сама мистика, разве она не окружала, как мерцающее, светящееся каким-то  непостижимым светом облако, самого Лермонтова? Разве она не «липла» к нему?.. Странные пророчества пронизывают его судьбу – и в первую очередь они касаются России.
Год рождения: 1814-й. - Ровно через сто лет началась первая мировая война, которая привела к падению монархии в России и к разрушительной революции.
Год смерти: 1841-й. – Снова ровно через сто лет началась самая страшная для русских война, которую назвали Великой Отечественной. А в 1991-м, в год 150-летия со дня смерти поэта, рухнул преемник Российской империи – Советский Союз.
Тут невольно задаёшься вопросом: что нас ожидает в 2014-м году и в году 2041-м? Не грядут ли новые исторические катастрофы и катаклизмы?
Поэт – сердце нации, её символ. Когда поэта убивают, попадают в самое сердце народа.
Гибель двух величайших русских поэтов, Пушкина и Лермонтова, случившаяся чуть ли не подряд, с разницей всего в четыре года, - разве она не была страшным знаком для всей страны…
Пушкина убил француз, иностранец. Иначе: русского, «наше всё», - убил Запад. – Символ!.. Урок, чтобы всему народу остеречься, не погибнуть, не утерять свою самобытность.
Лермонтова убил – русский. Своего – «свой». И это символ, скорее – пострашнее прежнего. Разве это не прообраз гражданской бойни, самоуничтожения нации…
Когда такие поэты насильственно погибают, есть над чем задуматься, чтобы понять смысл происшедшего и помнить его всегда. Но кто же задумался, кто понял, разгадал эти вещие символы грядущих потрясений?.. Не потому ли до сих пор идёт и продолжается то, что, казалось, бы так очевидно прочитывалось в этих двух событиях? – Запад уничтожает  Россию, уже и не скрывая своей цели, – и сама она, разделившись в себе, уничтожает себя.

Туман, вода, скука…

Вольная прихотливая жизнь в Тарханах – домашний уют шумной Москвы – важная, продуваемая ветром «прихожая» Петербурга… Императорский университет, где его, после двух лет московского студенчества, снова хотели записать в неоперённые новички и заставить четыре года учиться схоластической премудрости… Лермонтов, в свои неполных восемнадцать лет, - по тем временам зрелый молодой человек! – не пожелал, чтобы с ним обращались, как с мальчишкой-пансионером. Силы кипели в нём, душа жаждала новых и сильных впечатлений – а чинный и чванный Петербург высокомерно задирал нос и наводил на него свой туманный, в пятнах болотной воды лорнет… Нет! это было не по нему!..
Ехал-то он в Петербург – учиться! И продолжать ту напряжённейшую творческую жизнь, что началась с четырнадцати лет, когда он принялся «марать» стихи. Но Московский университет пришлось покинуть: «посоветовано уйти». На самом деле, конечно – вынудили уйти. Не одни только светские развлечения и прогулы, как считал П.Вистенгоф, были тому причиной: ещё и характер. Чересчур уж норовистый, или, как говорится в народе, поперешный. Ненавидившие свободомыслие и независимое поведение профессора  не простили «мальчишке» дерзости и, без сомнения, отомстили ему. Недаром на публичные испытания по итогам года Лермонтов не явился. Стало быть, где-то раньше, на предварительных экзаменах его срезали. Заодно отыгрались и за «Маловскую историю»: издевательство над одним, пусть и глупым профессором, было плевком во всех других. Наказание, что не последовало сразу, просто отложили на время. Изгнали иным способом, поставив молодого студента перед выбором: или унижение - вновь продолжай учение на первом курсе, или же уходи из университета. Расчёт верный: разумеется, гордый юноша выбрал второе. Может быть, вдогонку ему ещё и петербургских коллег предупредили, что студенту Лермонтову дан совет «уйти»: зело дерзок и строптив, - неспроста же ему вскоре отказали в столичном императорском университете зачесть почти два года учёбы… После такого отказа да ещё и известия о реформе, продляющей учение с трёх до четырёх лет Лермонтову стало ясно, что университет не по нему. Просиживать четыре года на студенческой скамье... – так и молодость изведёшь непонятно на что!.. Да и порядки в петербургском университете построже… Жить с согнутой от смирения и прилежания спиной он всё равно бы не смог.
Сама судьба  поворотила его прочь от университета. Она оставила последний путь, достойный юноши-дворянина, - воинское поприще.
Однако выбор, который ему предстояло сделать, был для него суров: идти по военной стезе значило оставить литературную карьеру, которой втайне от всех, но въяве для самых близких Лермонтов отдавал весь жар своего сердца и все свои могучие, растущие день ото дня силы вот уже пять лет кряду!.. Как расстаться со своей самой горячей и заветной мечтой – Байрона достичь?!.. Не займёт ли муштра и военная подготовка в лагерях всё его время, не оставив ничего на творчество?..
П.Висковатый писал:
«Что Лермонтов не без борьбы решился переменить свою судьбу, видно по той боли, с какою он покидает прежние мечты о литературном поприще. Он рано свыкся с этой мыслью и ею жил. В изучении великих писателей отечественных и иностранных, в мысленной беседе с ними, проводил он свою молодость; с самого почти детства он жаждал достигнуть их значения и славы, и со всем этим надо было теперь проститься».
Перепутье – и в жизни, и в душе…
В письмах лета-осени 1832 года из Петербурга, как никогда, много стихов – мимолётных отпечатков старых мыслей, чувств и новых настроений.
«…мы только вчера перебрались на квартеру. Прекрасный дом – и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали», - писал он к С.А.Бахметевой в начале августа 1832 года.
Чуть позднее, вновь к Софье Бахметевой, Лермонтов начинает письмо с явно иронических стихов:

Примите дивное посланье
Из края дальнего сего;
Оно не Павлово писанье –
Но Павел вам отдаст его.
Увы! как скучен этот город,
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот
Как шиш торчит перед тобой;
Нет милых сплетен – всё сурово,
Закон сидит на лбу людей;
Всё удивительно и ново –
И нет ни пошлых новостей!
Доволен каждый сам собою.
Не беспокоясь о других,
И что у нас зовут душою,
То без названия у них!..
И, наконец, я видел море,
Но кто поэта обманул?..
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул;
Нет! как оно, я не был волен;
Болезнью жизни, скукой болен,
(Назло былым и новым дням)
Я не завидовал, как прежде,
Его серебряной одежде,
Его бунтующим волнам.

Сочинено мгновенно – но какой лёгкий, летящий, простой и гибкий, по-пушкински ясный и изящный слог!.. Романтический байроновский плащ будто сдуло резким невским ветром – на смену явилась зоркая трезвость, упругая воля и энергия мысли. В этих по-светски небрежных и, одновременно, точных строках, где высокое мешается с бытовым (послания апостола Павла с бытовой услугой доброго приятеля Павла Евреинова), Лермонтов махом, словно бы шутя, пробует на зубок пробуждающуюся в нём силу – бросает заезженную колею романтизма и ступает обочь, на нехоженую, живую землю реализма. Ему самому это так необычно, что следом же он сам удивляется себе:
«Экспромтом я написал вам эти стихи, любезная Софья Александровна, и не имею духу продолжать таким образом. В самом деле, не знаю отчего, поэзия души моей погасла…» - и далее, привычным, литературно-книжным слогом, он кое-как оканчивает стихотворное послание:

По произволу дивной власти
Я выкинут из царства страсти,
Как после бури на песок
Волной расшибенный челнок;
Пускай прилив его ласкает,
Не слышит ласки инвалид;
Своё бессилие он знает
И притворяется, что спит;
Никто ему не вверит боле
Себя иль ноши дорогой;
Он не годится и на воле!
Погиб – и дан ему покой!

Мне кажется, что это недурно вышло; пожалуйста, не рвите этого письма на нужные вещи. Впрочем, если б я начал писать к вам на час прежде, то, может быть, писал бы вовсе другое; каждый миг у меня новые фантазии..»
И в приписке:
«…Не имею слишком большого влечения к обществу: надоело! – всё люди, такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались».
Новое письмо, к Марии Лопухиной (28 августа 1832 г.):
«Сейчас, когда я пишу вам, я сильно встревожен, потому что бабушка очень больна и два дня в постели… Назвать вам всех, у кого я бываю? Я – та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием…»
Проза с поэзией, иначе говоря – реализм с романтизмом уже не на шутку борются в его душе, - и это немудрено: намечается резкая перемена в жизни, а, стало быть, и в творчестве. В письме к Марии Лопухиной, от 28 августа 1832 года, Лермонтов вписал два своих стихотворения. Они очень разные, хоть на одну и ту же тему – о смерти: одно лирическое, в прежнем его возвышенном духе, другое вполне приземлённое, беспощадное, горько-ироничное. В них невольно отразились новые, петербургские впечатления: и прогулка на лодке по морю, и шатания по северной столице.
Вот первое:

Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной.
О! как страстно я лобзал бы
Золотистый мой песок,
Как надменно презирал бы
Недоверчивый челнок…
………………..
Не страшился б муки ада,
Раем не был бы прельщён;
Беспокойство и прохлада
Были б вечный мой закон;
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!

Второе – разительно отличается от первого по мрачной просторечивой лексике, по интонации и образам…

Конец! как звучно это слово!
Как много, - мало мыслей в нём!
Последний стон – и всё готово
Без дальних справок; - а потом?
Потом вас чинно в гроб положут,
И черви ваш скелет обгложут,
А там наследник в добрый час
Придавит монументом вас;
Простив вам каждую обиду,
Отслужит в церкви панихиду,
Которой (я боюсь сказать)
Не суждено вам услыхать;
И если вы скончались в вере
Как христианин, то гранит
На сорок лет, по крайней мере,
Названье ваше сохранит,
С двумя плачевными стихами,
Которых, к счастию, вы сами
Не прочитаете вовек.
Когда ж чиновный человек
Захочет место на кладбище,
То ваше тесное жилище
Разроет заступ похорон
И грубо выкинет вас вон;
И может быть, из вашей кости,
Подлив воды, подсыпав круп,
Кухмейстер изготовит суп –
(Всё это дружески, без злости.)
А там голодный аппетит
Хвалить вас будет с восхищеньем;
А там желудок вас сварит,
А там – но с вашим позволеньем
Я здесь окончу мой рассказ;
И этого довольно с вас.

Лермонтов отделяет один стих от другого фразой: «Эти два стихотворения объяснят вам моё душевное состояние лучше, чем бы я мог это сделать в прозе…»
Слово «проза» тут прозвучало не случайно: несколько раньше в этом же письме он сообщает своей доброй подруге, Марии Александровне, о работе над романом: «…мой роман – сплошное отчаяние: я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из неё всё, что только могло обратиться в ненависть…» Речь о так и оставшемся недописанным романе «Вадим»…
Однако ещё лучше объясняют его душевное состояние стихи в последующих двух письмах к Марии Лопухиной (оба на французском). В первое из них, от 2 сентября, Лермонтов вписал свой «Парус», сочинённый на берегу моря:

Белеет парус одинокий…

Если в «Парусе», какая бы ни была в нём грусть, всё же есть неодолимая, роковая тяга к действию, то во втором стихотворении (в письме от 15 октября) – своеобразный nature morte («мёртвая природа»): это безжалостный автопортрет его души, никому не видимой.

Он быль рождён для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! – но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной;
И мир не пощадил – и Бог не спас!
Так сочный плод, до времени созрелый,
Между цветов висит осиротелый,
Ни вкуса он не радует, ни глаз;
И час их красоты – его паденья час!
И жадный червь его грызёт, грызёт,
И между тем как нежные подруги
Колеблются на ветках – ранний плод
Лишь тяготит свою – до первой вьюги!
- Ужасно стариком быть без седин;
Он равных не находит; за толпою
Идёт, хоть с ней не делится душою;
Он меж людьми ни раб, ни властелин,
И всё, что чувствует – он чувствует один!

По художественности это стихотворение сильно уступает «Парусу», но обнажённостью и силой мысли – превосходит. (Недаром эта тема, по близости душевных состояний: «Ужасно стариком быть без седин…», век спустя так поразила Александра Блока, что он развил её в нескольких своих стихах…)

Елизавета Алексеевна Арсеньева, сопровождавшая Лермонтова в Петербург, когда узнала, что её «Мишынька» собрался идти в военные, так расстроилась, что заболела. Где война, там и риск, что убьют – а, кроме любимого внука, у бабушки никого не было.
Позднее, когда Михаил стал уже гусаром и однажды в лагерях захворал, Арсеньева прикатила к его начальнику, полковнику Гельмерсену с просьбой отпустить его на лечение домой. Со слов супруги полковника, присутствовашей на этой встрече, П.Висковатый изобразил забавный диалог, впрочем, весьма характеризующий бабушку поэта:
«Гельмерсен находил это лишним и старался уверить бабушку, что для внука её нет никакой опасности. Во время разговора он сказал:
- Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?
- А ты думаешь, - бабушка, как известно, всем говорила “ты”, - а ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?! – раздражённо ответила она.
- Так зачем же он тогда в военной службе?
- Да это пока мир, батюшка!.. А ты что думал?»
Елизавета Алексеевна словно позабыла собственное духовное завещание, в котором она говорила о желании воспитать внука «на службу Его Императорского Величества и сохранить должную честь собственную званию дворянина». Но внук её не забыл, что и отец его, и все предки в отцовском роду были офицерами и что святая обязанность дворянина – защита Отечества. Для Лермонтова вполне естественным было поступить на военную службу, - другое дело, он сомневался, не помешает ли она литературному творчеству. В октябре-ноябре 1832 года он высказал свои опасения Алексею Лопухину (это письмо не сохранилось), - и тот отвечал: «Здравия желаю! любезному гусару! – Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так ещё огорчён твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе… Насчёт твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, - потому кто любит что, всегда найдёт время побеседовать с тем…» Что и говорить, весьма здравое рассуждение, хотя и вполне беззаботное…
В начале октября Лермонтов известил М.А.Лопухину, что поступает в военные (это письмо не сохранилось), и, не дождавшись ответа, вновь пишет к ней: «Не могу ещё представить себе, какое впечатление произведёт на вас моя важная новость: до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин…»
Он уже готовится сдавать через день вступительный экзамемен по математике – а в душе по-прежнему тяжёлое борение: «Мне кажется, что если бы я не сообщал вам о чём-нибудь важном, что со мною случилось, то наполовину ьы пропала моя решимость».
И вслед за этим:
«…между мною и милою Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днём усугубляет их… Теперь я более, чем когда-либо, буду нуждаться в ваших письмах; они доставят мне величайшую радость в моём будущем заточении; они одни могут связать моё прошлое и моё будущее, которые расходятся в разные стороны, оставляя между собою барьер из двух печальных, тягостных лет… Возьмите на себя этот скучный, но милосердный подвиг, и вы спасёте мне жизнь… Несколько дней я был в тревоге, но теперь прошло; я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесёт мне новых впечатлений…»
Юнкерская школа представляется ему заточением; два года в Московском университете, откуда посоветовали уйти, чем-то печальным и тягостным; Лермонтов всерьёз не уверен в своём литературном будущем, он чуть ли не ставит на себе крест - и лишь маленький проблеск надежды…
Мария Александровна была старше Михаила на двенадцать лет и всегда оставалась ему верным другом… Она прямо ответила, что сильно огорчена его решением идти в военные: «Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишённым надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю. Но думаю всё же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?..»
Но делать нечего, избрана новая стезя, и по ней надо идти без оглядки: «Ну вот, вы, так сказать, брошены на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает, напротив, вы только станете ещё более любезным военным…»
Женщина просто успокаивает своего молодого друга – и уже не верит в его поэтическое будущее: она представляет его только лишь любезным военным, сочиняющим время от времени стихи…
Как добрый наставник Лопухина тут же снабжает Лермонтова обстоятельными советами: «Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покорённым; особенно избегайте ту молодёжь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей… Если вы будете продолжать писать, не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь доставляет нам гибель… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что всё будет хорошо…»

Тогда же, в Петербурге, Лермонтова постигает очередное разочарование в дружбе.
Ещё недавно он с восторгом отзывался о своём родственнике Павле Евреинове: «…у него есть душа в душе!», но вот, заметив, что тот, с кем он по-дружески сошёлся, по-бабьи сплетничает о нём, Лермонтов в постскриптуме холодно бросает Лопухиной о Евреинове: «…я был неправ, называя его лицемером: для этого у него не хватает данных, он просто лгун».
Зато в новом петербургском знакомом, Святославе Раевском, поэт не обманулся: во всю жизнь Раевский остался его верным другом…
Петербургские и московские кузины Лермонтова принялись обсуждать, почему Мишель вдруг бросил учение и пошёл на военную службу – да запутались в догадках. Вышла сплетня: исключили-де из университетов, сначала в Москве, а после в Петербурге, вот и вынужден поступать в юнкера. Обеспокоенная этими слухами, Александра Верещагина прислала Лермонтову письмо: «Аннет Столыпина пишет.., что вы имели неприятность в университете и что тётка моя от этого захворала; ради Бога напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона, - ради Бога успокойте меня! К несчастью, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы».
Лермонтов ответил ей шутливым письмом, в котором, однако, всё серьёзно:
«Существо несправедливое и легковерное! (Заметьте, что я имею полное право так называть вас, любезная кузина.) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не разобравшись в них…
Вы, вероятно, уже знаете, сударыня, что я поступаю в школу гвардейских подпрапорщиков…
Я готовлюсь к экзамену и через неделю, с Божьей помощью, стану военным. Ещё: вы слишком придаёте значение невской воде, она отличное слабительное, но других качеств я за ней не знаю…»

Глава десятая. ЛЮБВИ – И ПЛАМЕНЬ И ОСТУДА

Вопрос без слов

В том сентябрьском, 1832 года, письме из Петербурга к Марии Лопухиной, куда вписан ныне всем известный «Парус» - романтический, чистый и точный образ его одинокой души, принявшей вызов судьбы, - Лермонтов написал в постскриптуме:
«Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы не могли бы на него ответить.
Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит».
И здесь, в этих словах – покорность судьбе, будь что будет.
Но Мария Александровна поняла: Лермонтов спрашивает о её младшей сестре Вареньке.  Они познакомились в Москве, в самом начале ноября 1831 года, когда та приехала из тульского имения и стала жить в большом доме Лопухиных на Молчановке, в соседстве с домом Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.
При всей скрытности и потаённости натуры юноши-поэта, его разом вспыхнувшей любви невозможно было не заметить. Даже младший годами Екимка – Аким Шан-Гирей – разглядел в Мишеле лучи того сияния, что нельзя ничем другим объяснить, кроме как любовью. Впоследствии он вспоминал о троюродном брате:
«Будучи студентом, он был страстно влюблён, но не в мисс Блэк-айз и даже не в кузину её (да не прогневается на нас за это известие тень знаменитой поэтессы Ростопчиной), а в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В.А.Лопухину: это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ей ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет пятнадцать-шестнадцать; мы же были дети и сильно дразнили её; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: “У Вареньки родинка, Варенька уродинка”, но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчётно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря не которые последующие увлечения… в начале своём оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новой обстановкой и шумной жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины…»
В черновых тетрадях Лермонтова осталась запись, сделанная после именин Варвары Александровны в декабре 1831 года. Влюблённый поэт был так взволнован, что даже по ошибке пометил эту запись вторым декабря, хотя день святой великомученицы Варвары приходится на 4 декабря.
«…Вечером, возвратясь. Вчера я ещё дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на неё, что она может быть причиною страданья!»
Вынужденный покинуть Москву - университет, по сути, изгнал его, - Лермонтов оставил в Первопрестольной и ту, чьё имя не смел называть даже её старшей сестре, словно храня его для себя в неком белоснежном облаке несказанности. Этой разлуки он не мог избежать – и оттого ещё так сильно тосковал в Петербурге, что не только казарма разлучала его с поэзией, но и столица – с любовью. Недаром в «Парусе» струя – светлей лазури и луч солнца золотой: это, конечно же, вовсе не портрет сумрачного северного моря, с тёмной водою и редким скупым солнцем по осени, - это образ той, кого он оставил в Москве…
Мария Александровна, невольный свидетель всего этого чувства, без слов поняла, о ком спрашивал Лермонтов, - и написала несколько слов о Вареньке…

В ожидании чуда

Любовь, способность любить – это самый загадочный дар жизни, и какие бы объяснения ему ни находили, он остаётся до конца не уловимым, не изъяснённым.
Любовь – это когда душа всклень; любовь изливается сама из себя и не убывает при том, а будто многократно возрастает, и полнится, и заполняет собой весь мир.
У Лермонтова и была такая душа – до краёв наполненная чувством…
Началось с десяти лет отроду, с белокурой, голубоглазой девочки, которая была годом младше, с ослеплённости её ангельской красотой, когда он, желая её поминутно видеть, не мог на неё смотреть, а сердце билось так громко, что он боялся: другие услышат! – и убегал прочь, плача от великой тайны, непонятной и, может быть, вообще непостижимой.             В неполных шестнадцать лет он записал в тетради об этой девочке, от которой в памяти не осталось даже названия, воскликнув в конце: «И так рано! в 10 лет… о эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстью! – но чаще плакать».
В этой записке, сделанной ночью, было ещё одно признание: «с тех пор я ещё не любил так».
Переполненная душа-чаша перелилась через край и затопила и горы кавказские, и весь мир, и всю память… - а белокурая девочка с голубыми глазами - исчезла, растворилась в какой-то своей жизни, и названия – имени её – даже не осталось.
Что же она на самом деле, эта детская любовь? какой знак подала собою? что ею исполнилось в жизни и судьбе?..
Всё – неизъяснимо.
В стихотворении «Кавказ» (1830) Лермонтов снова вспоминает свою первую любовь:

Там видел я пару божественных глаз;
И сердце лепечет, воспомня тот взор:
Люблю я Кавказ!..,

однако строки эти, увы, банальны, да и само стихотворение сильно уступает живому слогу дневниковой записи.
Годом раньше Лермонтов в стихотворении « К Гению» вспоминал свою вторую любовь, отроческую, моля своего неизменного Гения:

Дай ещё раз любить! дай жаром вдохновений
Согреться миг один, последний, и тогда
Пускай остынет пыл сердечный навсегда.

Не рано ли, в пятнадцать лет, прощаться навсегда с любовью, укорять с элегической грустью:

Но ты забыла, друг! когда порой ночной
Мы на балконе там сидели. Как немой,
Смотрел я на тебя с обычною печалью.
Не помнишь ты тот миг, как я, под длинной шалью
Сокрывши голову, на грудь твою склонял –
И был ответом вздох, твою я руку жал –
И был ответом взгляд и страстный и стыдливый!
И месяц был один свидетель молчаливый
Последних и невинных радостей моих!..

Позднейшая приписка к этому стихотворению гласит: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году – где я во второй раз полюбил 12 лет – и  п о н ы н е  люблю». «Предметом» чувства была Анна Столыпина, годом младше Лермонтова, которая доводилась двоюродной сестрой его матери.
«И  п о н ы н е  люблю…»
С десяти лет любовь ни на миг не покидала его, она только перешла с белокурой безымянной девочки на другую…

Никто, никто, никто не усладил
В изгнанье сем тоски мятежной!
Любить? – три раза я любил,
Любил три раза безнадежно.
(1830)

Это не столько стихотворение, сколько признание пятнадцатилетнего юноши, записанное стихом. Как бы ни были избиты образы изгнанья и тоски мятежной, но именно они точно определяют то, что у поэта на душе. Изгнанье – из родной семьи: ранним сиротством, отлучением от отца; из среды сверстников – зрелостью ума, тяжестью дум; из общества – силою таланта и резкой отличностью духа, внутреннего мира. Тоска же мятежная – первородное свойство его души, непокорство земному небесным в себе и, одновременно, небесному – земным своим естеством. Слишком ярок он душой, слишком могуч духом – ему тесны установленные светом рамки, чужда его самодовольная пустота. Какого уж тут ответа ждать в любви! Тут изначальная безнадежность… с чем он, по младости лет, ещё не готов смириться.
Это четверостишие, по всей видимости, связано, кроме первых двух любовей – детской и отроческой, с увлечением Екатериной Сушковой. Черноокая, пышноволосая, с острым языком девушка, что была двумя годами старше Лермонтова, осталась к нему совершенно равнодушной, чего и не скрывала; её интересовали, возможно потехи ради (лето, Середниково, чем ещё особенно развлекаться!..) разве что стихи влюблённого Мишеля, который, если верить её запискам, чуть ли не ежедневно забрасывал кокетливую Катю.
Была ли это любовь или просто увлечение? Лермонтов и сам поначалу сомневается в своём чувстве:

…….
Я не люблю – зачем скрывать!

Однако же хоть день, хоть час
Ещё желал бы здесь пробыть,
Чтоб блеском этих чудных глаз
Души тревоги усмирить.
(«К Сушковой», 1830)

В нём больше уязвлённого самолюбия и безнадежности, нежели непосредственной любви. Стихи ещё скользят по поверхности, как слабые отражения неявного волнения чувства:

О, пусть холодность мне твой взор покажет,
Пусть он убьёт надежды и мечты
И всё, что в сердце возродила ты;
Душа моя тебе тогда лишь скажет:
Благодарю!
(«Благодарю!», 1830)

Глубина страдания вполне проявляется только в «Нищем», но это лишь напрасная мольба об ответе, которая неизмеримо больше и сильнее, чем сама любовь:

Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

В последующих «Стансах» (тот же 1830 год) уже догорает вечерняя заря несбывшейся любви, а вернее – надежды на душевное родство, на понимание, на преодоление одиночества:

Смеялась надо мною ты,
И я с презреньем отвечал –
С тех пор сердечной пустоты
Я уж ничем не заменял.
Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой…
Хоть в сердце шепчет чудный глас:
Я не могу любить другой.

Я жертвовал другим страстям,
Но если первые мечты
Служить не могут снова нам –
То чем же их заменишь ты?..
Чем успокоишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю,
А может быть, и в небесах?..

В «Ночи» (1830) уже перегоревшая горечь, сознание того, над его любовью посмеялась кокетка (впрочем, и неожиданная «забывчивость»: Лермонтов вдруг называет эту любовь – «первою»):

Возможно ль! первую любовь
Такою горечью облить;
Притворством взволновав мне кровь,
Хотеть насмешкой остудить?
Желал я на другой предмет
Излить огонь страстей своих.
Но память, слёзы первых лет,
Кто устоит противу них?

И, наконец, твёрдое прощание на отгоревшем пепелище безнадежной страсти-муки, чеканные, в отличие от недавних, рыхловатых строк, стихи о том, что отжило в душе и ушло в прошлое – но осталось в памяти:

Я не люблю тебя; страстей
И мук умчался прежний сон;
Но образ твой в душе моей
Всё жив, хотя бессилен он;
Другим предавшися мечтам,
Я всё забыть его не мог;
Так храм оставленный – всё храм,
Кумир поверженный – всё бог!
(1831)

В так называемом Сушковском цикле стихотворений отражаются множество состояний и оттенков любови как страдания, - она больше потребна юному одинокому сердцу вообще, она не возникла в естественной стихии взаимного влечения - и оттого излилась на первый попавшийся «предмет». Именно эта неполнота взаимности, точнее сказать – вопиющая дисгармония так мучительна для молодого Лермонтова, так невыносима, что ему кажется, будто она рушит все его

…надежды в сем краю,
А может быть, и в небесах.

Любовь - условие его жизни, какие бы мучения ни приносила эта сильнейшая страсть. Впрочем, страсть в первоначальном значении и есть – мука.

Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
(«1831-го июня 11 дня»)

Чудесного он искал, прежде всего, в любви. Не это ли чудесное промелькнуло перед ним, десяти лет от роду, на Кавказе, в образе белокурой и голубоглазой – ангелоподобной – девочки и тут же исчезло, не оставив по себе даже её имени?..
Звуки небес в колыбельной матери над ним, трёхлетним младенцем («…то была песня, от которой я плакал») – спустя семь лет девочка без названья, ослепительная до слёз: чудесное, показавшись на миг, тут же скрывалось навсегда, продолжая жить с неизбывной силой в памяти сердца…
Когда в юношеском возрасте пришли новые любови, Лермонтов, повинуясь своему существу, опять искал повторения чуда, жаждал некоей предощущаемой и такой, казалось бы, возможной встречи с воображаемым идеалом, но… в конце концов находил лишь разочарование. Пока не понял раз и навсегда: небесное не живёт на земле.
Меж искомых страстей незаметно затесалось и другое, нечто весьма и весьма земное… - не знаю уж как насчёт души, но в лирике его не нашедшее себе ни малейшего отзвука. Биографом поэта П.К.Шугаевым оно, это земное, запечатлено вполне по-домашнему:
«Когда Мишенька стал подрастать и приближаться к юношескому возрасту, то бабушка стала держать в доме горничных, особенно молоденьких и красивых, чтобы Мишеньке не было скучно. Иногда некоторые из них были в интересном положении и тогда бабушка, узнав об этом, спешила выдавать их замуж за своих же крепостных крестьян по её выбору. Иногда бабушка делалась жестокою и неумолимою к провинившимся девушкам, отправляла их на тяжёлые работы, или выдавала замуж за самых плохих женихов, или даже совсем продавала кому-либо из помещиков… всё это щестьдесят-семьдесят лет тому назад, в блаженные времена крепостного права, было весьма обычным явлением…»
Поистине, как писал бабушкин внук:

Не говори: одним высоким
Я на земле воспламенён…
(«К***», 1830)

Разумеется, это земное, блаженных времён крепостного права, не имело у Лермонтова никакого отношения к той сильнейшей страсти, которой он жил.
Молодой поэт то трезво остерегает себя:

Страшись любви: она пройдёт,
Она мечтой твой ум встревожит,
Тоска по ней тебя убьёт,
Ничто воскреснуть не поможет.
(«Спасение», 1830);

то сознаёт своё полное бессилие перед тайною чувства, дарующего не только страдание, но и недолгое забытьё:

Как я хотел себя уверить.
Что не люблю её, хотел
Неизмеримое измерить,
Любви безбрежной дать предел.

Мгновенное пренебреженье
Её могущества опять
Мне доказало, что влеченье
Души нельзя нам побеждать;

Что цепь моя несокрушима,
Что мой теперешний покой
Лишь глас залётный серафима
Над сонной демонов толпой.
(«К себе», 1831)

Новая любовь – к Наталье Ивановой – была сильнее, чем прежняя, глубже, на этот раз серьёзно затронуло всё его существо, мысли, мечты, надежды, потому что новый кумир показался поначалу – идеалом. И лира его отозвалась на чувство серьёзнее, звучнее…
Одних песен оказалось недостаточно, чтобы понять и выразить всё, что творилось в душе, потребовалось предельно искренне и обнажённо высказаться ещё и в драме («Странный человек»).
Ожидание чудесного и то, чем ответила жизнь, - потревожило самые глубины души…
Лермонтов, уже в самом начале этой любви, в полной мере почувствовал её трагичность, - об этом честно сказано в стихотворении «Любил в начале жизни я…»
Однако чувство его было так сильно, что вскоре всколыхнуло душу ещё глубже, до самого дна, и вознесло до предельной её высоты: в большом стихотворении «1831-го июня 11 дня», по сути – философской поэме, слиты в единстве противоречий земля и небо, вечность и миг, грехи и святость, демоническое и ангельское, - Лермонтов обнажает всё своё сердце, высвечивает всю свою внутреннюю жизнь острой, трезвой и безоглядной мыслью. Есть там, среди удивительно зрелых для юноши, неполных семнадцати лет,  стихов, и строки о любви, в которых Лермонтов сказался весь:

Тут был я счастлив… О, когда б я мог
Забыть, что незабвенно! женский взор!
Причину стольких слёз, безумств, тревог!
Другой владеет ею с давних пор,
И я другую с нежностью люблю,
Хочу любить, - и небеса молю
О новых муках; но в груди моей
Всё жив начальный призрак прежних дней.
………………….
Грядущее тревожит грудь мою.
Как жизнь я кончу, где душа моя
Блуждать осуждена, в каком краю
Любезные предметы встречу я?
Но кто меня любил, кто голос мой
Услышит и узнает? И с тоской
Я вижу, что любить, как я, - порок,
И вижу, что слабей любить не мог.

Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Желанье, порождённое в крови,
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! – любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил.

И отучить не мог меня обман;
Пустое вердце ныло без страстей,
И в глубине моих сердечных ран
Жила любовь, богиня юных дней;
Так в трещине развалин иногда
Берёза вырастает молода
И зелена, и взоры веселит,
И украшает сумрачный гранит.

И о судьбе её чужой пришлец
Жалеет. Беззащитно предана
Порыву бурь и зною, наконец
Увянет преждевременно она;
Но с корнем не исторгнет никогда
Мою берёзу вихрь: она тверда;
Так лишь в разбитом сердце может страсть
Иметь неограниченную власть.

Под ношей бытия не устаёт
И не хладеет гордая душа;
Судьба её так скоро не убьёт,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты бог или злодей…

В «Романсе к И…» (1831) невольное предсказание о себе – и частью, а может, и вполне – оно сбылось:

Когда я унесу в чужбину
Под небо южной стороны
Мою жестокую кручину,
Мои обманчивые сны
И люди с злобой ядовитой
Осудят жизнь мою порой, -
Ты будешь ли моей защитой
Перед бесчувственной толпой?

О, будь!.. о! вспомни нашу младость,
Злословья жертву пощади,
Клянися в том! чтоб вовсе радость
Не умерла в моей груди,
Чтоб я сказал в земле изгнанья:
Есть сердце, лучших дней залог,
Где почтены мои страданья,
Где мир их очернить не мог.

Впрочем, это больше прекраснодушная надежда, - до того ли было в Курске «бесчувственному божеству» - Ивановой, ставшей госпожой Обресковой, чтобы «защищать» кого-то, встретившегося на пути… Однако, заметим, мужья и Натальи Ивановой, и Вареньки Лопухиной велели сжечь или сами сожгли все бумаги Лермонтова – письма и стихи…
Но вот – разрыв: «Всевышний произнёс свой приговор…» И Лермонтов не щадит ни себя, ни любимой:

Он знает, и Ему лишь можно знать,
Как нежно, пламенно любил я,
Как безответно всё, что мог отдать,
Тебе на жертву приносил я.
Во зло употребила ты права,
Приобретённые над мною,
И, мне польстив любовию сперва,
Ты изменила – Бог с тобою!
О нет! я б не решился проклянуть!
Всё для меня в тебе святое:
Волшебные глаза и эта грудь,
Где бьётся сердце молодое.
Я помню, сорвал я обманом раз
Цветок, хранивший яд страданья, -
С невинных уст твоих в прощальный час
Непринужденное лобзанье;
Я знал: то не любовь – и перенёс;
Но отгадать не мог я тоже,
Что всех моих надежд, и мук, и слёз
Весёлый миг тебе дороже!
Будь счастлива несчастием моим
И, услыхав, что я страдаю,
Ты не томись раскаяньем пустым.
Прости! – вот всё, что я желаю…
(«К ***», 1831)

Порой, исподволь лелеемый, идеал, как мираж, ещё очаровывает поэта, но он не в силах позабыть обманную природу видения:

Я видел тень блаженства; но вполне,
Свободно от людей и от земли,
Не суждено им насладиться мне.
Быть может, манит только издали
Оно надежду; получив, - как знать? –
Быть может, я б его стал презирать
И увидал бы, что ни слёз, ни мук
Не стоит счастье, ложное как звук.

Кто скажет мне, что звук её речей
Не отголосок рая? что душа
Не смотрит из живых очей,
Когда на них смотрю я, чуть дыша?
Что для мученья моего она,
Как ангел казни, богом создана?
Нет! чистый ангел не виновен в том,
Что есть пятно тоски в уме моём…
(«Я видел тень…», 1831)

А вот уже и развязка чувства, исполненная трезвой, безотрадной горечи:

Ответа на любовь мою
Напрасно жаждал я душою,
И если о любви пою –
Она была моей мечтою.

Как метеор в вечерней мгле,
Она очам моим блеснула
И, бывши всё мне на земле,
Как всё земное, обманула.
(«Стансы», 1831)

Следом - уже гордая отповедь самой сильнейшей страсти, вернее её предмету, перечёркивающая прежние чувства:

Я не унижусь пред тобою;
Ни твой привет, ни твой укор
Не властен над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам,
И так я слишком долго видел
В тебе надежду юных дней
И целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней.
Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?
Быть может, мыслию небесной
И силой духа убеждён,
Я дал бы миру дар чудесный,
А мне за то бессмертье он?
Зачем так нежно обещала
Ты заменить его венец,
Зачем ты не была сначала,
Какою стала наконец!
Я горд! – прости! люби другого,
Мечтай любовь найти в другом;
Чего б то ни было земного
Я не соделаюсь рабом.
К чужим горам, под небо юга
Я удалюся, может быть;
Но слишком знаем мы друг друга,
Чтобы друг друга позабыть.
Отныне стану наслаждаться
И в страсти стану клясться всем;
Со всеми буду я смеяться,
А плакать не хочу ни с кем;
Начну обманывать безбожно,
Чтоб не любить, как я любил, -
Иль женщин уважать возможно,
Когда мне ангел изменил?
Я был готов на смерть и муку
И целый мир на битву звать,
Чтобы твою младую руку –
Безумец! – лишний раз пожать!
Не знав коварную измену,
Тебе я душу отдавал;
Такой души ты знала цену?
Ты знала – я тебя не знал!
(«К*», 1832)

Наука страсти нежной к осьмнадцати годам (как и у довольно близкого по времени литературного героя Онегина) изучена и, более того, испытана и вдоль и поперёк. Даром что у лишнего человека Онегина – до любви к  Татьяне Лариной чувства были понарошку, всё обходилось равнодушной игрою, - у Лермонтова же любовь всерьёз, и потому она трагична…
…Не важно, точно ли установлен исследователями тех или иных любовных  стихотворений поэта: по стихам видно, что он ищет своего чистого ангела на земле, ищет – и не находит.
Но всё ли до конца утрачено в душе?..

Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых,
Она не водит за собою
Толпу вздыхателей немых.
И стан её не стан богини,
И грудь волною не встаёт,
И в ней никто своей святыни,
Припав к земле, не признаёт.
Однако все её движенья,
Улыбки, речи и черты
Так полны жизни, вдохновенья,
Так полны чудной простоты.
И голос душу проникает,
Как вспоминанье лучших дней,
И сердце любит и страдает,
Почти стыдясь любви своей.
(«Она не гордой красотою…», 1832)

На грешной на земле, среди обманувших надежду подруг, Лермонтову вновь чудится небесное…

Мираж

Ровесник и соученик Лермонтова по Школе юнкеров Александр Меринский вспоминал:
«Лермонтов, как сказано, был далеко не красив собою и в первой юности даже неуклюж. Он очень хорошо знал это и знал, что наружность много значит при впечатлении, делаемом на женщин в обществе. С его чрезмерным самолюбием, с его желанием везде и во всём первенствовать и быть замеченным, не думаю, чтобы он хладнокровно смотрел на этот небольшой свой недостаток. Знанием сердца женского,  силою своих речей и чувства он успевал располагать к себе женщин, - но видел, как другие, иногда ничтожные люди легко этого достигали. Вот как говорит об этом один из его героев Лугин, в отрывке из начатой повести: “Я себя спрашивал: могу ли я влюбиться в дурную? Вышло нет: я дурён, и, следственно, женщина меня любить не может. Это ясно”. Потом далее продолжает: “Если я умею подогреть в некоторых то, что называется капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность этого чувства, внушаемого мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчётной любви: к моей страсти примешивалось всегда немного злости; всё это грустно – а правда!..”»
Цитата, не совсем точная, из «Штосса» («У граф. В… был музыкальный вечер»), неоконченной повести, последнего прозаического произведения Лермонтова, относящегося к 1841 году.
Повесть фантастическая, в духе промозгло-петербургских гоголевских ирреальностей, будто бы уже наливающихся гнилыми от сырости и безнадёжно-мрачными достоевскими красками; - недаром художник Лугин, в самом начале действия, разглядывая красавицу Минскую, жалуется ей, что люди – «и одни только люди! добро бы все предметы» кажутся ему жёлтыми, как будто бы у них «вместо голов лимоны». Красавица советует ему влюбиться, Лугин возражает ей, дескать, ни одна женщина не может его любить, а затем объясняет почему.
« - Вот видите, - отвечал задумчиво Лугин, - я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти, но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастию; я себя спрашивал, могу ли я влюбиться в дурную? – вышло нет; я дурён – и следственно, женщина меня любить не может, это ясно; артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас, они чаще и долее нас покорны первому впечатлению; если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв, но так как я знал поддельность чувства, внушённого мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчётной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости; всё это грустно – а правда!..
- Какой вздор! – сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась».
Далее Лермонтов набрасывает внешность художника Лугина – и это весьма похоже на автопортрет. Да и характеристика его живописи чем-то напоминает собственное творчество поэта:
«В его картинах дышало всегда какое-то неясное, но тяжёлое чувство: на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца её первых проповедников».
Разумеется, сходство далеко не полное, однако очевидное. Тем более что художник Лугин, как и Лермонтов, тоскует по идеалу и пускается во все тяжкие, стремясь выиграть у старика-призрака некую таинственную красавицу. Этот призрачный старик является художнику прямиком из портрета, что висел на стене снятой по наитию квартиры, а таинственная красавица – из собственного эскиза живописца:
«То не был портрет; может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал – женщину-ангела; причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь. Однако есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. Самый тонкий плут, самая опытная кокетка с трудом могли бы его провесть, а сам себя он ежедневно обманывал с простодушием ребёнка…»
В комментарии к этой неоконченной повести И.Андронников пишет: «Современный исследователь (Э.Найдич)… отметил, что Лермонтов… изображает в своей повести гибель художника, уходящего от жизни в мир романтической фантастики, стремящегося к “неизъяснимому”, “неземному” идеалу. Лермонтов относится к своему герою с глубокой иронией. Это подчёркнуто игрой слов, имеющих такое важное значение для Лугина: фамилией домовладельца (“Штосс”), игрой (“штосс”) и репликой старика (“что-с?”). “Штосс” противостоит фантастике Гофмана».
Это-то да, противостоит; но помилуйте, где же ирония автора к своему персонажу? Лугин мучим навязчивой идеей, что «степень его безобразия» (заметим – мнимого, надуманного) «исключает возможность любви», он смотрит на женщин «как на природных своих врагов, подозревая в случайных их ласках побуждения посторонние и объясняя грубым и положительным образом самую явную их благосклонность». – И далее оценка самого Лермонтова, вернее, рассказчика, отнюдь не обязательно тождественного автору: «Не стану рассматривать, до какой степени он был прав, но дело в том, что подобное расположение души извиняет достаточно фантастическую любовь к воздушному идеалу, любовь самую невинную и вместе самую вредную для человека с воображением».
Извиняет!.. – Это отнюдь не «глубокая ирония», а понимание, сочувствие.
Старик-призрак подманил Лугина идеалом: в карточном «банке» у него «колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное». Художник ставит последнее условие:
- Я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?
- Что-с? – проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.
- Штос? это? – у Лугина руки опустились: он испугался.
В эту минуту он почувствовал возле себя чьё-то свежее ароматическое дыханье, и слабый шорох, и вздох невольный, и лёгкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу. То было чудное и божественное виденье: склоняясь над его плечом, сияла женская головка; её уста умоляли, в её глазах была тоска невыразимая… она отделялась на тёмных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни: то не было существо земное – то были краски и свет вместо форм и тела, тёплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак… потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда, - то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грёз стоим на коленях, и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему, - одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована.
В эту минуту Лугин не мог объяснить  того, что с ним сделалось, но с этой минуты он решился играть, пока не выиграет: эта цель сделалась целью его жизни, - он был этому очень рад.
Старичок стал метать: карта Лугина была убита…»
Красавица-видение окончательно завладевает бедным художником: он играет с призраком месяц кряду, проигрывается в пух и прах, но цель по-прежнему недостижима:
«…и всякий раз, когда карта Лугина была убита и он с грустным взором обращался к ней, на него смотрели эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: “Смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоя, во что бы то ни стало! я тебя люблю”… и жестокая, молчаливая печаль покрывала своей тенью её изменчивые черты. И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце – отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру; он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-то решиться. Он решился».
Вот тут-то Лермонтов и умолкает – и мы никогда не узнаем, на что решился художник Лугин, которому уже нечего ставить на карту.
…Да и вообще – про Лугина ли речь?..
Повесть «Штосс» писана Лермонтовым в Петербурге, в последнем отпуске в столицу, в начале 1841 года, последнего его года жизни. Отпуск с Кавказа выхлопотала ему бабушка, но, когда в первую неделю февраля поэт приехал в Петербург, горькой насмешкой судьбы, как вспоминала Евдокия Ростопчина, Елизавета Алексеевна Арсеньева не смогла с ним съехаться: дороги развезло преждевременной распутицей.
Вот что пишет далее Ростопчина:
«Именно в это время я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой… Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени.
Три месяца, проведённые тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Весёлое расположение духа проснулось в нём опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в весёлом смехе благодаря его неисчерпаемой весёлости.
Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием “Штос”, причём он рассчитал, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних.
Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати: наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой. Принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был окончен».
Однако не всё так просто: во-первых, у Лермонтова, кроме шуток, всё всерьёз: только ли шуткой было это чтение, устроенное своим ближайшим друзьям? Во-вторых, хотел ли он вообще оканчивать этот свой «роман»?
В записной книжке, что подарил поэту на его отъезд князь Одоевский, среди последних стихов, сплошь отмеченных гением, есть запись, относящаяся к неоконченной повести, повторяющая игру слов: «Штосс» - « - Что-с?» Исследователи творчества поэта, на основании этой позднейшей записи, полагают, что Лермонтов намеревался продолжить повествование. Может быть, так – но вполне возможно, что и нет. Известно, Лермонтов не редко остывал к начатым произведениям, увлекаясь новыми темами, вернее сказать – проскакивал старое в своём стремительном созревании и возрастании как писательском, так и человеческом. И как раз в последние месяцы своей земной жизни этот рост был даже для него небывалым… Не расстался ли он таким образом, по дороге на Кавказ, и со своим «Штоссом»? Ведь очень похоже, что в последних словах повести поэт сказал не столько о своём герое Лугине, сколько о себе – рассказав что-то важное о прошлом и загадав друзьям  про себя загадку – о своём будущем. Не секрет, он порой проговаривался, одному-другому, о своих планах. Лермонтов хотел решительно переменить свою жизнь: уйти в отставку, издавать свой литературный журнал, написать три задуманных романа из русской жизни. Всё это требовало совершенно другого образа жизни – так сказать, осёдлого, домашнего, а не кочевого. Не потому ли в повести «Штосс» Лермонтов так безжалостно (прежде всего, по отношению к себе) рассчитывается с вечной свей мечтой – стремлением к женщине-идеалу, женщине-ангелу? Такое впечатление, что он решительно прощается со своими тайными былыми чувствами, признавая их заблуждением: недаром же называет эту мечту «самой вредной для человека с воображением»…
Поэт готов для новой жизни. Но – отставки ему не дают и жить, как потребно душе, не позволяют. Словно дожидаются, пока он не сломит где-нибудь буйную голову… И, понимая это, Лермонтов провидит своё самое вероятное будущее.
Евдокия Ростопчина вспоминала:
«…Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроём, за маленьким столом, он и ещё другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел во второй раз похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость…»
…Владимира Одоевского, в ответ, Лермонтов отдарил своею картиной. На ней осталась запись: «Эта картина рисована поэтом Лермонтовым и подарена им мне при последнем его отъезде на Кавказ. Она представляет Крестовую гору…»
Крест и гора – всё сойдётся 15 июля у подножия Машука: и символ, и местность…

Глава одиннадцатая. «Я - ИЛИ БОГ – ИЛИ НИКТО!»

Лирический дневник

Но вернёмся в начало 1830-х годов, когда юноша Лермонтов, незаметно для всех, оканчивает своё формирование как поэта и как человека. Не доверяя почти никому из окружающих своего творчества, веря и не веря в свой талант, ведомый глубокой интуицией и прихотливой творческой волей, он к восемнадцати годам тем не менее утверждается в самом себе. Пять лет непрерывного, по сути тайного ото всех писания стихов были для него, прежде всего, испытанием своей души, постижением себя. Напряжённый труд ума, размашистое, как лавина, воображение, - да мало ли чего тут ещё не было!.. – но главное - его понесли певучие волны незримой творческой стихии, то вознося к небесам, то низвергая в бездны, - та, могучая и страшная, высшая гармония мироздания, что забирает и увлекает за собой самых одарённых, бесстрашных и сильных.
В письме от 28 августа 1832 года, из Петербурга, к Марии Лопухиной он пишет:
«Назвать вам всех, у кого я бываю? Я – та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием».
То есть точка опоры найдена – и это собственная душа…
Сказано вполне серьёзно, хотя и с небольшой долей самоиронии.
А дальше в письме ирония, если не сарказм, уже и не скрываются:
«Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов я нашёл, что лучший мой родственник – это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам весьма любезных, молодых людей весьма воспитанных; все вместе они производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого; но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».
Подстриженность душ…
Как зорко схватывает юноша, ещё не достигший восемнадцати лет, суть великосветского общества!..
И всё это на примере «французского сада».
Известно коренное отличие французского парка от английского: первому свойственна геометрическая правильность строений и посадок, зеркальная симметрия во всём, то есть именно подстриженность; тогда как второй приволен, неправилен и угловат, подчёркивает исконную природную местность и лишь слегка организует её.
Лермонтов выбирает самобытность и свободу, ему явно претят хозяйские ножницы, - а ведь всё тогда в столичном свете было на французский лад: и речь, и манеры, и образ жизни.
Ирония к офранцуженности света отнюдь не прихотливая вспышка норова – она глубока и тверда в своей основе. Недаром вскоре Лермонтов столкнётся напрямую с законодателями моды: заочно и косвенно, в 1837 году, написав стихотворение «Смерть поэта», с убийцей Пушкина Дантесом, и прямо, лицом к лицу на дуэли в 1840 году, с сыном французского посла Барантом.
В том же письме к М.Лопухиной Лермонтов вспоминает «вчерашнее» небольшое наводнение в Петербурге, случившееся поздно вечером:
«…и даже трижды сделано по два пушечных выстрела, по мере того как вода убывала и прибывала. Ночь была лунная, я стоял у окна, которое выходит на канал. Вот что я написал:

Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной,
О! как страстно я лобзал бы
Золотистый мой песок,
Как надменно презирал бы
Недоверчивый челнок;
Всё, чем так гордятся люди,
Мой набег бы разрушал;
И к моей студёной груди
Я б страдальцев прижимал;
Не страшился б муки ада,
Раем не был бы прельщён;
Беспокойство и прохлада
Были б вечный мой закон;
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!»

Стихия мгновенно находит отклик в стихах. Потому что она в душе…

«1830. Замечание. Когда я начал марать стихи в 1828 году [в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они ещё теперь у меня. Ныне я прочёл в жизни Байрона, что он делал то же, - это сходство меня поразило!»
Первая из немногих дневниковых заметок Лермонтова, как правило, предельно коротких, - теперь они печатаются, рядом с его прозой и письмами, в разделе «Заметки. Планы. Сюжеты».
Марать стихи, расхожее тогда выражение, вмещало разом в себя и записывать, сочиняя, и исправлять, править, - удивительно точное слово для черновика. Поэт сначала марает, пишет начерно, а потом, когда готово, переписывает набело.
Юношеское творчество всегда, большей частью, черновик. Неведомая, непонятная, необъяснимая для себя самого, жгучая потребность самовыражения в слове; это невесомое скольжение по внезапно возникающим в глубине души таинственным волнам, несущим сочинителя неизвестно куда. Как бы по инстинкту… - так и появляются стихи, летучие, поначалу намаранные, с уточнениями, поправками, а потом перебелённые, переписанные начисто, белые, как паруса, на морской волне.
Откуда берётся вдохновение? Этого не знает никто и, прежде всего, сам  поэт. Нечто, не определимое ни чутьём, ни разумом, ни словом; волны некоей гармонической стихии мироздания и жизни льются через душу, сталкиваясь с нарастающим волнением в ней самой, - и вдруг, соединяясь в силе и мощи, выплескиваются наружу. Отголоски перечувствованного, передуманного, прочитанного собираются во мгновение ока в обретённом образе, словно металлическая пыль, соединённая могучим магнитом, и на раскалённом горниле воображения переплавляются в новое неразъединимое вещество, живую словесную ткань, прочнее которой нет ничего в мире.
Лирика юного Лермонтова – черновик, в полном смысле этого слова. Стихи он переписывал, прибирал, но печатать не стремился. При жизни из сотен стихотворений ( а были ведь ещё десятки поэм) в печати, за редчайшим исключением, ничего не вышло. Всё после гибели, в течение десятилетий. Вполне вероятно, что сам он никогда и не отдал бы для обнародования многие и многие свои ранние произведения. И дело тут не столько в некотором несовершенстве (относительном – по сравнению с его художественными вершинами) юношеских стихов, сколько в их предельной исповедальности. По сути, это был лирический дневник, нечто такое задушевное, что вряд ли выставляется напоказ и хранится глубоко, в тайне ото всех, как самое сокровенное. Но одновременно всё это было и творческим дневником, набросками, эскизами, первым отжимом винограда, ещё не перебродившим в настоящее вино, - и Лермонтов, опять-таки как бы по инстинкту, хорошо понимал, что всему своё время. Тем более чуя в себе непрестанно растущие творческие силы.
К новому имени в литературе всегда привыкают трудно. Когда в печати стали появляться стихи молодого Лермонтова, когда с небывалым по остроте и размаху откликом прозвучало его стихотворение на смерть Пушкина, а спустя три года появился первый поэтический сборник, несколько ошеломлённые критики бросились искать объяснение этому явлению. Ну и, конечно, большинство, не долго да и не глубоко думая, сошлось на самом лёгком решении: подражает!
Степан Шевырёв заметил у подающего «прекрасные надежды» поэта талант, но талант, «ещё не развившийся», подражающий и Пушкину, и Жуковскому, и Баратынскому, и Бенедиктову, равно как и другим, а вот самобытности почти не усмотрел, разве что в нескольких стихах (заметим в скобках, давно уже бесспорных шедеврах русской и мировой поэзии: «Молитвы» - «Я, матерь Божия…», «В минуту жизни трудную…; «Казачья колыбельная песня»; «Когда волнуется желтеющая нива…»).
«…трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту», - подытожил Шевырёв.
Тугое же у тебя, батенька, ухо!.. – так и хочется возразить ему.
Другой критик, Егор Розен, посчитал Лермонтова счастливым подражателем Пушкина, еще не успевшим проложить собственной дороги для своего таланта.
Розену и другим подобным ответил Белинский в 1842 году в статье «Стихотворения М.Лермонтова»:
«Это мнение столь мелочно и ошибочно, что не стоит и возражения. Нет двух поэтов столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пушкин – поэт внутреннего чувства души; Лермонтов – поэт беспощадной мысли истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в тёплой стороне предания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растёт на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом. После Пушкина ни у кого из русских поэтов не было такого стиха, как у Лермонтова, и, конечно, Лермонтов обязан им Пушкину; но тем не менее у Лермонтова свой стих. В “Сказке для детей” этот стих возвышается до удивительной художественности, но в большей части стихотворений Лермонтова он отличается какою-то стальною прозаичностью и простотою выражения. Очевидно, что для Лермонтова стих был только средством для выражения его идей, глубоких и вместе простых своею беспощадною истиною, и он не слишком дорожил им. Как у Пушкина грация и задушевность, так у Лермонтова жгучая и острая сила составляет преобладающее свойство стиха; это треск грома, блеск молнии, взмах меча, визг пули».
Николай Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» в своей оценке Лермонтова точен и прозорлив (хотя сам по себе этот гоголевский период весьма сомнителен: что же, Лермонтов второстепеннее Гоголя? неравноценная величина  по сравнению с ним?):
«…решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, чем у Лермонтова…
Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме – подражания Пушкину, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших у нас до него поэтов, не исключая и Пушкина».
Лицейский друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер, в сибирской ссылке, записал в 1844 году в своём дневнике:
«Простой и даже самый лучший подражатель великого или хоть даровитого  о д н о г о  поэта, разумеется, лучше бы сделал, если бы никогда не брал в руки пера. Но Лермонтов не таков, он подражает или, лучше сказать, в нём найдутся отголоски и Шекспиру, и Шиллеру, и Байрону, и Пушкину, и Кюхельбекеру, и даже Пфейфелю, Глейму и Илличевскому. Но и в самих подражаниях у него есть что-то своё, хотя бы только то, что он самые разнородные стихи умеет спаять в стройное целое, а это не безделица».
Конечно, это писалось Кюхлей для самого себя, но всё-таки как-то кюхельбекерно и тошно от столь небрежного и пустого по сути отзыва «мэтра»: опять «подражания», «отголоски»… Это о Лермонтове-то – «что-то своё»?.. Там же, в небольшой книжке его 1840 года – сплошь шедевры! Да уж, не безделица…
Разумеется, отголосков в ранних его стихах с избытком, но разве вся мировая литература не есть сама отголосок фольклора и верований, всего, что увидено, услышано, прочувствовано, прочитано, пережито?
Ещё только начиная марать стихи, в пятнадцать лет, Лермонтов писал, что ему уже нечего заимствовать из отечественной словесности. В поэзии народной, в русских песнях – а вовсе не в литературе – он надеялся тогда отыскать новые впечатления, чтобы почуять наконец под ногами твёрдую почву, опять-таки по инстинкту понимая, что настоящее в литературе и культуре вырастает из глубин языка, устного творчества, религии. О том, сколь глубоки, уже тогда, его мысли и интуиция, можно судить по письму 1831 года к «дорогой тётеньке» Марии Шан-Гирей, которая как-то невзначай, в светском письме к своему молодому родственнику неосторожно «обидела» Шекспира, и он вступился за его честь…
Тётушка ненароком так воспламенила племянника, что он не только называет несколько «глубоких и трогательнейших сцен», выпущенных приторными французами из пьесы, но приводит разговор Гамлета с придворными, которым поручено вызнать, не сошёл ли принц с ума. Гамлет, легко сбив с толку надоевших ему глупцов, вдруг просит их сыграть на флейте, а когда те отказываются, дескать, не обучены, говорит им: «Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..» - «И это не прекрасно!.. - восклицает Лермонтов. -…Как обижать Шекспира?»
Тайных мыслей самого Лермонтова, его самобытности и неподражаемости, наконец, гениальности в упор не разглядели ни Шевырёв, ни Розен, ни Чернышевский, ни Кюхельбекер, ни множество других, отнюдь не глупых современников. Один Белинский почуял нечто…

По следам гения

Подражание, отголоски… что ж в этом особенного, тем более на первых порах!..
Пушкин однажды заметил:
«Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение – признак умственной скудости, но благородная надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения…»
Вяземский в сентябре 1841 года, вскоре после гибели Лермонтова, писал Шевырёву:
«Кстати о Лермонтове. Вы слишком строги к нему. Разумеется, в таланте его отзывались воспоминания, впечатления чужие; но много было и того, что означало сильную и коренную самобытность, которая впоследствии одолела бы всё внешнее и заимствованное. Дикий поэт, т. е. неуч, как Державин например, мог быть оригинален с первого шага; но молодой поэт, образованный каким бы то ни было учением, воспитанием и чтением, должен неминуемо протереться на свою дорогу по тропам избитым и сквозь ряд нескольких любимцев, которые пробудили, вызвали и, так сказать, оснастили его дарование. В поэзии, как в живописи, должны быть школы. Оригинальность, народность великие слова; но можно о них много потолковать. Не принимаю их за безусловные заповеди».
Как видим, и умный князь Вяземский не понял того, что Лермонтов при жизни, да и довольно быстро одолел внешнее и заимствованное…
…Невольно думаешь: то ли «солнце русской поэзии» их всех тогда так ослепило, то ли сами от природы, что скорее всего, подслеповатыми были.
Понадобилось время, и немалое, чтобы разглядеть Лермонтова.

Писатель и священник Сергей Дурылин, 1927 год, (из книги «В своём углу»):
«Лермонтов – для меня вечный возврат к себе, в своё “родное”, в какую-то сердцевину. Читаю сборник “Венок Лермонтову”. Все о том же, все о том, кому он подражал, у кого заимствовал, и о байронизме и мировой скорби, положенных ему по штату: всех авторов интересует то, в чём Лермонтов – не Лермонтов. И целый том в 300 стр. с лишком ни на iоту не объяснил того, что одно стоило объяснить: чудо творчества – как же, как же это могло случиться, что мальчик, писавший плохие стихи, как почти все русские мальчики известного круга, образования и развития писали их в 20-х гг., вдруг сел да и написал “Ангела” - где прорвался к Платону, к его Элладе Мысли, к Дантовой силе и нежности, как же это случилось?
- А никак. Это нам неинтересно. Но вот такую-то строку такого-то стихотворения он взял у Пушкина…
- Позвольте: не у Пушкина, а у Вальтера Скотта…
- Простите, это не так: ни у того, ни у другого: это видение Жан-Жака Руссо…
- К сожалению, не могу согласиться. Ни у Пушкина, ни у Скотта, ни у Руссо – а из народной песни, которая…
И пошло, пошло – на 300 страниц. Это не анекдот; “Казачья колыбельная песня” заимствована, навеяна, внушена будто бы:
1)    Полежаевым…
2)    Вальтером Скоттом…
3)    Народной песнею…
- Так кем же? Полежаевым или Вальтером Скоттом, или русской бабушкой?
- Постойте! Пощадите! Помилуйте! Согласен на всё: и на Полежаева, и на Вальтера Скотта, и на Жан-Жака, - но “Ангел”-то, “Ангел”-то откуда?..
На это: “ничего, ничего, молчание!” - нет, не молчание, а новый том в 500 стр. о “влияниях”.
И остаётся “Ангел” прекрасной падучей звездой, которая, золотая, упала с неба, - на скучную будничную равнину русской литературы, на её “реализм”.
Таков и сам Лермонтов. Пронёсся падучей звездою по тёмному небу русской поэзии – и канул в ночь, - и напрасно искать в черноте ночи золотых звеньев его звёздного пути…»
В 1924 году Сергей Дурылин записал рассказ родственницы Столыпиных Ольги Весёлкиной:
«Столыпины были богаты, важны, чиновны, родовиты. У них была подмосковная Средниково, в Волоколамском уезде. Был летний жаркий день. Все сидели на балконе и с удовольствием слушали важного дядюшку, только что приехавшего из Москвы. Дядюшка живо передавал все московские последние светские новости, происшествия и сплетни. Вдруг на балкон вбегает стремительно мальчик-подросток с некрасивым, умным лицом, с вихром надо лбом – и, помахивая листком бумаги, кричит, - не в силах удержать того, что било в нём ключом:
- Что я написал! Что я написал!
Дядюшка смолкает. На него с неудовольствием оборачивается и строго ему замечает: - [неразборчиво], ты вечно со своими глупостями. Дядя приехал из Москвы, рассказывает о делах, а ты с пустяками.
Подросток, потупившись, не сказав ни слова, торопливо уходит с балкона, пряча листок.
Этот подросток был Лермонтов, этот листок бумажки – только что написанный им “Ангел”.
Этот рассказ – семейное предание в роде Столыпиных».
Увы, эту легенду ничем не проверишь. «Ангел» написан в 1831 году, но точной даты нет. 29 июля датировано другое стихотворение – «Желание» с припиской «Середниково. Вечер на бельведере». Летом поэт гостил в имении Столыпиных.
Но вот «мальчик-подросток»?.. Летом 1831 года Лермонтову было около семнадцати лет, какой же это мальчик... разве что свидетелям происшедшего показался таким молодым.
Однако в этом ли дело? Главное, сановитой родне, занятой важными сплетнями и ритуалом выслушивания дядюшки, было совсем не до такой безделицы, как стихи. Да и писателям-современникам и литературоведам, по начитанности и учёности так хорошо понимавших, кто и как повлиял на Лермонтова, было не до «Ангела», - они его просто-напросто не заметили. А ведь это было единственное стихотворение из множества юношеских, которое Лермонтов опубликовал при жизни, за два года до гибели. Его «просмотрел» даже Белинский: не обнаружил облюбованного «лермонтовского элемента», то бишь напряжённой мысли и критического начала. В печати отозвался так: «…Нам, понимающим и ценящим его поэтический  талант, приятно думать, что они (стихотворения “Ангел” и “Узник” – В.М.) не войдут в собрание его сочинений».
Надо же, им - приятно думать! Дурень, он, конечно, думкой богатеет, да, видно, не всегда…

Сергей Дурылин, в своих записках, постоянно возвращается к «Ангелу», не в силах оторваться от чуда.
1926-й год:
«Я всё думаю о Лермонтове, - нет, не думаю, а как-то живёт он во мне. В Муранове я видел с детства по рисункам мне известный его портрет – ребёнком. Он писан крепостным живописцем, - и, смотря на него, веришь, что глаза Лермонтова, которым имя Грусть, у ребёнка и у взрослого человека остались те же, - те самые, что видели –

По небу полуночи ангел летел…

Ни у одного из русских поэтов нет таких глаз. И откуда им быть?
“Лицейские стихи” Пушкина – это то самое, что Верлен называл – “литература”: какая уверенность, какая опытность – в слове, в стихе, в рифме – 14,15,16-летнего мальчика! Готов, совсем готов – для литературы. И литературщики – Вяземский, Жуковский, Батюшков – сразу это и почувствовали: отсюда портреты от “побеждённого учителя”. Всё великолепно: - и – нет никакого изумления: сказано вровень или лучше, чем у Батюшкова, Жуковского, Вяземского, - но сказано то же, о том же и в том же басовом ключе русской и французской поэзии конца 18-го – начала 19-го столетия: всё, всякая мелодия, вьётся где-то около Парни, Шенье, Анакреона, торжественной оды, сладкой элегии, рассудительного послания, едкой эпиграммы; вьётся легче, быстрее, искромётней, чем более тяжёлые и грузные мелодии Державина, Вяземского, “дяди” - стихотворца, Батюшкова, - всё тут-же, всё – уж как-то душно-литературно… Где-то уж очень близко шкаф красного дерева с кожаными томами Вольтера, Шенье, Парни, Оссиана, од и “мифологий”… Мелодия прекрасна, но, право, она раздаётся из дверец этого шкапа и только пролетает через лицейский “номер”, где живёт арабчик-бесёнок; - или, может быть, обратно: исходит, но “пролетает” через “шкап” и, пролетев, шевелит там многими страницами многих, многих томов с золотом обреза и, нашевелившись досыта, - вылетает туда, где её слушают побеждённые учителя.
…И вдруг, другой мальчик, всего через полтора десятилетия, - и тех же лет: 15-ти – комкает в руке, конфузясь и краснея, бумажку, а на ней всего только:

По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел!..

Какие звуки!.. Откуда? от кого услышаны? кто подсказал, подпел их?

И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли!

Какие звуки!.. Этого не скажешь, не повторишь про “лицейское стихотворение”: там читаешь и, как некогда “побеждённый учитель”, восклицаешь: какие слова! (не звуки, а слова!) – какое стихотворение! (а не мелодия!). И “лицейские стихотворения” кажутся “скучными песнями земли” перед этими звуками!
Нет никакого шкапа!
Шкап – где-то совсем, совсем в стороне от этих “звуков”, из него этот мальчик, крадучись, берёт томик за томиком Байрона и не разлучается с ними. Спит с ними, кладя их под подушку; из этих томиков идут “байронические стихотворения” - корявые, детские, - о, вовсе не “лицейские” и никого не побеждающие! – вязкие, скучные…
Но эти звуки… - и мимо не пролетали они шкапа. Ни одной страницы не шевельнули они в нём. Они из-под необъятного небесного свода, от голубых таинственных звёзд, из какой-то неизъяснимой, бездонной звёздной купины неба. Их слышал в Элладе Платон, в средневековье – Данте, - и вот услышал в 15 лет! – некрасивый русский мальчик в подмосковной усадьбе…
Лицейские стихотворения! – чудо версификации и поэзии. “Ангел” и Лермонтов “Ангела” - просто чудо».
1928-й год:
«Я не люблю тех, кто Лермонтова не могут любить, я люблю тех, кто любит Лермонтова.
И одна из больших моих последних радостей, что Лермонтова любил Толстой.
Лермонтов “безнравственный”, Толстой – нравственный. Это ничего не значит. Ничего не значит, что Толстой – “рационалист”, а Лермонтов – с “Ангелом”.
“Ангел” Толстого – невидимка. Не Черткову же его увидеть. Но “ангел” Толстого есть. Это он зарывал с Лёвушкой зелёную палочку в Заказе, в лесу. И мало ли ещё что он делал и с Лёвушкой, и с Львом Николаевичем, чего и  не снилось Черткову!.. Висела же в кабинете Толстого в 1909 году, - после всего, всего, после всякого “еретичества”, - огромная “Сикстинская Мадонна”, с ангелами, этот “чистейшей прелести чистейший образец” ангельства. Почему Лев Николаевич не “снял” со стены и не дал Черткову “убрать” подальше? Лёвушка или Ангел не позволил? Так же не позволил, как Лермонтову не позволил снять с шеи “образок святой” - (конечно, не сомневаюсь, Богородицы).
Пишет Толстой (1889 г.) редактору «Русского Богатства», рационалисту Оболенскому: “Ещё вот что: мой хороший знакомый Герасимов… написал статью о Лермонтове, весьма замечательную. Он показывает в Лермонтове самые высокие нравственные требования, лежащие под скрывающим их напущенным байронизмом. Статья очень хорошая. Он читал её в Психологическом обществе. Я предложил ему напечатать её у вас”.
Толстой конца 80-х гг., устраивающий в журнал чужую статью о поэте, это могло быть только о Лермонтове (и, может быть, ещё только о Тютчеве).
Тут ангельский “толчок”: заступись за Лермонтова, ты, “нравственный”, за “безнравственного”. Смотри: и у него были “самые высокие нравственные требования”, а “байронический плащ” на нём – это такие же пустяки, как холщовая блуза на тебе. И он заступился…
И ангел же подсказал Толстому столько раз им выраженное убеждение, что маленькая “Тамань” Лермонтова – есть высшее, совершеннейшее создание русской прозы, - высшее, чем “Капитанская дочка” и “Война и мир”.
“Как описание Кавказа, Лев Николаевич, - автор изумительных описаний в ‘Казаках’, в ‘Хаджи Мурате’, - считал очень метко схваченным впечатлением строчку Лермонтова:

Сквозь туман кремнистый путь блестит”.

(С.Стахович. Слова Л.Н.Толстого…)
А в этой “строчке” - весь Лермонтов.
Но самое поразительное, что сказал Толстой о Лермонтове.., это его слова Русанову в 1883 г.: “Толстой стал говорить о Лермонтове:
- Вот кого жаль, что рано так умер! Какие силы были у этого человека! Что бы сделать он мог! Он начал сразу, как власть имеющий. У него нет шуточек, - презрительно и с ударением сказал Толстой, - шуточки не трудно писать, но каждое слово его было словом человека, власть имеющего”.
“- Тургенев – литератор, - дальше говорил Толстой. – Пушкин тоже был им, Гончаров – ещё больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я – не литераторы”…
Это удивительно. Это только сам Толстой имел право так сказать о себе и о других. Всякого другого, кто сказал бы так о нём и о Лермонтове, засмеяли бы до смерти Сакуновы и Пиксановы, - да всё равно и Венгеровы и Гершензоны. Лучшей характеристики писательства Лермонтова и его кровного, - по Ангелу и по плоти, - родства с Толстым, - нет и не может быть…
…”Ангел”, эта неизреченная тайна и небесная радость русской поэзии…
Свидетельство Толстого о Лермонтове есть золотой венок на лермонтовскую могилу, такой венок Толстой возложил только на одну его раннюю могилу…»

О влиянии Байрона на творчество Лермонтова столько наговорено – и мемуаристами, и писателями, и филологами… Нет дыма без огня, но Лермонтов огня и не скрывал, - толкователи же больше надымили.
С поэзией Байрона Лермонтов познакомился в юности, сначала по переводам Жуковского, Козлова и французских поэтов; затем напитался байроническим духом, читая Пушкина, того же Козлова, Бестужева-Марлинского. Осенью же 1829 года принялся изучать английский язык, чтобы читать Байрона в подлиннике, и быстро успел в этом.
В 1830 году юный сочинитель простодушно признавался:

Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки, -
О, если б одинаков был удел!..

Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой.
Любил закат в горах, пенящиеся воды
И бурь земных и бурь небесных вой.

Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперёд – там нет души родной!
(К ***)

К тому же году относится вторая дневниковая запись о Байроне:
«Ещё сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
Сбылось… пусть не всё, но сбылось.
…Читал или нет юный Лермонтов вышедшую в том же 1830 году в «Литературной газете» заметку Пушкина, озаглавленную «Анекдот о Байроне», но подробности жизни английского поэта  его живо интересовали и с его биографией он был хорошо знаком. Между тем в короткой заметке Пушкина поразительно верно схвачен сам характер поэта, свойственный и Байрону, и Пушкину и, как показало время, Лермонтову:
«Горестно видеть, что некоторые критики вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намёки и указания на личные его свойства, поступки, образ мысли и верования. Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов. Если сам он хранит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мысли человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто по какому-нибудь своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями».
Далеко не первого и уж тем более не единственного в русской литературе «зацепил» тогда английский поэт. Филолог Андрей Фёдоров точно замечает по этому поводу:
«В конце 20-х гг. влечение к Байрону не ослабевало ни в русской читающей публике, ни в литературной среде. Но в реальных условиях жестокой реакции (книга А.Фёдорова издана в 1967 году, когда по-советски беспрекословно считалось, что всё, что при царизме, то не иначе как “жестокая реакция” - В.М.) основной отклик в умах будили мотивы не столько политического протеста, сколько философского сомнения и отрицания, заключённые в поэзии Байрона. Успех Байрона и байронизма на русской почве не был следствием какой-либо пришедшей “извне” моды, а отвечал глубокой потребности, родившейся в самом русском обществе и русской литературе. И неверно было бы представлять себе дело так, что перед русской литературой стояла задача как можно более близкого подражания Байрону, восприятия его творчества, создание, так сказать, его русского варианта. Нет, задача имела другой характер и заключалась в другом, а именно – в создании собственной оригинальной поэзии высокого напряжения страсти и глубокой мысли, которая дала бы отклик на самые жгучие вопросы, волновавшие умы, а по силе идейного и эмоционального накала сравнилась бы с Байроновой. Это и было то, что в своём творчестве Лермонтов осуществлял с 1830 года. Интерес к Байрону, которого он в это время открывал для себя, совпал с его собственными исканиями».
Фёдорову же принадлежит справедливое наблюдение, что Лермонтов не берёт то, что находит, а находит то, что ищет.
Александр Герцен считал, что точнее говорить  не о «влиянии» Байрона на Лермонтова, а о «симпатиях» Лермонтова к Байрону, - и последние, по его мнению, были глубже, чем у Пушкина.
Но большинство толкователей всё же елозили по накатанной колее.
Василий Боткин в 1840 году писал Виссариону Белинскому:
«…Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы; основа его – историческая, общественная… Лермонтов весь проникнут Байроном… Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей…»
Весьма сомнительно, впрочем, как и последующие доказательства:
«Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, - а посмотри, какое у Лермонтова повсюдное присутствие твёрдой, определённой резкой мысли во всём, что ни писал он, - заметь, мысли, а не чувств и созерцаний… В каждом стихотворении Лермонтова заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно, - его занимает одна мысль, - и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения…»
Удивительно: в упор не заметить ни чувств, ни созерцаний - у Лермонтова!.. Я уже не говорю о напевности стиха, о музыке самого чувства, тонкой словесной ткани и афористичности, что вкупе и составляют ту самую изящность, которую не видит критик. Да и разве отрицает Лермонтов патриархальность, предания и прочее? Отнюдь нет. Он отрицает падший дух человека и света, да и не столько отрицает, сколько грустит и печалится об этом. Боткин не видит в Лермонтове – поэта, перед ним будто какой-то философ, что пишет в рифму, до и то небрежно. Критик, лишённый музыкального слуха, берётся судить о музыке, нисколько не сомневаясь в своём праве судить. Ну, раз так неймётся, ты и суди какого-нибудь чижика-пыжика, а не стихи Лермонтова, ан нет!..
Далеко не сразу и далеко не все исследователи разглядели, что даже в переводах с других языков Лермонтов всегда остаётся самим собою и его слово, как впоследствии заметил А.Фёдоров, «сливается со словом оригинала только там, где оригинал приближается к нему». Вот развёрнутое суждение этого филолога:
«Исключительная активность Лермонтова в его отношении к иноязычным подлинникам, которые он нередко перестраивает и переосмысляет, представляет полную аналогию характеру его реминисценций из русских авторов. Приходится ещё раз подчеркнуть, что твёрдой грани между переводом и собственным творчеством для Лермонтова нет, что в ряде случаев перевод легко переходит у него в самостоятельную вариацию на мотив иностранного поэта, а иногда и в полемику с ним. Во всех переводах, переделках и вариациях Лермонтов выступает как необыкновенно сильная поэтическая индивидуальность, и внимательное сопоставление их с оригиналами в конечном итоге позволяет отчётливо выделить в них именно “лермонтовский элемент”».
Не удивительно, что уже в восемнадцать лет огненный поэтический дар Лермонтова целиком переплавил, так сказать, исходную байроновскую руду и утвердился в своей самобытности. Именно к этому времени относится его знаменитое стихотворение – ответ, раз и навсегда, всем, кто считал, что ему не вырваться из могучих оков обаяния поэзии и личности английского поэта:

Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я – или Бог – или никто!

Пророческие слова; речь не мальчика, но мужа; убеждённое и твёрдое определение своего пути; - и всё сбылось!..

Прощание с юностью

Итак, слово сказано: «Нет, я не Байрон, я другой…»
Это будто прощание с юностью, с огненным многописанием стихов, с глубоким погружением в собственную душу, с беспощадными думами о жизни. Поиск самого себя, мучительное самоопределение, испытание сил… эта непомерная внутренняя работа, втайне ото всех, не заметная никому.
Лермонтов осознаёт в себе свою особину – русскую душу. Чует: путь назначен недолгий. И убеждается: то, что ему суждено поведать миру, «толпе», никто другой не скажет.

Я – или Бог – или никто!

Как отрубил – этой строкой, раз и навсегда, всем на свете, и прежде всего самому себе.
Гордыня ли тут?.. Вряд ли. Слишком тяжело предощущение того, что должно исполнить, - до гордыни ли?..
Для осуществления заданного необходима настоящая зрелость души, юношеской – это не под силу.
И Лермонтов - замолкает.
На несколько лет (1833-1836 годы) от него уходят лирические стихи, - это после поэтической лавины, что ещё недавно неслась в его душе!..
Нет, сочинять Лермонтов не перестал: работает над поэмами, пишет прозу, - но лирики, в четыре года, всего с десяток стихотворений.
Очевидно, это неспроста. Не даром даётся тишина. Нечто важное зреет в глубине его души, прежнее поэтическое слово будто позабыто и уже не удовлетворяет его, оно отходит в прошлое. Творческое начало, это разряжённое мощным взрывом пространство, начинает неспешно и неуклонно сосредоточиваться в новое вещество – до сверхплотности, до следующего неизбежного взрыва…

Наверное, столь резкое преображение было связано и с внешними переменами в жизни. В конце 1832 года Лермонтов поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. 15 октября он пишет Марии Лопухиной:
И другая перемена… В конце ноября 1832 года с Лермонтовым в юнкерской школе случилось несчастье: лошадь в манеже разбила ему ногу.
Опять, как в детстве – «Саше Арбенину», судьба посылает ему в виде недуга передышку. («Бог знает, какое бы направление принял его характер, если бы не пришла на помощь болезнь… Болезнь эта имела влияние на ум и характер Саши: он выучился думать… Воображение стало для него новой игрушкой».)
Несчастный случай в манеже только ускорил новый этап в жизни Лермонтова – или же произошёл вовремя: в том же октябрьском письме к Марии Лопухиной есть характерное признание:
«…всё кончено: я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесёт мне новых впечатлений».
И дальше следовало стихотворение:

Он был рождён для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! – но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной;
И мир не пощадил – и бог не спас!..

Больше стихов (за исключением двух-трёх эпиграмм да одного изящного стихотворения на французском) в письмах Лермонтова уже не было: он перестал делиться стихами с теми, кому вверял свою сокровенную лирику. Да и сами письма писались всё реже и реже…

Странными для юноши стихами прощается Лермонтов со своею юностью.

Поцелуями прежде считал
Я счастливую жизнь свою,
Но теперь я от счастья устал,
Но теперь никого не люблю.

И слезами когда-то считал
Я мятежную жизнь мою,
Но тогда я любил и желал –
А теперь никого не люблю!

И я счёт своих лет потерял
И крылья забвенья ловлю:
Как я сердце унесть бы им дал!
Как бы вечность им бросил мою!
(1832)

В восемнадцатилетнем поэте словно заговорила вечность, которую вдруг он ощутил в себе:

И я счёт своих лет потерял…

Тут не только величина пережитого – тут сила чувства пробивает защитную корку, соединяющую человека с вечным, и он ощущает жизнь во всей её протяжённой и  непостижимой глубине. Даже забвенье не в силах унести на крыльях эту вневременную,  присущую ему бездну, небесную, нечеловеческую по своей сути.
Следом другие стихи, тоже неземного свойства:

Послушай, быть может, когда мы покинем
Навек этот мир, где душою мы стынем,
Быть может, в стране, где не знают обману,
Ты ангелом будешь, я демоном стану! –
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга всё счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне – вселенной!
(1832)

Странен и лермонтовский демон – ведь в нём «дорогая» обретёт рай, тогда как он в ней – вселенную. Отнюдь не демоническими – злобными – свойствами должен быть наделён такой демон, коль скоро в нём обещан рай, а сам демон, отринув весь принадлежащий ему подлунный мир, отыщет вселенную в любимой.
Поэт не раскрывает всего, что составляет сущность этого живущего в нём демона - гения (да, может, ещё сам толком не знает её), - он лишь приоткрывает таинственную завесу, прячущую его душу. А что в ней происходит – о том стихотворение «Бой»:

Сыны небес однажды надо мною
Слетелися, воздушных два бойца;
Один – серебряной обвешан бахромою,
Другой – в одежде чернеца.
И, видя злость противника второго,
Я пожалел о воине младом;
Вдруг поднял он концы сребристого покрова,
И я под ним заметил – гром.
И кони их ударились крылами,
И ярко брызнул из ноздрей огонь;
Но вихорь отступил перед громами,
И пал на землю чёрный конь.

Вид грозы всегда волновал Лермонтова. И здесь, на перепутье судьбы, ему в образах грозы видится небесная битва за его душу. В младом всаднике в серебряном без сомнения угадывается архистратиг Михаил (в честь которого был назван Лермонтов), «князь снега, воды и серебра», как его изображали на иконах, - и он сражается с другим воздушным бойцом, в чёрном и на чёрном коне. Олицетворённое добро борется с олицетворённым злом – кто же завладеет душой поэта? Самому же ему поначалу кажется, что боец в чёрном сильнее, чем «воин младой» в серебряной бахроме. Но вихорь зла отступает перед громами, свет побеждает тьму:

И пал на землю чёрный конь.

В канун долгого поэтического молчания, необходимого для обретения окончательной духовной и творческой зрелости, Лермонтов уже знал это о себе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗВЕЗДЫ ПАДУЧЕЙ ПЛАМЕНЬ

Глава двенадцатая. В ШКОЛЕ ЛИХОЙ ЮНКЕРОВ

«Период брожения»…

14 ноября 1832 года командир Школы гвардейских подпрапорщиков генерал-майор барон Шлиппенбах издал приказ, согласно которому «Михайло Лермонтов», в ряду других «недорослей из дворян», был зачислен вольноопределяющимся унтер-офицером в гусарский полк.
Барабанный бой в 6 утра – побудка, завтрак, занятия в классе, строевая… Учение, служба, но и свободного времени много…
Его душа устала от непроглядных бездн трагизма; чёрный байронический плащ уже давил на плечи и раздражал, как вычурная романтическая драпировка; иного забытья невольно искал он.
Ещё недавно, в августе 1832 года, Лермонтов по-свойски жаловался Софии Бахметевой, что почти совсем лишился сна: «тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит», - но, видно, и эти муки ему надоели, коль скоро он решился резко переменить свою жизнь. Отныне он вверял себя естеству той глубинной интуиции, которая без наставительных подсказок разума выводила его всегда на единственно верную дорогу. Потомственная дворянская обязанность, по крови предков из поколение в поколение передаваемый воинский долг. Но про то, конечно, даже не говорилось, потому что оно было глубоко внутри, а внешне юнкерская школа была просто сообществом кипящих жизнью юношей из самых лучших семей.
Школа по-старинке ещё пользовалась репутацией военного университета: нравы были свободны, к воспитанникам офицеры относились по-отцовски заботливо. Но в том же году начались строгости и в обучении, и в дисциплине, - Лермонтову они были не по душе, он быстро понял, что тут ему придётся ещё хуже, чем в Московском университете. Однако деваться было некуда, - оставалось терпеть…
Школу юнкеров задумал и создал в 1823 году великий князь Николай Павлович, которому не по нраву пришлось видеть в молодых гусарах слабое знание военных наук и плохую дисциплину. Став императором и подавив восстание декабристов в декабре 1825 года, Николай 1 передал Школу в ведение брата, великого князя Михаила Павловича. Кроме пехотной роты, в Школе появился кавалерийский эскадрон, куда, кстати, и попал Лермонтов. «Великий князь обратил своё особенное внимание на фронтовые занятия, и обучение строю стало практиковаться чаще. Так, манежная езда производилась теперь от 10 часов утра до часу пополудни, а лекции были переведены на вечерние часы. Было запрещено читать книги литературного содержания, что, впрочем, не всегда выполнялось, и вообще полагалось стеснить умственное развитие молодых питомцев школы. Так как вся вина политических смут была взведена правительством на воспитание, то прежняя либеральная система была признана пагубною», - писал П.Висковатый.
Читать, конечно, читали, но не в школе, а дома… Впрочем, в служебных документах осталось сопроводительное письмо, с которым заведующий Школой генерал-адъютант Нейгардт передавал её командиру барону Шлиппенбаху «1 экземпляр сочинения г. Генерал-адъютанта Жомини «Vie de Napoleon» («Жизнь Наполеона»), в 4-х частях, - того самого, которого позже воспел Козьма Прутков: «Жомини да Жомини, / А об водке ни полслова!..». По-видимому, экземпляр этого сочинения предназначался как наставительное  пособие для молодых воинов.
Великий князь часто появлялся в школе, порой – неожиданно, и всякое его посещение сопровождалось грозою – то выволочка командиру, то арест офицеров, то строгие взыскания юнкерам: непорядка он не терпел.
Обучалось здесь, согласно списку, 99 кавалерийских юнкеров и 192 пехотных подпрапорщика; а науками были: математика, география, история, военный слог, военное судопроизводство, топография, артиллерия, фортификация, устав, тактика, Закон Божий, французский язык. Учитель французского, впрочем, не слишком утруждал питомцев -  год за годом просто читал им комедии, однако в пору закручивания гаек получил за свой метод внушение от командира: хватит-де развлекать юношей, пора «заниматься предметом с успехом».
Командир роты пехотного отделения Андрей Фёдорович Лишин впоследствии, когда к нему обратились с вопросами, почти и не припомнил ничем не примечательного питомца Школы, к тому же и «кавалериста»: Лермонтов, по его воспоминаниям, был как все, ничем не выделялся, разве что собою неказист. Лишь курьёз зацепился в памяти: «…его тётушка до того любила Михаила Юрьевича, что обыкновенно утром  присылала своего человека будить племянника, дабы звук барабана не встревожил и не испугал его при вставании».
За давностью лет пехотный командир запамятовал, что это, конечно, была не тётушка, а родная бабушка поэта. Она и квартиру-то в Петербурге сняла поближе к юнкерской школе, на Мойке, у Синего моста. Однако позаботиться таким образом о любимом внуке было вполне в её духе: Елизавета Алексеевна поначалу и Екимку – Акима Шан-Гирея  каждый день посылала к Мишелю «с контрабандой» - страсбургскими паштетами, конфетами и прочими яствами, чтобы скрасить ему обнообразный рацион…
«…Елизавета Алексеевна, тотчас по поступлении Михаила Юрьевича в школу, приказала служившему ему человеку потихоньку приносить барину из дому всякие яства, по утру же, рано будить его “до барабанного боя” из опасения, что пробуждение от внезапного треска расстроит нервы внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился, и слуге его досталось. Стало ли это известным в кругу товарищей, не знаем; Михаил Юрьевич боялся в чём-либо выказывать изнеженность и старался не только не отставать, но и опережать товарищей во всех “лихих” предприятиях и выходках бывшего в правах молодечества». (П.Висковатый)
Однако забота бабушки была вполне объяснимой: по переезде в Петербург её внук страдал от внезапно возникшей бессоницы, город ему не нравился и привыкнуть к нему он никак не мог…
Соученик Лермонтова по благородному пансиону Андрей Миклашевский встретился с ним и в Школе гвардейских юнкеров, что располагалась у Синего моста в огромном доме, ставшем потом дворцом великой княгини Марии Николаевны. Спустя сорок лет он вспоминал про Школу: «Мы, пехотинцы, помещались в верхнем этаже, кавалерия и классы – в среднем. Пехотные подпрапорщики мало и редко сближались с юнкерами, которые называли нас “крупою”. Иногда в свободное время юнкера заходили к нам в рекреационную небольшую залу, где у нас находился старый разбитый рояль.
В конце 1820-х и самом начале 1830-х годов для молодых людей, окончивших воспитание, предстояла одна карьера – военная служба. Тогда не было ещё училища правоведения, и всех гражданских чиновников называли подъячими. Я хорошо помню, когда отец мой, представляя нас, трёх братьев, великому князю Михаилу Павловичу, просил двух из нас принять в гвардию и как его высочество, взглянув на третьего, небольшого роста, сказал: “А этот в подъячие пойдёт”. …Лермонтов, оставив университет, поневоле должен был вступить в военную службу и просидеть два года в школе.
Обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнёта мы не чувствовали. Директором у нас был барон Шлиппенбах. Ротой пехоты командовал один из добрейших и милых людей, полковник Гильмерсен, кавалериею – полковник Стунеев, он был женат на сестре жены М.И.Глинки.  Инспектором классов  - добрейшая личность, инженер, полковник Павловский. Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Утром будили нас, проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил, а потому, как пишет Висковатый, нервы Лермонтова от барабанного боя не могли расстраиваться…
По субботам мы, бывало, отправлялись по очереди, по два от пехоты и кавалерии, во дворец к великому князю Михаилу Павловичу и обедали за одним с его высочеством столом…»
Юнкеров звали на обеды и в дом командира полка, - Лермонтов, по воспоминаниям товарищей, неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними.
Другой однокашник Лермонтова по Школе, Александр Меринский, писал:
«Вступление его в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душой, он был силён и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи ещё, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать своё знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, ещё не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему её до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е.А.Арсеньевой, которая любила его до обожания».
…Новичков, как водится, «старые юнкера» придирчиво испытывали, не маменькин ли  сынок? К Лермонтову никаких вопросов вскоре не стало. А к бабушке его все они сохранили самые сердечные чувства, - никто не посмеялся над ней. Меринский вспоминает, что Елизавета Алексеевна во всех них принимала участие, ходатайствовала за молодых людей перед строгими командирами, если в том была нужда. «Живя каждое лето в Петергофе, близ кадетского лагеря, в котором в это время обыкновенно стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо её дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинной вереницею не пройдёт перед её домом весь эскадрон и не скроется из виду».
Точно так же, вспомним,  Елизавета Алексеевна крестила в прежние годы Мишу в Тарханах, когда тот в сопровождении дворовых девушек и людей уходил в лес по ягоды и грибы…
Даже Александр Тиран, другой его соученик по Школе, весьма недолюбливавший Лермонтова, оставил об Арсеньевой добрые слова: «Выступаем мы, бывало: эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из неё выглядывает старушка и крестит нас. “Лермонтов, Лермонтов! – бабушка”. Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал её – и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери – целый роман».
По болезни Михаил не смог в декабре 1832 года вместе со всеми принести присягу «на верность службы Его Императорского Величества».
Друг и родственник, Алексей Столыпин, тоже юнкер, писал ему 7 января 1833 года:
«У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, - как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди… А уж почтенные-то расходились! Твердят: “Вот чем кончил!.. И никого-то он не любит! Бедная Елизавета Алексеевна!..” Знаю, что ты рассмеёшься, а не примешь к сердцу».
Травма была серьёзной: спустя полтора месяца Столыпин вновь обращается к Лермонтову: «Напиши мне, что ты в школе остаёшься или нет и позволит ли тебе нога продолжать службу военную…» Служба вскоре продолжилась, только Лермонтов с тех пор немного прихрамывал…
Однажды во время болезни его навестил дальний родственник Николай Анненков со своею женой, Верой, - и та вспоминала впоследствии:
«В первый раз я увидела будущего великого поэта Лермонтова.
Должна признаться, он мне совсем не понравился. У него был злой и угрюмый вид, его небольшие чёрные глаза сверкали мрачным огнём, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно.
Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружён молодыми людьми, и думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить.
Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину. Он смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребёнка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».
Молодая светская дама, - «новой кузине» было тогда всего девятнадцать лет, - по-видимому, так и не простила Лермонтову своего первого впечатления. А ведь даже не поинтересовалась, может ли больной подняться с постели?.. Хоть Анненкова и утверждает, что «малая симпатия» не помешала ей почувствовать потом лермонтовскую «удивительную поэзию», она очевидно, на своей женский манер, мстит поэту даже спустя годы в этих воспоминаниях, не скрывая своей неприязни: «У него было болезненное самолюбие, которое причиняло ему живейшие страдания. Я думаю, что он не мог успокоиться отттого, что не был красив, пленителен, элегантен. Это составляло его несчастье. Душа поэта плохо чувствовала себя в небольшой коренастой фигуре карлика».
Лермонтов, разумеется, прекрасно знал, что не красавец собою. В юнкерской школе у него была привычка насмешничать над товарищами, - ну, так это водилось за ним с детства, когда он трунил над всеми и даже властную бабушку доводил до слёз. Острый на слово, давал прозвища товарищам и клички потом прилипали к ним на всю жизнь. Но ведь и сам от души хохотал, когда его в ответ прозвали Майошкой, по имени остроумного урода и горбуна из романа «Собор Парижской Богоматери». Рисовал карикатуры на юнкеров – однако и себя ведь изобразил в смешном виде: шинель в рукава, поверх мундира и ментика, подчеркнув неуклюжесть своей фигуры в таком странном зимнем наряде. Словом, несмотря на молодость и издержки воображения, к своей внешности относился со здоровым юмором. Переживания по этому поводу, конечно, были, юность ранима и уязвима, но только ли из этих страданий состояла его внутренняя жизнь? Были чувства и муки сильнее, глубже… П.Висковатый даёт такой психологический портрет юного поэта:
«С самой юности рассудок Лермонтова уклонялся от обычного пути людей. Он смотрел на землю иными, не их глазами. Их честолюбие было не его честолюбием; их интересы и цели были чужды ему; иные были радости и печали; иные, не всем свойственные ощущения волновали его.  Но разъяснить себе состояние духа, выбраться из хаоса, выработать ясное понимание и миросозерцание юноша не мог; да они и не вырабатываются; требуется ещё и выстрадать их, а для этого надо много видеть, много переиспытать, - надо жизнь перейти. Молодой поэт чувствовал только над собою что-то роковое. Он испытывал власть судьбы. Он вперёд, так сказать, теоретически, изведывал жизнь и страдание с самого детства. Он страдал более, чем жил. Ему мучительно хотелось выбраться из хаоса мыслей, ощущений, фантазий. Ранняя любовь, непонятная и оскорбляемая в чуткой душе, заставила её болезненно воспринимать и корчиться от того, что почти незаметно было бы пережито другим; он бросился в крайность, зарылся в неестественную, напускную ненависть, которая питала в нём сатанинскую гордость. И эта сатанинская гордость, опять-таки, искусственно прикрывала самую нежную, любящую душу. Боясь проявления этой нежной любви, всегда приносившей ему непомерные страдания, поэт набрасывает на себя мантию гордого духа зла. Так иногда выносящий злейшую боль шуткой и сарказмом подавляет крик отчаяния, готовый вырваться из глубины растерзанного сердца.
Привыкший музе и бумаге вверять свои чувства и проверять свои думы и ощущения своими поэтическими произведениями, Лермонтов стремился в своих творениях разъяснить самого себя, вылить в звуках то, что наполняло его душу. Такие натуры, не находя отклика в людях, глубоко сочувствуют природе, всему миру физическому. И посмотрите, какое большое место занимают явления природы во всех творениях Лермонтова и как все герои его любят её…»
В этом портрете всё вроде бы верно, кроме определения гордости – такой ли уж сатанинской она была? Гордость как чувство собственного достоинства отнюдь ещё не гордыня, хотя и предвозвестник её. Да и вообще могло ли быть что-то сатанинское в «нежной и любящей душе» поэта? Конечно, нет. Тому доказательством его жизнь и его стихи…
Светская, молодая летами дама, как видно любящая, чтобы всё было красиво, в несколько минут формального визита к больному юнкеру не почувствовала его души. Анненкова и десятилетия спустя, в пору этих своих воспоминаний, так и не разобралась в нём. Сказала обязательные слова о таланте (к тому времени уже всеми признанном), а на душе осталось прежнее, первое чувство: злой карлик…
Вырванный из привычной домашней жизни, где было уединение, книги, женское окружение, влюблённости, словом, тот, почти ничем не стеснённый досуг, что  только и нужен прихотливой творческой воле, и помещённый на целых два года в общество из трёхсот горячих голов, в большинстве юных лентяев и повес, Лермонтов так изменился в поведении, что уже казался совсем другим человеком – как своим тогдашним знакомым, так и поколениям исследователей его жизни. Кто-то думал: это он приспосабливался, приноравливался к сверстникам, но так ли это? Ни лукавства, ни лицемерия никогда в нём не было – но только искренность, простодушие, богатство натуры. А что и как порой раскрывается в человеке – это никому не известно…
Ещё вчера, на студенческой скамье угрюмый одиночка, редко и разборчиво выбирающий себе товарищей, - теперь же, в школе, он «скачет» по паркету спальной комнаты во главе «Нумидийского эскадрона» - цепочки великовозрастных недорослей-юнкеров, плотно взявшихся за руки, которая сшибает на пол всех зазевавшихся новичков, встреченных на пути.
Прежде вечно отстранённый ото всех и погружённый в свои думы, с книгою в руках, - тут он живо участвует в повседневной жизни товарищей, «хорош со всеми», но некоторых из юнкеров чуть ли не преследует своими злыми насмешками… но, заметим, за что?.. – «за всё ложное, натянутое и неестественное, что никак не мог переносить» (А.Меринский).
Недавно ещё, среди студентов, мрачный молчун – отныне он по вечерам в шумном кругу будущих гусар и пехотинцев: поёт романсы у старого рояля, и «очень хорошо»; но когда молодые воины затягивают что-то хором, он вдруг, пресерьёзно и прегромко, запевает совсем другую песню, сбивая с такта горластый хор – кто-то ругается, шум, гам, хохот, весёлый беспорядок!..
Или вот они с увальнем-силачом Карачинским, что с лёгкостью гнул шомполы гусарских карабинов, в окружении друзей состязаются, кто искуснее и быстрее завяжет шомпол в узел. И вдруг в залу входит командир школы Шлиппенбах. Поражённый зрелищем, возмущается: «Ну, не стыдно ли вам так ребячиться? Дети, что ли, вы, чтобы так шалить!.. Ступайте под арест»… Сутки в карцере, вновь свобода. И Лермонтов «презабавно» рассказывает всем любопытствующим про эту историю, повторяя с громким хохотом: «Хороши дети – из железных шомполов вязать узлы!»
Распевали порой и весьма скабрёзные куплеты под аккомпанемент Мишеля Сабурова, знавшего наизусть все французские шансонетки и песни Беранже. Верховодил остряк-повеса Костя Булгаков, весельчак, музыкант, общий любимец, герой множества гусарских похождений. Ему случалось забавлять своими шутками не только товарищей, но и  великого князя Михаила Павловича. Соперничал с ним в остротах Лермонтов…

А что же стихи?
Стихи почти иссякли, ну, если не считать шуточных.
Муза любит тишину, приходит в уединении – а где же всё это посреди лихой гусарщины! Понятно, чем глупее запреты и навязчивей дисциплина, тем пуще забавы.  Только вот тут не до лирических стихов…
А.Меринский пишет:
«Певали иногда романсы и проч., которые для нашей забавы переделывал Лермонтов, применяя их к многим из наших юнкеров, как, например, стихотворение (ходившее тогда в рукописи), в котором говорится:

Как в ненастные дни
Собирались они часто…

Названия этого стихотворения не помню, переделанное же Лермонтовым слишком нескромного содержания и в печати появиться не может.
У нас был юнкер Шаховской, отличный товарищ; его все любили, но он имел слабость сердиться, когда товарищи трунили над ним. Он имел пребольшой нос, который шалуны юнкера находили похожим на ружейный курок. Шаховской этот получил прозвище курка и князя носа. В стихотворении «Уланша» Лермонтов о нём говорит:

Князь-нос, сопя, к седлу прилёг –
Никто рукою онемелой
Его не ловит за курок…»

Или, в том же духе, про обожаемый «предмет страсти» того же Шаховского – приятную, но чрезмерную фигурой гувернантку:

О, как мила твоя богиня!
За ней волочится француз, -
У неё лицо, как дыня,
Зато… как арбуз.

Буйные даровитые юноши чем могли разбавляли школьную скуку; вскоре они завели свой рукописный журнал под названием «Всякая всячина напячена». Его редактором был, как припоминал В.Боборыкин, «конно-пионер Лярский» - В.Вонлярлярский, будущий беллетрист, а тогда просто весёлый рассказчик, с которым Лермонтов был в приятельских отношениях.
А.Меринский вспоминает:
«Журнал должен был выходить один раз в неделю, по средам; в продолжение семи дней накоплялись статьи. Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись  в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах. Желавший мог оставаться неизвестным. По средам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая вечером в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась. При этом смех и шутки не умолкали. Таких нумеров журнала набралось несколько. Не знаю, что с ними сталось; но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большею частью не совсем скромных и не подлежащих печати, как, например, “Уланша”, “Праздник в Петергофе” и другие. “Уланша” была любимым стихотворением юнкеров…»
Всем запомнилась и «Юнкерская молитва», что сочинил Лермонтов:

Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь.
Пуская в манеже
Алёхин глас
Как можно реже
Тревожит нас.
Ещё моленье
Прошу принять –
В то воскресенье
Дай разрешенье
Мне опоздать.
Я, Царь Всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.

Стихотворение, на первый взгляд, шутливое, но прислушаться – глубокая подневольная грусть звучит меж бойких строк: тошно молодому поэту уже ото всего в Школе и даже голос Алёхи – командира-преподавателя, Алексея Степановича Стунеева – раздражает…
Аким Шан-Гирей вспоминает  о брате: «Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал…»
Александру Меринскому же запомнилось, как по вечерам, когда кончались лекции, «поэт наш… уходил в отдалённые классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченнным товарищами».
А.Пыпин, в беседе с биографом поэта П.Висковатым, проницательно заметил:
«Лермонтов, с детства мало сообщительный, не был сообщителен и в Школе. Он представлял товарищам своим шуточные стихотворения, но не делился с ними тем, что высказывало его задушевные мысли и мечты; только немногим ближайшим друзьям он доверял свои серьёзные работы. У него было два рода серьёзных интересов, две среды, в которых он жил, очень не похожие одна на другую, - и если он старательно скрывал лучшую сторону своих интересов, в нём, конечно, говорило сознание этой противоположности. Его внутренняя жизнь была разделена и неспокойна. Его товарищи, рассказывающие о нём, ничего не могли рассказать, кроме анекдотов и внешних случайностей его жизни; ни у кого не было в мысли затронуть более привлекательную сторону его личности, которой они как будто и не знали. Но что этот разлад был, что Лермонтова по временам тяготила обстановка, где не находили себе места его мечты, что в нём происходила борьба, от которой он хотел иногда избавиться шумными удовольствиями, - об этом свидетельствуют любопытные письма, писанные им из Школы…»
П.Висковатый обобщает воспоминания бывших юнкеров:
«Умственные интересы в Школе не были особенно сильны, и не они, конечно, сближали Лермонтова с товарищами. Напротив, он любил удаляться от них и предаваться своим мечтаниям и творчеству в уединении, редко кому читая отрывки из своих задушевных произведений, чувствуя, что они будут не так поняты, и боясь каждой неосторожной, глубоко оскорблявшей выходки. В отношениях его к товарищам была, следовательно, некоторая неестественность, которую он прикрывал весёлыми остротами, и такие выходки при остром и злом языке, конечно, должны были подчас коробить тех, против кого были направлены. Надо, однако, взять во внимание и то, что Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него самого. Его, очевидно, не столько занимало желание досадить, сколько сказать остроту или вызвать комическое положение. Но не все имели крупный характер поэта. Мелкие, самолюбивые натуры глубоко оскорблялись там, где Лермонтов видел одну забавную выходку. Люди сохраняли против него неудовольствие. Капля за каплей набиралась злоба к нему, а поэт и не подозревал этого. Так бывало с ним и в последующие годы».

Лермонтов никому не признавался, каково ему на самом деле было в юнкерской школе.
Только однажды глубоко скрытое чувство мелькнуло в его лирике: в стихотворении «Гусар», одном из последних 1832 года, написанном, должно быть, по вступлении в Школу, есть строки:

Увы – зачем от жизни прежней
Ты разом сердце оторвал!..

Спустя полгода с лишним после поступления, в письме к М.А.Лопухиной от 19 июня 1833 года, он только слегка намекает на то, что таил ото всех:
«…Надеюсь, вам будет приятно узнать, что я, пробыв в школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых. По крайней мере, это даёт надежду на близкую свободу».
«Два месяца» - остальное время провалялся дома с больною ногой; а «в первый класс» - значит, в высший, в выпускной. Понятно его удовольствие: несмотря на хворь, не отстал от других в учении - и даже стал один из первых. (И Александр Тиран в своих записках отметил: «все лентяи, один Лермонтов учился отлично».) А «близкая свобода»  - тут, разумеется, о том, что год позади и осталось столько же, чтобы вырваться наконец на волю…
4 августа, после лагеря, он вновь говорит об этом же в письме к Марии Александровне:
«Мы возвратились в город и скоро опять начнём занятия. Одно меня ободряет – мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда…»
И только по окончании Школы из него вырвалось настоящее признание. В письме к М.А.Лопухиной от 23 декабря 1834 года, рассказывая о встрече с её братом и своим близким другом Алексеем, Лермонтов пишет:
«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис. Узнав о том, я едва не сошёл с ума от радости: разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки. Вмиг возвратился к моим былым радостям; двух страшных лет как ни бывало…»
И чуть далее:
«Мне бы очень хотелось с вами повидаться; простите, в сущности, это желание эгоистическое; возле вас я нашёл бы себя самого, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одарённым, наконец, всеми благами, которых люди не могут у нас отнять и которые отнял у меня сам Бог!..»
Страшные годы… отнятые Богом блага… - два года Лермонтов никому об этом не рассказывал – да и некому было говорить.
Домашний учитель его, Алексей Зиновьевич Зиновьев, хорошо знавший своего воспитанника и сердечно любивший его, не зря назвал время перехода в школу и на военную службу периодом брожения…
Евдокия Ростопчина писала про Лермонтова, что там, в школе, «его жизнь и вкусы приняли другое направление: насмешливый, едкий, ловкий – проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем, полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был первым в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всём том, что составляет жизнь в эти годы».
Кто бы среди его товарищей  мог подумать или догадаться, что было на душе у этого весёлого на вид, умного и бодрого юнкера, насмешника и выдумщика, заводилы шалостей, в котором молодая жизнь кипит шампанским вином и не знает укорота…

Сквозь прозу жизни

Сквозь бесшабашную прозу школьной жизни не пробивалась лирика: за два года, 1833-й и 1834-й, написаны всего три «серьёзных» стихотворения, да и то одно из них – полушутливая «Юнкерская молитва». А что возникло, не то чтобы списано с жизни, но явный её отзвук.

На серебряные шпоры
Я в раздумии гляжу;
За тебя, скакун мой скорый,
За бока твои дрожу.

Наши предки их не знали
И, гарцуя средь степей,
Толстой плёткой погоняли
Недоезженных коней.

Но с успехом просвещенья,
Вместо грубой старины,
Введены изобретенья
Чужеземной стороны;

В наше время кормят, холют,
Берегут спинную честь…
Прежде били – нынче колют!..
Что же выгодней? – бог весть!..

Трезвый, глубокий, задумчиво-ироничный взгляд; живой набросок ли чувства, испытанного где-нибудь в полевом лагере, на передышке после учений или скачек или воспоминание о манеже?.. – коней, скачущих, гарцующих, в сражении, на воле – Лермонтов любил и постоянно рисовал в своих тетерадях: кони были часть его жизни и всегда являлись в зрительной памяти…
Другое стихотворение ещё грустнее, оно о смерти товарища по Школе, о его похоронах (биограф М.Ф.Николева установила, что речь о юнкере-улане Егоре Сиверсе, скончавшемся в декабре 1833 года):

В рядах стояли безмолвной толпой,
Когда хоронили мы друга;
Лишь поп полковой бормотал – и порой
Ревела осенняя вьюга.
……………….
Напрасные слёзы из глаз не текли:
Тоска наши души сжимала,
И горсть роковая прощальной земли,
Упавши на гроб, застучала.
Прощай, наш товарищ, недолго ты жил,
Певец с голубыми очами;
Лишь крест деревянный себе заслужил
Да вечную память меж нами!

Проза жизни отодвинула лирику в сторону – но Лермонтов не мог не отдаваться воображению и не творить.
Свою восточную повесть «Измаил-Бей», задуманную с эпическим размахом и начатую ещё в университете, он дописывал в юнкерской школе. Это широкое полотно, - поэма значительно больше по объёму всех других его кавказских повестей в стихах, - напоминало бы столь же обширные по размерам картины живописцев-баталистов, если бы не присущий Лермонтову художественный почерк, где яркий лиризм оттенён глубокой психологичностью, где драматические страсти веют трагичностью мировоззрения. В «Измаил-Бее» переплавлено воедино всё, что с самых юных лет волновало поэта: земля и небо, жизнь и смерть, любовь и измена, родина и чужбина, мир и война; в поэме с новой силой обнажена душа человека на изломе времён, противоборства Запада с Востоком, цивилизации и естественной, природной жизни. В этой повести, как обычно у Лермонтова, - истоки и продолжения его главных тем и мотивов, которые впоследствии получили развитие в более совершенных произведениях и завершились в таких художественных шедеврах, как «Мцыри» и «Герой нашего времени», поздняя лирика.
Из незримого хаоса замыслов и черновиков, всего что не предназначалось к обнародованию, создавался космос лермонтовского творчества – то видимое, в ясных светилах небо, где звезда с звездою говорит. Если хаос – развёрстое пространство, бездна и, одновременно, изначальная, живая, животворная основа мировой жизни, то космос – прояснение хаоса, упорядоченность, строение, а по одному из своих значений – украшение, краса. К концу краткой, однако на редкость напряжённой, исполненной содержания, жизни поэта его космос ещё не образовался весь – но уже выстроенное мироздание его творчества поражает своею цельностью, энергией, глубиной, стройностью и тем живым, неповторимым, взаимообусловленным сочетанием духа, интонации и содержания произведений, которое и составляет сущность того явления, что одним словом называется – Л е р м о н т о в.
Каждый, кто внимательно посмотрит на раннее: стихи и поэмы, драмы и прозу – и на зрелое: доведённые до совершенных художественных произведений замыслы и юношеские наброски, - увидит перед собой деяния истинного  т в о р ц а.
Черпая отовсюду – из жизни, из собственной души, из книг, земной   т в о р е ц  преображает исходный материал в своё – единственное художественное творение.
Надо ли говорить, что такой творец одухотворён свыше, Самим Творцом-Вседержителем…
Поэма «Измаил-Бей» писана уже твёрдой, опытной рукой: слог ясен, чист, а романтический дух, словно горный туман под лучами восходящего солнца, сильно растаял от прямого взгляда на действительность.
Лермонтов всегда искал и жаждал правды, какою бы она ни была, и правду он видел прежде всего в естестве, в природе. Отсюда его тяга к первобытности природы и дикости обычаев и нравов обитателей Кавказа.

Как я любил, Кавказ мой величавый,
Твоих сынов воинственные нравы,
Твоих небес прозрачную лазурь
И чудный вой мгновенных, громких бурь…
……………………….
И дики тех ущелий племена,
Им бог – свобода, их закон – война,
Они растут среди разбоев тайных,
Жестоких дел и дел необычайных;
Там в колыбели песни матерей
Пугают русским именем детей;
Там поразить врага не преступленье;
Верна там дружба, но вернее мщенье;
Там за добро – добро, и кровь – за кровь,
И ненависть безмерна, как любовь.

Поэт сам поведал о легендарной основе своей восточной повести:

Темны преданья их. Старик чеченец,
Хребтов Казбека бедный уроженец,
Когда меня чрез горы провожал,
Про старину мне повесть рассказал.

Исследователи обнаружили и историческую основу поэмы – судьбу молодого кабардинского князя, взятого в заложники-аманаты и воспитанного в России, что стал русским офицером и был «прощён» властью, когда понадобилось вступить в переговоры с восставшими горцами, во главе которых был его родственник. Выяснилось: Лермонтов сохранил их действительные имена, но изменил ход событий и в особенности их развязку. Впрочем, его предметом – всегда была душа человека, «любовь и песни». Герой же его очень похож своим трагическом одиночеством и опустошённой душой на того, кто впоследствии стал героем нашего времени. Другими словами, Измаил-Бей один из предтеч  Печорина, только в образе горца. Он тоже потерпел духовный крах, но всё-таки ещё не так, как Печорин: перекинувшись от русских к своим, молодой князь сражается за свободу соплеменников. Однако дух его уже витает непонятно где…

Притворством вечным утомлён,
Уж и себе не верит он;
Душе высокой недовольно
Остатков юности своей.
Вообразить ещё ей больно,
Что для огня нет пищи в ней.
Такие люди в жизни светской
Почти всегда причина зла,
Какой-то робостию детской
Их отзываются дела:
И обольстить они не смеют
И вовсе кинуть не умеют!
И часто думают они,
Что их излечит край далёкой,
Пустыня, вид горы высокой
Иль тень долины одинокой,
Где юности промчались дни;
Но ожиданье их напрасно:
Душе всё внешнее подвластно!

На любовь милой красавицы Зары Измаил-Бею ответить нечем. Он безмолвен перед нею, он только в мыслях ведёт с ней разговор:

«Всё, что меня хоть малость любит,
За мною вслед увлечено;
Моё дыханье радость губит,
Щадить – мне власти не дано!..»

Тут уже нечто от любимого героя поэта – Демона.
И далее облик Измаил-Бея, несомненно, обретает некоторые черты самого Лермонтова:

И детям рока места в мире нет;
Они его пугают жизнью новой,
Они блеснут – изгладится их след,
Как в тёмной туче след стрелы громовой.
Толпа дивится часто их уму,
Но чаще обвиняет, потому,
Что в море бед, как вихри их не носят,
Они пособий от рабов не просят;
Хотят их превзойти в добре и зле,
И власти знак на гордом их челе.

«Симпатии автора на стороне горцев, отстаивающих свою свободу», - пишет о поэме К.Н.Григорьян в Лермонтовской энциклопедии. Если бы всё было так просто!.. Отнюдь не «острые социальные проблемы» и не сама по себе борьба горцев за свободу занимают поэта. Лермонтов прямо смотрит на вещи и не судит ни зверства казаков, покоряющих Кавказ, ни зверства черкесов, живущих разбоем и отстаивающих свою жизнь. И даже не столкновение цивилизаций - не геополитика, говоря нынешним словом, волнует его. – Рок, судьба, суд Божий над грешною душой человека ещё при жизни его на земле; мучения совести – вот что, по Лермонтову, страшнее и войны, и народных бедствий, и даже смерти.

Видали ль вы, как хищные и злые
К оставленному трупу в тихий дол
Слетаются наследники земные –
Могильный ворон, коршун и орёл?
Так есть мгновенья, краткие мгновенья,
Когда, столпясь, все адские мученья
Слетаются на сердце – и грызут!
Века печали стоят тех минут.
Лишь дунет вихрь – и сломится лилея;
Таков с душой кто слабою рождён,
Не вынесет минут подобных он;
Но мощный ум, крепясь и каменея,
Их превращает в пытку Прометея!
Не сгладит время их глубокий след:
Всё в мире есть – забвенья только нет!

Это испытывает не только Измаил-Бей, но и сам, ещё юный годами, поэт – и всякий человек.
Воин-князь не страшится мести от русского, у которого он отбил и «погубил» невесту, - открывая себя отчаявшемуся ревнивцу, Измаил-Бей уже за пределами его возмездия:

«Нет, не достать вражде твоей
Главы, постигнутой уж роком!
Он палачам судей земных
Не уступает жертв своих!
Твоя б рука не устрашила
Того, кто борется с судьбой:
Ты худо знаешь Измаила;
Смотри ж, он весь перед тобой!»

Обрывает жизнь князя не враг – а брат Росламбек, его роковая пуля.
Но почему вдруг омрачился взгляд черкесов, которые расстёгивают чекмень убитого, чтобы обмыть тело и достойно предать его земле?

Чего они так явно ужаснулись?
Зачем, вскочив, так хладно отвернулись?
Зачем? – какой-то локон золотой
(Конечно, талисман земли чужой),
Под грубою одеждою измятой,
И белый крест на ленте полосатой
Блистали на груди у мертвеца!..
«И кто бы отгадал? Джяур проклятый!
Нет, ты не стоил лучшего конца;
Нет, мусульманин, верный Измаилу,
Отступнику не выроет могилу!
Того, кто презирал людей и рок,
Кто смертию играл так своенравно,
Лишь ты низвергнуть смел, святой пророк!
Пусть, не оплакан, он сгниёт бесславно,
Пусть кончит жизнь, как начал – одинок».

И по смерти Измаил-Бея рок не отступает от него – берёт своё…

С Кавказом, с горцами связана и поэма «Аул Бастунджи», которую относят к 1833 году, к поре юнкерской школы. Из трёх её главных героев у двоих те же имена, что в «Измаил-Бее»: Селим, Зара. Соперничество мятежного Селима со своим братом, отважным Акбулатом, из-за жены Акбулата Зары – вот её драматический сюжет. Сильные люди – сильные страсти; причём красавица Зара характером не уступает никому: она верна первому чувству, религии, обычаям, своему «старому» мужу – и отвергает молодого Селима, за что платит жизнью.
Лермонтов, в этих двух поэмах, словно бы проверяет на прочность самые крепкие – родственные и семейные – узы, и, если в «Измаил-Бее» оселок – зависть, то в «Ауле Бастунджи» - любовь. У могучих натур всё не на шутку: и там, и здесь схватка оканчивается гибелью одного из братьев. Может быть, тем и дорог Лермонтову Кавказ, что в первородной дикости своих нравов чувства и характеры проявляются в открытой борьбе, с предельной определённостью, силой и прямотой. Недаром в посвящении к поэме Лермонтов снова, в который раз признаётся в любви к Кавказу:

Тебе, Кавказ – суровый царь земли, -
Я снова посвящаю стих небрежный:
Как сына ты его благослови
И осени вершиной белоснежной!
От ранних лет кипит в моей крови
Твой жар и бурь твоих порыв мятежный;
На севере, в стране тебе чужой,
Я сердцем твой, - всегда и всюду твой!..

Твоих вершин зубчатые хребты
Меня носили в царстве урагана,
И принимал меня, лелея, ты
В объятия из синего тумана.
И я глядел в восторге с высоты,
И подо мной, как остов великана,
В степи обросший мохом и травой,
Лежали горы грудой вековой.

Над детской головой моей венцом
Свивались облака твои седые;
Когда по ним, гремя, катался гром,
И, пробудясь от сна, как часовые,
Пещеры откликалися кругом,
Я понимал их звуки роковые,
И в край надзвёздный пылкою душой
Летал на колеснице громовой!..

Моей души не понял мир. Ему
Души не надо. Мрак её глубокой,
Как вечности таинственную тьму,
Ничьё живое не проникнет око.
И в ней-то недоступные уму
Живут воспоминанья о далёкой
Святой земле… ни свет, ни шум земной
Их не убьёт… я твой! я всюду твой!..

…Этот отклик пустых зевов пещер на катящийся над горами гром... –  какой объём, какая глубокая наполненность сразу придаётся «литературным» звукам роковым!..
Нет, далеко не «небрежен» стих Лермонтова: поэма, написанная октавой (новая форма для поэта), стройна по композиции; действие энергично и живо; слог ясен, звонок, чист; драматическое противоборство характеров обрисовано с яркой, уверенной силой, - Лермонтов как мастер, с каждой поэмой, всё набирает высоту.
И заметно, как всё больше и больше его тянет к прозе: если «Аул Бастунджи» - повесть, то «Измаил-Бей», несомненно, напоминает роман…

Демонический горбач

Прозу Лермонтов начал писать как раз тогда, когда завершалось его стихотворное юношество, - в 1832 году. К тому времени он сочинил уже немало повествований в стихах, так что этот переход был вполне естественным.
Неоконченный роман «Вадим» (название дано П.Висковатовым, в рукописи его не было) относят к 1832-1834 годам. В письме к Марии Лопухиной от 28 августа 1832 года Лермонтов как бы ненароком сообщает: «Пишу мало, читаю не более; мой роман – сплошное отчаяние: я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из неё всё, что только могло обратиться в ненависть, и в беспорядке излил всё это на бумагу. Читая его, вы меня пожалеете…» - И, хотя тут ни слова не сказано, о чём же этот роман, очень похоже, что речь о «Вадиме».
Очень похоже – потому что Вадим, несчастный нищий, сирота-изгой, только и дышит, что ненавистью, желанием отомстить знатному барину Палицыну, который погубил его отца.
Впрочем, И.Андронников сомневается, что Лермонтов написал Лопухиной именно о «Вадиме». Считает, что тут речь о другом, неизвестном нам романе, что за «Вадима» поэт принялся не в августе 1832 года, а позже, в юнкерской школе. В доказательство Андронников приводит воспоминание А.Меринского:
«Раз, в откровенном разговоре со мной, он мне рассказал план романа, который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны. Роман этот был из времён Екатерины 11, основанный на истинном происшествии, по рассказам его бабушки. Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нём также описывалась первая любовь, не вполне разделённая…»
Тут, без сомнения, речь о «Вадиме», однако разве же исключено, что Лермонтов принялся за роман ещё до юнкерской школы, осенью 1832 года, а продолжил уже в Школе, в конце 1832 года или в 1833 году? По времени это близко. К тому же о «неизвестном романе» ничего и не известно; может, его и не было; по крайней мере, в тетрадях поэта ни слова о нём и ни слова из него…
Итак, Вадим… родом из дворян, с яркими «демоническими» чертами в характере. Разгорающаяся в крае пугачёвщина (о событиях в Пензенской губернии Лермонтов много слышал и в собственной семье, и от дворовых людей) уроду горбуну только на руку, ведь стихия бунта, протеста – в его крови, к тому же он болен смертельной, ненасытной жаждой мщения и за отца, и за свою убогую жизнь…
Слова Лермонтова о том, что он перерыл всю свою душу, добывая «ненависть» для своего героя, - отнюдь не пустые. Было, было - чего перерыть… В 1831 году безвременно умер его отец, Юрий Петрович, в глазах сына - изгой для сановитого, богатого и высокомерного семейства Столыпиных, из-за чего поэт, начиная с сиротского детства, столько перестрадал в своей жизни. Да и Вадим – недаром предстаёт в образе уродливого горбача: Лермонтов слишком хорошо знал, что сам неуклюж и некрасив, и ему больно было жить с этим чувством, - наверное, не случайно он, в юнкерской школе получивший прозвище «Маёшка», по имени остроумного горбатого шута из французского романа, делает и своего героя – горбуном. Добавим, что и о мщении, когда дело касалось его чести, поэт не забывал никогда, и даже был изощрён в этой житейской науке.
Другое дело, как он, родовитый дворянин, смотрит на крестьянский бунт, на восстание подневольных крепостных людей против своих владельцев и угнетателей. И здесь следует отдать должное честности, чувству справедливости, трезвому взгляду и силе ума юноши-барича, которому не было ещё и двадцати:
«Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь [его] могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягнёнок превращается в тигра; притеснённый делается притеснителем и платит сторицею – и тогда горе побеждённым!..
Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесёт жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем – но справедливо, он согласен служить – но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтоб смотреть на своего господина, и простит в нём скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей! В 18 столетии дворянство, потеряв уже прежнюю неограниченную власть свою и способы её поддерживать, - не умело переменить поведения: вот одна из тайных причин, породивших пугачёвский год!»
Тут стоит привести и свидетельство биографа П.Шугаева о том, как тогда, в пору написания «Вадима», Лермонтов относился к своим крепостным (впрочем, точно так же он вёл себя и прежде, с самого детства):
«Уцелел рассказ про один случай, происшедший во время одного из приездов в Тарханы Михаила Юрьевича, когда он был офицером лейб-гвардии, приблизительно лет за пять до смерти. В это время, как раз по манифесту Николая 1, все солдаты, пробывшие в военной службе не менее двадцати лет, были отпущены в отставку по домам; их возвратилось из службы в Тарханы шесть человек, и Михаил Юрьевич, вопреки обычая и правил, распорядился дать им всем по ½ десятины пахотной земли в каждом поле при трёхпольной системе и необходимое количество строевого леса для постройки изб, без ведома и согласия бабушки: узнав об этом, Елизавета Алексеевна была очень недовольна, но всё-таки распоряжения Мишеньки не отменила».
А ведь Лермонтов вовсе не был хозяином Тархан, разве что внуком помещицы…
Можно представить, как бы он распоряжался, будучи по-настоящему владельцем  поместья…
При всей наивности, романтической ходульности, избыточной патетике, при всём несовершенстве слога и композиции - в «Вадиме» чувствуется зреющая мощь писателя с проникновенным умом и твёрдым взглядом на жизнь.
Как бы ни были велики пугачёвщина, крестьянский бунт и потрясения в стране и обществе, Лермонтова куда больше занимает природа зла как такового, - он её и рассматривает в образе главного героя с пытливостью исследователя. Нищие побирушки у монастырских ворот чуют в Вадиме «силу души» без всяких слов, звериным чутьём – и уважают в нём «какой-то величайший порок», а вовсе не безграничное несчастье. Готовность к злодейству уже переполняет Вадима:
«…на лице его постоянно отражалась насмешка, горькая, бесконечная; волшебный круг, заключавший вселенную; его душа ещё не жила по-настоящему, но собирала все свои силы, чтобы переполнить жизнь, и прежде времени вырваться в вечность; нищий стоял сложа руки и рассматривал дьявола, изображённого поблекшими красками на святых вратах, и внутренно сожалел об нём; он думал: “Если б я был чёрт, то не мучил бы людей, а презирал бы их; стоят ли они, чтоб их соблазнял изгнанник рая, соперник Бога!.. другое дело человек; чтоб кончить презрением, он должен начать с ненависти!”».
Горбач начинает с казни беспечного мотылька, вьющегося в поле над лиловым колокольчиком: ударом прута убил «счастливое насекомое» - и «с каким-то восторгом» наблюдает его последний трепет…
Но вот поползли слухи о самозванце, о расправах над помещиками; бунтовщики всё ближе к деревне Палицына, и Вадим, под кличкой Красная Шапка, уже во главе шайки разбойников – и, «кум сатане и сват дьяволу», льёт кровь. Горбач убил семейство из трёх человек, хотя и по его пониманию – только один из них был виновен. Ждал радости, а её нет, одно презрение к себе: много ли славы в «мелком» душегубстве! вот если бы, мечтает он, освободить какой-нибудь народ, угнетённый чуждым завоевателем!.. – «какая слава!»
Ему ещё доступно неизъяснимое сострадание к нищим - своим вчерашним товарищам, к «этим существам», которые подобно червям «ползают у ног богатства», но кум его и сват уже шепчут на ухо извращённому уму: «…если б зло было так же редко, как добро, а последнее – наоборот, то наши преступления считались бы величайшими подвигами добродетели человеческой!»
И молодой прозаик тут же, с гениальной интуицией показывает, чем на деле оборачиваются мечты об этих «величайших подвигах добродетели»: Вадим, перед входом в церковь, грубо отталкивает страшную старую нищенку и она разбивает голову до смерти – а он и не замечает её гибели.
Богомольцы в храме, как он ни пытается понять их чувства, тоже кажутся ему каким-то одним, жалким и смешным, существом. На душе у него «одно мучительно-сладкое сувство ненависти», и горбач предвкушает картину, как завтра богатых прихожанок будут вздёргивать на деревьях, а другие, бедные, станут хлопать в ладоши и указывать на повешенных своим детям.
От человека в Вадиме осталась только любовь к Ольге, которую воспитал старик Палицын и которой он недавно открылся, что они родные брат и сестра. Но и эта любовь что-то не очень братская: горбач бешено ревнует сестру, полюбившую молодого барина Юрия Палицына, доброго душой и здорового духом.
Лермонтов не осуждает крепостничества, однако трезво смотрит на истоки народного бунта, понимая, что они в несправедливости, в застарелом барском грехе перед крестьянами. Он твёрдо держится убеждения – дело не в сословной принадлежности, а в самом человеке: добра или зла его душа. Нищий сброд у монастырских стен, что ещё недавно не вызывал ничего, кроме жалости и сострадания, отнюдь не безобиден, и это становится особенно понятно, когда люди превращаются в толпу:
«Они были душа этого огромного тела, потому что нищета – душа порока и преступлений; теперь настал час их торжества; теперь они могли в свою очередь насмеяться над богатством, теперь они превратили свои лохмотья в царские одежды и кровью смывали с них пятна грязи; это был пуппур в своём роде; чем менее они надеялись повелевать, тем ужаснее было их царствование; надобно же вознаградить целую жизнь страданий хотя одной минутой торжества; нанести хотя один удар тому, чьё каждое слово было – обида, один – но смертельный».
И первой жертвой взбаламученной и яростной толпы стала добродушная старая барыня Наталья Сергеевна, жена Палицына, которая никого никогда не обижала в жизни…
Лермонтов не отводя взора смотрит на зверства и геройства народного бунта: казаки буднично тешатся убийствами, грабежами и разбоем, отдыхая в пьянке и гулянке; безропотные вчера крестьяне мстят на обиды приказчику, равнодушно отдавая его на мучения разбойникам. Однако дворовой Федосей пытается спасти от гибели своего хозяина-самодура и его сына; простая солдатка терпит пытки, но не выдаёт барина и сыну своему не велит…
Горбач Вадим – олицетворённое метафизическое зло в слепой от произвола толпе, которая ему нужна только для злодейства; он ненавидит всех – и врагов, и соратников-разбойников; ненавидит весь мир, мстя ему за своё уродство и свою несчастную жизнь; он упивается человеческой кровью. Не забывая наблюдать за своими ощущениями, он отмечает, что само по себе убийство его уже не волнует – и жаждет одного: убить Юрия Палицына и медленно, с наслажением замучить его отца:
« - О, я вас знаю! – кричит он бунтовщикам, – вы сами захотите потешиться его смертью… а что мне толку в этом?.. нет, отдайте мне его тело и душу, чтоб я мог в один час двадцать раз их разлучить и соединить снова; чтоб я насытился его мученьями, один, слышите ли, один, чтоб ничьё сердце, ничьи глаза не разделяли со мною этого блаженства…»
Даже матёрые разбойники, что подустали вздёргивать на виселицах дворян, поражены этой необъяснимой, сладострастной жестокостью:
« - Ах ты урод, - сказал урядник, - ну кто бы ожидал от тебя такую прыть! ха! ха! ха!»
Ненасытная воля к разрушению – вот что властвует демоническим горбачом…

…Поздний отголосок этого удивлённого и явно неодобрительного возгласа казака-урядника: « - Ах ты урод…» слышится в одном невольном размышлении офицера Печорина (рассказ «Тамань»), попавшего на постой в хату, где, по словам десятника, было нечисто:
«Признаюсь, я имею сильно предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-то чувство»…

Роман был брошен молодым автором на полпути: Лермонтов как художник и мыслитель рос куда быстрее наряжённого, драматического по сюжету, но всё же рутинного повествования. В Лермонтовской энциклопедии есть любопытное наблюдение о том, что «связь идей, образов, фразеологии с другими произведениями 1831-32 годов, автобиографические мотивы, и интенсивность и цельность лирического чувства, наконец характер автографа позволяют предположить, что текст романа – результат единого творческого порыва» и работа над ним была оставлена где-то в августе 1833 года. Всё это похоже на правду, ведь и Павел Висковатый пришёл к выводу, что в юности Лермонтов «творил, вероятно, с неимоверною быстротою» и над каждым произведением «отдельно он, по-видимому, тогда работал не долго», редко к нему возвращался, не исправлял, «а недовольный, принимался за новое…»
Позднее точно так же, увлечённый новыми мыслями, он бросил, не окончив, другой прозаический труд – «Княгиню Лиговскую», о петербургской светской жизни. И в незавершённой прозе, и в первых редакциях «Маскарада» Лермонтов, повинуясь творческим порывам, отыскивает свой новый, единственно точный слог и, что не менее для него важно, новый характер, в котором бы отразилось его понимание эпохи и русского общества, - всё это вскоре осуществится в романе «Герой нашего времени» и в образе Печорина. Но, зная Лермонтова по стихам, как из неуклюжих набросков у него впоследствии вызревали шедевры лирики, вполне можно представить, что он непременно вернулся бы к «Вадиму», чтобы дать совершенный роман из времени Екатерины, один из тех трёх романов о разных эпохах русской жизни, которые он обдумывал в свои последние годы на Кавказе и о чём поведал Белинскому в 1840 году. Собственно, затем поэт и мечтал об отставке от военной службы – чтобы засесть за свою «романическую трилогию». – Судьба распорядилась по-другому…

На грешную землю

Аким Шан-Гирей оставил выразительный словесный портрет Лермонтова-юнкера, начала 1834 года:
«В Мишеле нашёл я большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собою; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, чёрные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в манеже, и её дурно срастили)…
Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в школе царствовал дух какого-то разгула, кутежа, бомблишерства; по счастию, Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выписке в офицеры всё это пропало, как с гуся вода. Молодость должна перебеситься, говорят французы».
Да, этот разгул некоторые мемуаристы называют «нехорошим», а юнкерские поэмы Лермонтова, несмотря на «жаркую фантазию и прекрасный слог», - «циничными и грязными», однако так ли всё это было на самом деле? Люди чаще всего видят только внешнее и не способны понять того, что творится внутри человека. А Лермонтов тщательно прятал свою душу от посторонних, с годами всё глубже – зато сильнее выставлял напоказ напускное в себе, дурное. При этом его, казалось бы, совсем не заботила ни литературная известность, ни характер этой известности. Мало того, что он не отдавал в печать ни лирических стихов, ни поэм, так нашёл себе новую забаву – в  рукописном журнале «Школьная заря» появились его сочинения, которые принесли ему среди юнкеров славу «нового Баркова».
Биограф Павел Висковатый по этому поводу замечает:
«…первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила.
Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные стихи, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет “смел выходить на свет со своими творениями”. Бывали случаи, что сёстрам и жёнам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим. Даже знаменитое стихотворение “На смерть Пушкина” не могло исправить этой репутации. И только в последний приезд Лермонтова в Петербург за несколько месяцев перед его смертью, после выхода собрания его сочинений и романа “Герой нашего времени”, пробилась его добрая слава. Но первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь ещё продолжает давать себя чувствовать».
Философ Владимир Соловьёв, разумеется, не преминул потоптаться на этой теме.
«И когда он в одну из минут просветления, он говорит о “пороках юности преступной”, то это выражение – увы! – слишком близко к действительности. Я умолчу о биографических фактах, - скажу лишь несколько слов о стихотворных произведениях, внушённых этим демоном нечистоты. Во-первых, их слишком много, во-вторых, они слишком длинны: самое невозможное из них есть большая (хотя и неоконченная поэма) поэма, писанная автором уже совершеннолетним, и в-третьих, и главное – характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той лёгкой игривости и грации, каким отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области. Так как я не могу подтвердить здесь суждение цитатами, то я поясню его сравнением. В один пасмурный день в деревне я видел ласточку, летающую над большой болотной лужей. Что-то её привлекало к этой болотной влаге, она совсем опускалась к ней и, казалось, вот-вот погрузится в неё или хоть зачерпнёт крылом. Но ничуть не бывало: каждый раз, не коснувшись поверхности, ласточка вдруг поднималась вверх и щебетала что-то невинное. Вот вам впечатление, производимое этими шутками у Пушкина: видишь тинистую лужу, видишь ласточку и видишь, что прочной связи нет между ними, - тогда как порнографическая муза Лермонтова – словно лягушка, погрузившаяся и прочно засевшая в тине».
Что тут скажешь? Не по хорошу мил, а по милу хорош. Сколько бы ни было хорошего у Лермонтова, Соловьёву он мил не будет. Это понятно. Правда, философ далее всё-таки оговаривается (не весь ум на злобу изошёл), что Лермонтов-де, «может быть, совершенно погряз бы в этом направлении (стиль, однако! – В.М.), если бы внутренний инстинкт не оберегал поэта и не дал ему вполне подчиниться влияниям, которые способны были совершенно загубить его талант».
Что же на самом деле происходило в Лермонтове?
Лишь самые прозорливые заметили его странное качество: свою истинную душу, свои задушевные произведения и мысли, «лучшую сторону своих интересов» он тщательно скрывал, а в шуточных стихах, в проказах пускался во все тяжкие. Тут не просто разгул, не жажда дешёвой известности среди сверстников и, разумеется, никакая не одержимость «демоном нечистоты». Лермонтов ломает, разбивает в пух и прах котурны романтизма, на которых ещё недавно стоял, - спускается наземь, в естественную реальную жизнь, срывает и отбрасывает романтический плащ байронизма. Поэту тесно, душно, не по себе в этом поднадоевшем ему наряде… - а здесь все способы хороши. Он рвётся к себе новому из старых пут.
Какой уж тут романтизм - в юнкерских поэмах!...
Слог прост, приземлён (не говоря о содержании) – но ясен, трезв, энергичен.
Сохранился приказ по юнкерской школе, от 2 июля 1833 года, дозволяющий господ воспитанников уволить на гулянье в Петергофские Сады и Александрию, впрочем, не иначе как командами при офицерах, причём непременно быть одетыми опрятно и по форме: мундир, белые летние брюки, лагерные кивера и портупеи. А вот отрывок из поэмы «Праздник в Петергофе»:

Кипит весёлый Петергоф,
Толпа по улицам пестреет.
Печальный лагерь юнкеров
Приметно тихнет и пустеет.
Туман ложится по холмам,
Окрестность сумраком одета –
И вот к далёким небесам,
Как долгохвостая комета,
Летит сигнальная ракета.
Волшебно озарился сад,
Затейливо, разнообразно;
Толпа валит вперёд, назад,
Толкается, зевает праздно.
Узоры радужных огней,
Дворец, жемчужные фонтаны,
Жандармы, белые султаны,
Корсеты дам, гербы ливрей,
Колеты кирасир мучные,
Лядунки, ментики златые,
Купчих парчёвые платки,
Кинжалы, сабли, алебарды,
С гнилыми фруктами лотки,
Старухи, франты, казаки,
Глупцов чиновных бакенбарды,
Венгерки мелких штукарей
………………….
Толпы приезжих иноземцев,
Татар, черкесов и армян,
Французов тощих, толстых немцев
И долговязых англичан –
В одну картину все сливались
В аллеях тесных и густых
И сверху ясно освещались
Огнями склянок расписных.

Как этот слог напоминает пушкинский – из «Онегина», из седьмой главы, когда Татьяна на санях въезжает в Москву:

Прощай, свидетель падшей славы,
Петровский замок. Ну! не стой,
Пошёл! Уже столпы заставы
Белеют: вот уж по Тверской
Возок несётся чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.

…Даже «казаки» те же!.. только у Пушкина добродушный и снисходительный взгляд, а вот у Лермонтова он весьма язвительный и ироничный.
Кстати, седьмая глава «Евгения Онегина» появилась в печати незадолго до этой юнкерской поэмы, в марте 1830 года, - и Лермонтовым наверняка была прочитана, как и всё другое, что выходило у Пушкина…

Молодость у всех – пора путаницы и душевной смуты, томительного самоопределения; - каково же поэту, у которого чувства – острее некуда!..
Июнь 1833 года. «С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путём идти мне, путём порока или глупости. Правда, оба они часто приводят к той же цели», - замечает Лермонтов в письме к Марии Лопухиной.
Через два месяца, к ней же:
«Я не писал к вам с тех пор, как мы перешли в лагерь, да и не мог решительно, при всём желании. Представьте себе палатку, 3 аршин в длину и ширину и 2 ½ аршин вышины; в ней живут трое, и тут же вся поклажа и доспехи, как-то: сабли, карабины, кивера и проч. Погода была ужасная; дождь без конца, так что часто по два дня подряд нам не удавалось просушить платье. Тем не менее эта жизнь отчасти мне нравилась. Вы знаете, любезный друг, что мне всегда нравились дождь и слякоть – и тут, по милости божией, я насладился ими вдосталь.
Мы возвратились в город и скоро опять начнём занятия. Одно меня ободряет – мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Знаю, что вы возопиете; но увы! пора мечтаний для меня миновала; нет больше веры; мне нужны материальные наслаждения, счастие осязаемое, счастие, которое покупают на золото, носят в кармане, как табакерку, счастие, которое только обольщало бы мои чувства, оставляя в покое и бездействии душу!..»
А заканчивает это письмо уж совсем «грустным предметом»: «Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде, и чувствую я, и говорю иначе, и бог весть, что ещё из меня выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился».
Лермонтову нет ещё и девятнадцати…

Глава тринадцатая. МОЛОДАЯ ГУСАРЩИНА

Из юнкеров в корнеты

18 декабря 1833 года в Зимнем дворце он принял присягу «по клятвенному обещанию» на верность самодержцу Всероссийскому Николаю Павловичу: нелицемерно ему служить и во всём повиноваться, «не щадя живота своего, до последней капли крови».
Обещали и клялись тогда русские воины – «Всемогущим Богом пред Святым Его Евангелием»; к присяге приводил православный священник.
Тогда же, в юнкерской школе, судьба свела Лермонтова с братьями Мартыновыми, земляками из Пензенской губернии. Старший, Михаил, был его ровесником, а другой, Николай, годом младше, поступил в юнкера чуть позже. А.Тиран вспоминал, что в журнале «Школьная заря» главное участие принимали Лермонтов и Николай Мартынов, «который впоследствии так трагически разыграл жизнь Лермонтова»:
«Мартынов писал прозу. Его звали homme feroce (свирепый, зверский человек): бывало, явится кто из отпуска поздно ночью: “Ух, как холодно!..” – “Очень холодно?’ – “Ужасно”. Мартынов в одной рубашке идёт на плац, потом, конечно, болен. Или говорят: “А здоров такой-то! Какая у него грудь славная”. – “А разве у меня не хороша?” – “Всё ж не так”. – “Да ты попробуй, ты ударь меня по груди”. – “Вот ещё, полно’. -  “Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..” – Его и хватят так, чтот опять болен на целый месяц».
Тут видно одно: непременно первым хотел быть – и особенно статью: это же заметнее!..
…Сам Николай Соломонович Мартынов дважды, спустя 28 и 30 лет после убийства Лермонтова на дуэли, принимался за свои мемуары. Хотел всё-ж-таки оправдаться, хоть и заявлял, что ему оправдываться не в чем. Но почему-то всё не доводил воспоминаний до конца, погрязая раз за разом, в самом их начале, в бытовых мелочах…
Что характерно, о литературе, о Лермонтвое как поэте – ни слова.
Мельчайшая пыль незначительных подробностей – о внешности Лермонтова, о его неугомонном школярстве, даже – мимоходом – о его «умственном развитии», что оно было «настолько выше других товарищей (стиль, как говорится! – В.М.), что и параллели между ними провести невозможно». И далее:
«Он поступил в школу уже человеком, много читал, много передумал; тогда как другие ещё вглядывались в жизнь, он уже изучил её со всех сторон; годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой».
Но о таланте Лермонтова – молчание. Как и о своих сочинительских опытах. Ни слова даже о юнкерском журнале «Школьная заря» - а ведь сам куда больше других и наравне с Лермонтовым в журнале участвовал!.. Где участие – там и соперничество. Но ведь не таланту же состязаться с графоманией – это бездарный любитель явно соперничает с одарённым, втайне думая про себя, что ничем не уступает противнику.
Разумеется, Мартынову, в начале 1870-х годов, когда Лермонтовым все три десятилетия после гибели продолжали восхищаться, печатали о нём воспоминания, продолжали находить и опубликовать вновь найденные произведения, не с руки было напоминать о том, что когда-то они вместе писали в юнкерский журнал: ведь из его собственного сочинительства ничего путного не вышло, пшик!.. Как же признаться в том, что ты остался в людской памяти лишь убийцей гения и неудачником в литературе!.. Вот он и промолчал в своих мемуарах…
«Имея в руках моих документы, могущие совершенно меня оправдать, я молчанием, в течение двадцати восьми лет, кажется, достаточно доказал, как мало ищу оправдаться, как мало дорожу общественным мнением, органом которого служили периодические журналы. Поездка моя в Самару, где, между делом, я буду иметьь много свободного времени, даст мне возможность сладить с этим трудом».
Что же не сладил? И где те документы?
Заикнулся было – и молчок…

22 ноября 1833 года Лермонтова произвели  из юнкеров в корнеты лейб-гвардии гусарского полка.
«Через несколько дней по производстве, - вспоминал А.Меринский, - он уже щеголял в офицерской форме. Бабушка его Е.А.Арсеньева поручила тогда же одному из художников снять с Лермонтова портрет. Портрет этот, который я видел, был нарисован масляными красками в натуральную величину, по пояс. Лермонтов на портрете изображён в вицмундире (форма того времени) гвардейских гусар, в корнетских эполетах; в руках треугольная шляпа с белым султаном, какие носили тогда кавалеристы, и с накинутой на левое плечо шинелью с бобровым воротником. На портрете этом, хотя Лермонтов немного польщён, но выражение глаз и турнюра его схвачены были верно».
То, чего он ждал два года, наконец-то осуществилось. Долгожданное освобождение – он офицер!.. Балы у «госпожи К.», у А.С.Шишкова, танцевальные вечера, где он является в новеньком мундире… Но где же радость?
Первое же письмо после производства в офицеры – к М.А.Лопухиной, от 23 декабря 1834 года, - исполнено разочарования в прежних надеждах:
«Любезный друг! Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе; ибо это значило бы порвать последние нити, связывающие меня с прошлым, а этого я не хотел бы ни за что на свете, так как моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днём я всё больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и неудачными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостаёт решимости. Мне говорят: случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретётся временем и опытностью!.. А кто порукою, что, когда всё это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от ожидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всём том, что в жизни заставляет нас двигаться вперёд?
Таким образом, я начинаю письмо исповедью, право, без умысла! Пусть же она мне послужит извинением: вы увидите, по крайней мере, что если характер мой несколько изменился, сердце осталось то же».
Характер, действительно, изменился: Лермонтов стал строже к себе, взыскательней, даже придирчивее, но как бы он себя ни корил, это признак внутреннего роста, мужества, созревания души:
«Право, я до такой степени сам себе надоел, что когда я ловлю себя на том, что любуюсь собственными мыслями, я стараюсь припомнить, где я вычитал их, и от этого нарочно ничего не читаю, чтобы не мыслить.
Я теперь бываю в свете… для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах! я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это ещё забавляет меня немного и хоть это отнюдь не ново, однако же случается не часто!.. Вы думаете, что за то меня гонят прочь? О нет! напротив: женщины уж так сотворены. У меня проявляется смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает – ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце моё холодно и может забиться только в исключительных случаях. Не правда ли я далеко пошёл!..»
Бравада?.. рисовка?.. Отнюдь нет! Горячее действие – во всём – было сутью Лермонтова, - но тем быстрее он постигал, вместе с трагизмом человеческого существования, непроходимую скуку обыденности, в том или ином её обличье.
«И не думайте, что это хвастовство: я теперь человек самый скромный и притом знаю, что этим ничего не выиграю в ваших глазах. Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что только вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю. Если бы я не знал вашего великодушия и вашего здравого смысла, то не сказал бы того, что сказал. Когда-то вы поддержали меня в большом горе; может быть, и теперь вы пожелаете ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!»
Эта просьба об участии, о помощи похожа на сдавленный крик о спасении. Выйдя из тесноты юнкерской школы на свободу, выйдя в свет – Лермонтов только пуще ощутил своё одиночество. Но это ощущение лиший раз свидетельствует, как выросла его душа в сравнеии с окружением, совершенно ему ненужным и чуждым; как томятся в нём творческие силы, не находя возможности для своего полного проявления.
И тут же поразительно тонкое замечание – поэта:
«О, как желал бы я опять увидеть вас, говорить с вами: мне благотворны были бы самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение застывшей мысли, что-то отзывающееся смертью!..»
Голос… звуки слов… ноты над словами… - он живёт в стихии музыки, интонации, которая порой говорит больше, чем слова: без-звучное, не-напевное, разъединённое с этой живой стихией, отзывается в его душе смертью…

Но эта исповедь осталась, конечно, в глубокой тайне ото всех, в особенности от друзей-приятелей.
Служба в Царском Селе, где располагался его полк, была необременительной. Рядом  столица со всеми её соблазнами, блестящая светская жизнь – кто из офицеров не был занят в нарядах, естественно, пропадал в Петербурге. При крайней необходимости его в полку заменял товарищ: так, за Лермонтова, по рассказам, большей частью отбывал службу Пётр Годеин, «любивший его как брата», один из немногих, что чтил Лермонтова как поэта и гордился им.
Этот рассказ записал литератор Пётр Мартемьянов. Он же сообщил о весьма характерном поведении поэта, когда в гусарском обществе заводили с ним речь о стихах.
По производству в офицеры Лермонтов отдавал обязательные визиты старшим по званию. Однажды старший корнет граф Васильев высказал пожелание познакомиться с его литературными произведениями. Лермонтов по привычке хмуро отговорился, дескать, ничего интересного. Но Васильев был настойчив и сказал, что уже читал кое-что. Лермонтов засмеялся: « - Всё пустяки!.. - и добавил: - А впрочем, заходите…»
Кое-чем – были, несомненно, его юнкерские шутливые поэмы; в печати ещё ничего не выходило. Лишь в августе 1835 года, в книжке «Библиотеки для чтения», появилась в свет его небольшая поэма «Хаджи-Абрек», да и то отнюдь не по желанию автора. Поэму тайком принёс издателю и писателю О.Сенковскому двоюродный брат Лермонтова Николай Юрьев. Прекрасный чтец, он так прочёл стихи, что Сенковский был в полном восторге… А вот Лермонтов, когда увидел журнал, был взбешён поступком кузена. Аким Шан-Гирей добродушно заметил по этому поводу: «По счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но всё ещё не печатать».
Были другой случай, весьма показательный и отчасти объясняющий, что поэт таил свои серьёзные произведения не только по своей чрезвычайной требовательности к собственному мастерству. Рассказ об этом случае также записал П.Мартьянов.
«…Некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией. Они находили это несовместимым с достоинством гвардейского офицера.
- Брось ты свои стихи, - сказал однажды Лермонтову любивший его более других полковник Ломоносов, - государь узнает, и наживёшь ты себе беды!
- Что я пишу стихи, - отвечал поэт, - государю было известно ещё когда я был в юнкерской школе, через великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких бед я себе не нажил.
- Ну, смотри, смотри, - грозил ему шутя старый гусар, - не зарвись, куда не следует.
- Не беспокойтесь, господин полковник, - отшучивался Михаил Юрьевич, делая серьёзную мину, - сын Феба не унизится до самозабвения».
Тут надо впомнить, как не любил Лермонтов хоть чем-то выделяться из общей среды, - потому, наверное, и таил своё заветное до поры до времени…

Тяжко же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с «гражданскими» друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося «демоном буйства, криков, разнузданности, насмешки». Внешняя – видимая приятелям по службе – жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась - как обычно у гусар: пирушки с непременной жжёнкою – на обнажённых клинках сабель сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнём, - задорные стихи и песни «нескромного содержания», петербургские красотки на кутежах («бедные, их нужда к нам загоняет», - сам говаривал), вольные и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… - словом, молодая, лихая гусарщина.
Как-то после одной из пирушек махнули гурьбой на четырёх тройках в столицу, разумеется, с корзиной, полной шампанского, вина и ликёров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург – разгорячённые гусары вмиг подхватили идею и подписались важными иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался именем российского дворянина – Скот Чурбанов. Куда как весело!.. «Всенародной энциклопедией фамилий» тут же окрестил поэт эти достойные псевдонимы.
Николай Юрьев рассказывал, как по дороге пировали в каком-то попутном балагане, придумывая себе клички и каждый из компании в десять человек написал по нелепейшему стиху углем по выбеленной стене. Часть сторок у него «выпарилась из памяти», но кое-что запомнил:

Гостьми был полон балаган,
Болванешти, молдаван,
Стоял с осанкою воинской,
Болванопуло было грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был ещё поляк Глупчинский...

Погрешности в ударении: «воинской» и - в роде: нарочитая издёвка - «Болванопуло было грек» тут, очевидно, следует отнести не только к тому, что молодые гусары весьма захмелели, но и к вольной игре со словом…
И заметим, что Лермонтов зашифровал себя, хоть и саркастически, но довольно прозрачно – на звуковом созвучии: «Скот» - Scot – это ведь в переводе «шотландец», тут намёк на своих далёких шотландских предков, а «Чурбанов» - звучит почти как «Чембаров», из Чембара.
Словом, шотландец из Чембара…
Возможно, нравоучительный Владимир Соловьёв и в этом искромётной остроумной выходке разглядел бы «прыжки лягушки, засевшей в тине», - но что было, то было, молодость резвилась без всякой оглядки на менторов как настоящих, так и будущих, надо же ей было перебеситься.
Сокровенное признание: «нет больше веры» - и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… - кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в её глубину, понять, что там творится на самом деле?..
Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на своё место:
«Я не могу себе представить Пушкина с восковой свечкой в руках, исповедующегося перед деревенским попом с косичкой и шепчущего молитву Ефрема Сирина не в холодных и ненужно-пышных, слишком “витийственных” словах знаменитого стихотворения, а попросту, как все, с тремя земными поклонами: “Господи и Владыко живота моего…” А Лермонтова могу – перед полковым пьяненьким попом в походной церкви, под свет воскового огарка, на коленях. Ангелы в сердце – и “… мать” на устах – вот что такое Лермонтов.
Вот такие-то и молятся. Они-то и умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает “крест с мощами”, как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти вещей). А крест на Пушкине был ли?
У Лермонтова всё похабство без кощунства: просто похабство, просто “…мать” в стихах. У Пушкина – похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задевкой религии, не только “Гаврилиада” (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило её, как дар Немезиды, Пушкину), но и “Христос воскрес, моя Ревекка” и “Митрополит, хвастун бесстыдный”. Варианты “Рыцаря бедного” религиозно преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское похабство развратного барства ХУ111 в. – отвратительнейшего вида похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове – в его “Гошпиталях” и “Уланшах” - какое вольнодумство? Просто – гусарская “… мать” в рифмах, и откровенное “хочу …, а начальство не совсем разрешает”. Поразительно, что “Сашка”, начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное: “Je f […]” - безбожный Лермонтов выдал себя с головою:

…Век наш – век безбожный;
Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный,
Мои слова прославит, и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.

…Какие слова! Вот о чём думает он, у кого “… мать” не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С.Раевскому):

Нельзя креститься будет без стыда, -

нельзя, если не скрываться и не притворяться “невером”. Значит, крестится – и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против “века” безбожного, с его “шпионом”.
Это и есть правда о Лермонтове, - этот “крест с мощами”, и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая “веком безбожным”.
А “… мать”… Что ж, у кого её не было? Она – у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».

«Летучая мышь»

В письме к Мирии Лопухиной, от 23 декабря 1834 года, есть несколько слов о встрече в Царском Селе с её младшим братом Алексеем, о радости свидания («хохотали как сумасшедшие – бог знает отчего!»): Лермонтов, после «двух страшных лет» в юнкерской школе, словно бы вновь ощутил былое – тёплое, любимое, родное, домашнее, что он любил и чему остался верен. И дальше небольшая приписка о друге:
«Скажите, мне показалось, будто он неравнодушен к m-lle Catherine Сушковой, известно ли это вам?.. Дядьям сей девицы, кажется, очень хотелось бы их повенчать. Сохрани боже!.. Эта женщина – летучая мышь, крылья которой зацепляются за всё встречное. Было время, когда она мне нравилась; теперь она почти принуждает меня ухаживать за нею… но не знаю, есть что-то такое в её манерах, в её голосе грубое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать её, видеть, что она запутывается в собственных сетях».
Конечно, настоящая летучая мышь никого и ничто не задевает, чутко отклоняясь от всего, но образ схвачен верно: кажется, что мышь, бесшумно шарахаясь в воздухе, вот-вот вас заденет своими  пепельными перепончатыми крыльями – и неприятно заденет. И как метко и жёстко описан голос Сушковой: словами можно провести, но тон голоса, звук не обманут тонкого слуха.
Лермонтов встретился с Катей Сушковой на первом же балу, как только, примерив мундир гусара, вступил в свет. Пять лет прошло с тех знойных бесконечных дней в Середниково, когда он, неоперённый пылкий простак юнец, преследовал игривую мисс Блэк-Айз своею любовью и стихами, получая в ответ снисходительную насмешку. Что там было между ними на самом деле, никто не знает, но душевные мучения не забываются. Вряд ли возмужавший поэт загорелся таким уж неугасимым желанием отомстить за былое унижение, но, быстро раскусив неисправимую обольстительницу, он решил обернуть против неё же её вечную любовную игру. А попутно уберечь своего давнего друга Алексиса от цепких коготков «старой» кокетки. Сушкова уже семь выезжала в свет и владела всем искусством обольщения молодых кавалеров, - тут же дело касалось богатого жениха!.. И ещё одно стремление видится в этой продуманной интриге новоиспечённого корнета: в лице Екатерины Сушковой Лермонтов дерзко ввязался в противоборство со всем великосветским обществом. Он прекрасно осознавал, что для света он чужак и в блестящих гостиных смотрят на него свысока: незнатен, по отцу из захудалого рода, да ещё и некрасив…
А света было не миновать: куда же ещё стремиться юному дворянину, со всеми своими страстями, мечтами и желаниями!.. Блеск женской красоты, ярмарка невест, обострённая радость кружения молодой жизни, вихрь любовной игры, с завязками и развязками летучих романов, турнир амбиций, плодоносящий сад остроумия и старинной добродушной беседы, мастерская репутаций, поле незримой битвы умов и характеров!.. это тебе почище рутины гусарских пирушек и прочих утех молодечества.
Чем больше и неодолимей влёк свет – тем сильнее Лермонтов его и ненавидел. Поначалу, может быть, втайне от себя самого, но потом въяве и не скрывая этого. Предчувствуя, что рано или поздно эта потаённая война за своё место в высшем обществе обернётся враждой и открытым столкновением с его высокомерной чернью, считающей себя белой костью.
«Желание обратить на себя внимание в гостиных во что бы то ни стало было слабостью, недостойной ума и талантов поэта. Он это, впрочем, сознавал, но много времени протекло раньше, нежели сознание это победило самолюбие 20-летнего юноши, желавшего ни в чём не оставать от своих товарищей», - мирно замечает по этому поводу Висковатый. Однако Лермонтов весь и всегда состоял из контрастов – и никогда ничего с ними поделать не мог, - там, где другие врастали в общество и становились его плотью и кровью, он ещё пуще обосабливался ото всех, ещё крепче утверждался в своём естестве. Лермонтов сам шёл на борьбу: война, в любом своём обличье, манила его неодолимо; ему нужны были новые и сильные впечатления, иначе жизнь не в жизнь, - и свет давал всё это…
Зимой 1835 года он пишет Александре Верещагиной пространное письмо, - И.Андронников относит его к февралю, а П.Висковатый к весне, - где без обиняков, как оно есть, рассказывает о затеянной им интриге. …Кстати, в самом начале этого письма мелькают шутливые строки о мщении и войне – и, хоть речь идёт всего лишь о переписке с «любезной кузиной», сама терминология выдаёт его состояние, так как далее небрежно, но в подробностях повествуется о том, что он проделал со своей бывшей пассией.
«Алексис мог рассказать вам кое-что о моём житье-бытье, но ничего интересного, если не считать таковым начало моих приключений с m-lle Сушковою, конец коих несравненно интереснее и смешнее. Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто развлечением, а затем, когда мы поладили, стало расчётом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого есть какой-нибудь пьедестал: богатство, имя, титул, связи… Я увидел, что если мне удастся занять собою одну особу, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества.
Я понял, что m-lle S., желая меня изловить (техническое слово), легко себя скомпрометирует со мною. Вот я её и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня… Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего, в свете я стал более холоден с ней, а наедине более нежен, чтобы показать, что я её более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый открыто её покинул. Я стал с нею жесток и дерзок, насмешлив и холоден, стал ухаживать за другими и (под секретом) рассказывать им выгодную для меня сторону этой истории. Она была так поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я её предупредил, и ненависть её показалась и друзьям (или недругам) уязвлённою любовью. Далее, она попыталась снова завлечь меня напускною печалью; рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня, - я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался… Не могу сказать вам, как всё это пригодилось мне; это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории. Когда я увидел, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз всё-таки ещё казаться ей верным, я живо нашёл прелестное средство – написал анонимное письмо: “M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный… и т.д. , предупреждаю вас, берегитесь молодого человека: М.Л. Он вас соблазнит, и т.д. Вот доказательства (разный вздор), и т.д.” Письмо на четырёх страницах… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тётки. В доме – гром и молнии… На другой день еду туда рано утром, чтобы наверняка не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю об этом ей самой. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я всё отношу на счёт тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мною: я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещения дядюшек и тётушки. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение. Впрочем, женщины всегда прощают зло, которое мы причиняем другой женщине (сентенции Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, я их затеваю».
Точнее, тут не роман, целая пьеса, на ходу разыгранная самим автором. Шахматная партия под диктовку опытного психолога, спектакль постановщика-импровизатора. И это проделал только что вступивший в свет двадцатилетний юноша с опытной светской львицей!.. И как итог  нелицеприятной, в первую очередь для самого себя, исповеди:
«Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слёзы, которые проливал из-за кокетства m-lle S. пять лет тому назад. Но мы ещё не расквитались! Она терзала сердце ребёнка, а я только помучал самолюбие старой кокетки, которая, может быть, ещё более… но во всяком случае и я в выигрыше: она мне сослужила службу». – И Лермонтов признаётся Сашеньке Верещагингой, что не писал к ней и к Марии Лопухиной, потому что очень изменился и «почти недостоин» более их дружбы – но скрывать истину не может.
Любопытно и само по себе то анонимное письмо, в котором Лермонтов не только наговаривает на себя («Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми, не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия», но и приписывает себе выдуманные грехи, будто «погубил» некую девушку, увезя её от семейства и, «натешившись ею, бросил»). И далее, с мелодраматическим, в духе барышень, надрывом:
«На вас уже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.
Одно участие побудило меня писать к вам; авось, ещё не поздно! (это просторечивое «авось» только комически оттеняет пародийно-высокопарный, «чувствительный» слог – В.М.) Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не даст согласия на брак; в заключении прочтёт вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да ещё посмеётся над вами и это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам:
Вам неизвестный, но преданный вам
друг N.N.»
Лермонтов только забыл упомянуть, что написал своё анонимное письмо не изменив почерка, дабы сразу узнали его руку, а если, случаем, забудут сличить почерки, написал в письме про бабушку. И ещё про одно не сказал - что отправил письмо как раз в канун приезда в Петербург Алексея Лопухина.
Повторим, это была далеко не одна только месть за «слёзы ребёнка». П.Висковатый поясняет: «Михаил Юрьевич видел, что друга его детства, человека, с которым он до конца жизни оставался в отношениях самых искренних и откровенных, стараются завлечь, что девушка, которую он считает одарённой характером малоправдивым, начинает увлекать этого друга, что махинации подстроены и становятся опасными…» Биограф уверен, что поэт действовал с ведома своего друга Алексиса. И вполне возможно, что так оно и было, ведь в дальнейшем их отношения не расстроились…
Висковатый также отмечает, что Лермонтов говорит просто и правдиво, нисколько не старается выгородить себя или вызвать к себе сочувствие. Он вовсе не думает себя оправдывать – в полном отличии от того, как написала впоследствии об этом случае Сушкова, к тому времени давно ставшая Хвостовой. Екатерина Александровна вспоминает о тогдашней, мгновенно вспыхнувшей любви к Лермонтову, из-за которой она поколебалась в своём чувстве к Лопухину, - но не преувеличивает ли она её задним числом? Ведь её несостоявшегося жениха Алексиса к тому времени, когда писались воспоминания, давно позабыли, а имя Лермонтова на слуху и звучит всё чаще, всё весомей…
В то время к проделкам молодечества относились весьма снисходительно, если не с одобрением. Так, Евдокия Ростопчина, кстати, урождённая Сушкова и доводившаяся Кате кузиной, впоследствии писала, что ей приходилось слышать признания «некоторых жертв Лермонтова» и что она не могла удержаться от смеха и даже прямо в лицо при виде слёз своих подруг, «не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам».
Заметим, что Екатерина Сушкова в своих «Записках» (где она, по насмешливому выражению графини Ростопчиной пытается прослыть лермонтовской «Лаурой») отнюдь не осуждает поэта:
«Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я ещё благодарна Лермонтову, несмотря на то что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого».
Всё ли и так ли уж было убито – это большой вопрос, скорее тут издержки дамского слога; намного достовернее свидетельство бывшей светской львицы о том, как ответил Лермонтов на её слова: зачем он так ведёт себя? – «Я на деле заготовляю материалы для своих сочинений».
Действительно, уже в скором воремени в романе «Княгиня Лиговская» эта история послужила сюжетом взаимоотношений двух героев – Жоржа Печорина и Лизаветы Негуровой, которые очень напоминают Михаила Лермонтова и Екатерину Сушкову. И в тексте – вольно или невольно – вновь возникает понятие – война:
«Она была в тех летах, когда ещё волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в неё стало трудно; в тех летах, когда какой-нибудь ветреный или беспечный франт не почитает уже за грех уверять шутя в глубокой страсти, чтобы после так, для смеху, скомпрометировать девушку, в глазах подруг её, думая этим придать себе более весу… уверить всех, что она от него без памяти и стараться показать, что он её жалеет, что он не знает, как от неё отделаться… говорить её нежности шёпотом, а вслух колкости… бедная, предчувствуя, что это её последний обожатель, без любви, из одного самолюбия старается удержать шалуна как можно долее у ног своих… напрасно: она более и более запутывается, - и наконец… увы… за этим периодом остаются только мечты о муже… одни мечты.
Лизавета Николаевна вступила в этот период, но последний удар нанёс ей не беспечный шалун и не бездушный франт; вот как это случилось.
Полтора года назад Печорин был ещё в свете человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностию, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николаевну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций – значит почти: он выиграл столько-то сражений».

Лермонтов никогда не лгал о себе – и, как видим из подробностей этой довольно безобидной мести, по существу не причинившей её жертве никакого вреда, был самокритичен и прямо видел те соблазны и грехи, что искушали его и которым он, однако, не поддался.
Прекрасно зная обо всём этом, философ Вл.Соловьёв тем не менее приписал поэту «злобу прямо демоническую»: оттолкнувшись от рассказа Саши Арбенина о детской жестокости – как тот, будучи ребёнком, бил мух, рвал цветы и как-то камнем сшиб курицу (философ даёт жертвам этой «жестокости» свои эпитеты: мухам – несчастные, курице – бедная), Соловьёв делает выводы: «Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как вёл Лермонтов-ребёнок относительно мух, цветов и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь – это может происходить и нечаянно, - а то, что он находил особенное наслаждение и радость в этом совершенно негодном деле так же, как он ребёнком с истинным удовольсвием давил мух и радовался зашибленной курице».
Философ без зазрения совети передёргивает слова и события – и всё ради того, чтобы произнести наконец свой приговор о демоническом сладострастиии, которое якобы не оставляло Лермонтова «до конца». Войдя в исполненный злобы нравоучительский раж, Соловьёв продолжает нагнетать градус своего обличения и договаривается, не замечая своих стилистических нелепостей, до грязных намёков и обвинения в кровожадности:
«Осталось от Лермонтова несколько истинных жемчужин его поэзии, попирать которые могут только известные животные; осталось, к несчастью, и в произведениях его много сродного этим самым животным, а главное, осталась обуявшая соль его гения, которая, по слову Евангелия, дана на попрание людям. Могут и должны люди обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждою, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи. Скоро это злое начало приняло в жизни Лермонтова ещё другое направление. С годами демон кровожадности слабеет, отдавая брльшую часть своей силы своему брату – демону нечистоты…»
И без слов тут ясно, кого на самом деле обуял демон нечистоты…

Глава четырнадцатая. ВОЗМУЖАНИЕ ТАЛАНТА

Блаженства безбожного века

Не заметный никому, прихотливый, вольный, согласный только лишь тайным изменениям души – и больше ничему на свете, совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и весьма отличному от поэтических грёз юности. Оставаясь, по проявленной сути своей, небесным, поэт словно оземлялся, опрощался – в настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а наоборот бездной разверзшийся в нём трагизм, будто дремлющий вулкан, поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными и тяжёлыми, в дымящихся клубах, то лёгкими и светлыми в лучах солнца, - и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался, совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и шутливый, насмешливый, печально-грустный, - разный в каждое мгновение, как сама жизнь.

О, я люблю густые облака,
Когда они толпятся над горою,
Как на хребте стального шишака
Колеблемые перья! Пред грозою,
В одеждах золотых, издалека
Они текут безмолвным караваном,
И, наконец, одетые туманом,
Обнявшись, свившись будто куча змей,
Беспечно дремлют на скале своей.
Настанет день, - их ветер вновь уносит:
Куда, зачем, откуда? – кто их спросит?

В пространной поэме «Сашка», писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835-1836 годах, Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый, возмужавший, умный, ироничный – и совершенно вольный и свободный, словно лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном долгом молчании, о своих стихах,

Которые давно уж не звучали
И вдруг с пера бог знает как упали!..

Сама поэма, с прерывающимся, извилистым, разветвляющимся полусюжетом, похожа на своевольную реку, которая неизвестно откуда истекает и неизвестно куда впадает, - или же на перемещение никому не подвластных, кроме невидимых воздушных потоков, клубящихся облаков. Всё переплелось и постоянно меняется в этой картине – и повествование о сердечных приключениях беспечного барича Сашки, и летопись его «дворянского гнезда», и лирические авторские отступления, и петербургский свет с околопетербургским полусветом: высокое и низкое, близкое и далёкое. Отголоски «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне» слышны в этой свободной песне, однако лермонтовский голос всего слышнее. И он по-новому ясен, интонационно-богат, мудр и свеж: все оттенки настроений духа и ума перемежаются в нём естественно и привольно, дополняя друг друга и обнаруживая в авторе зрелую, глубокую и нечуждую жизни душу.

Луна катится в дымных облаках,
Как щит варяжский или сыр голландский.
Сравненье дерзко, но люблю я страх
Все дерзости, по вольности дворянской.
Спокойствия рачитель на часах
У будки пробудился, восклицая:
«Кто едет?» - «Муза!» - «Что за чёрт! Какая?..»

Ну, как же оплошал неуклюжий будочник!.. – Лермонтовская Муза едет!.. Да вот только узнать её трудно – и не одному «спокойствия рачителю», отродясь ничего не читавшему, но и приятелям и редким наперсникам поэта: не та она, что прежде. Прямо и просто смотрит Лермонтов на жизнь:

Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу…,

и, представляя себе свою будущую могилу да нищего странника, что, «…склонясь на крест святой…, проклянет… пылких мыслей тщетную свободу», поэт заранее скучает от этой пошлой картины:

Но нет, к чему мне плач людской?
На что мне чёрный крест, курган, гробница?
Пусть отдадут меня стихиям! Птица,
И зверь, огонь, и ветер, и земля
Разделят прах мой, и душа моя
С душой вселенной, как эфир с эфиром,
Сольётся и развеется над миром!..

Хоть и куда как трезвее и проще стала его Муза, но она всё та же – лермонтовская.

Пускай от сердца, полного тоской
И желчью тайных тщетных сожалений,
Подобно чаше, ядом налитой,
Следов не остаётся… Без волнений
Я выпил яд по капле, ни одной
Не уронил; но люди не видали
В лице моём ни страха, ни печали
И говорили хладно: он привык.
И с той поры я облил свой язык
Тем самым ядом и по праву мести
Стал унижать толпу под видом лести…

И вдруг поэт резко обрывает свою прежнюю привычную патетику будничным:

Но кончим этот скучный эпизод…

История человека как такового, «чья жизнь, как беглая звезда», - вот ещё к чему сводится судьба беззаботного Сашки, - и Лермонтов, заглушая «буйным смехом… слова глупцов», указывает им на вечность:

О вечность, вечность! Что найдём мы там
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа; где бесприютны
Блуждают звёзды вслед другим звездам.
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.

О суета! И вот ваш полубог –
Ваш человек: искусством завладевший
Землёй и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить три дня не евши.
Но полно! злобный бес меня завлек
В такие толки…

Тогда-то он и произносит:

…Век наш – век безбожный…,

боясь того, что какой-нибудь «шпион ничтожный» прославит его слова –

…и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.

А далее идут блаженства 21-летнего Лермонтова:

Блажен, кто верит счастью и любви,
Блажен, кто верит небу и пророкам…
Блажен, кто думы гордые свои
Умел смирить пред гордою толпою…
Блажен, кто не склонял чела младого,
Как бедный раб, пред идолом другого!..

Блажен, кто вырос в сумраке лесов,
Как тополь дик и свеж…

Блажен, кто посреди нагих степей
Меж дикими воспитан табунами;
Кто приучён был на хребте коней,
Косматых, лёгких, вольных, как над нами
Златые облака, от ранних дней
Носиться…

Блажен!.. Его душа всегда полна
Поэзией природы, звуков чистых;
И не успеет вычерпать до дна
Сосуд надежд…
И не решится от одной лишь скуки
Писать стихи, марать в чернилах руки, -

Или, трудясь, как глупая овца,
В рядах дворянства, с рабским униженьем,
Прикрыв мундиром сердце подлеца, -
Искать чинов, мирясь с людским презреньем,
И поклоняться немцам до конца…
И чем же немец лучше славянина?
Не тем ли, что куда его судьбина
Ни кинет, он везде себе найдёт
Отчизну и картофель?.. Вот народ:
И без таланта правит и за деньги служит,
Всех давит сам, а бьют его – не тужит!

Похоже, после весьма «воспитанных» молодых людей петербургского света, что производят впечатление «французского сада…, в котором… хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями», Лермонтов находит и другой сорт сограждан – поклоняющихся «немцам до конца». Два сапога пара: что офранцуженность, что онемеченность. Лермонтов чует прагматизм нового времени, кумир коего голимая выгода, польза, барыш, - и напрямую говорит, что враг – возомнивший себя учителем иностранец:

Вот племя: всякий чёрт у них барон!
И уж профессор – всякий их сапожник!
И смело здесь и вслух глаголет он,
Как Пифия, воссев на свой треножник!
Кричит, шумит… Но что ж? Он не рождён
Под нашим небом; наша степь святая
В его глазах бездушных – степь простая…

Ему ли, рождённому в сожжённой, но не покорившейся Наполеону, Москве, не помнить того, что несёт его родовая память!..
Окончание поэмы «Сашка» словно бы перекликается с её началом, где, едва заговорив о герое повести, Лермонтов тут же про него позабыл, чтобы пропеть гимн родному городу:

Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, - сильно, пламенно и нежно!..

С высоты Ивана-великого…

Как русский… сильно, пламенно и нежно…
На чистом и светлом взлёте духа вырываются такие слова!..
Это – из неразгласимого, из самых сокровенных глубин, где родниковой незамутнённости и свежести чувство.
Редкое – для Лермонтова – признание… а стало быть, тем более достоверное.
И – совершенно органичное ему, его душе.
Незадолго до «Сашки», в 1834 году, он написал, по заданию преподавателя юнкерской школы, сочинение «Панорама Москвы». Не известно, то ли учитель по фамилии Плаксин подсказал эту тему двадцатилетнему юнкеру, то ли сам поэт выбрал её себе. Было бы естественно предположить, что выбор был за Лермонтовым, ведь Москва его родной город, и про неё  он никогда не забывал, где бы ни жил и ни скитался: в Тарханах, в Петербурге, на Кавказе.
Поразительно, откуда, с какого места Лермонтов глядит на Москву. Разумеется, это Кремль, кремлёвский холм над Москвою-рекою, сердце города… - но и там поэт избирает самую вершину – колокольню Ивана Великого, это стройное, бело-золотое чудо градостроения и московских сорока-сороков, высочайшую точку древней русской столицы.
«Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! у неё есть своя душа, своя жизнь… Как у океана, у неё есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснётся день, как уже со всех её златоглавых церквей раздаётся согласный гимн колоколов… и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются над облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!..»
Высокопарный – в буквальном (высоко парить) – значении слог, ни на малость не тронутый иронией. Чистый восторг, охвативший юную вдохновенную душу!..
«О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истёртая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что всё это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир – с высоты!»
Во всю ширь, на все четыре стороны света любуется молодой человек своим родным городом, - и восторг отнюдь не затмевает в нём трезвой зоркости: вместе с золотыми куполами он замечает ржавые кресты, и копошливую толпу торгашей рядом с памятником Минину и Пожарскому, и мелководную, грязную Москву-реку с множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами. Ощущает тайну, веющую от собора Василия Блаженного, в затейливых «иероглифах» его разноцветных узоров; примечает тусклую лампаду, что светит сквозь решётки тёмного окна; вспоминает тут же образ «самого Иоанна Грозного», каков он был в последние годы своей жизни. И вот взгляд скользит вдаль, где открывается словно бы на ладони совсем ещё недавняя история:
«К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлёвской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!»
Арки Каменного моста, зубчатые силуэты Алексеевского и Симонова монастырей, купеческие дома, купола Донского монастыря… «а там, за ним, одеты голубым туманом, восходящих от студёных волн реки, начинаются Воробьёвы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуёй».
Знающий, любящий, внимательный огляд того, что сызмалу близко глазам и сердцу, - не оттого ли поэт снова возвращается к исходному и самому дорогому:
«Что сравнить с этим Кремлём, который, окружаясь зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нём должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?..
Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?!
Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его тёмных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать всё, что они говорят сердцу и воображению!..»
Какая же чистая любовь к Родине горела в «разочарованном» юноше!.. Незаметно для всех, светясь словно тайная лампада в душе…
…И - подпись под сочинением в тетради:
«Юнкер Л.Г. гусарского полка Лермантов».

Месть Хаджи Абрека

Критик В.Т. Плаксин преподавал в юнкерской школе русский язык и литературу. По его заданию, целью которого было выявить способности к описанию, Лермонтов и сочинил «Панораму Москвы». Василий Тимофеевич, знакомый  в рукописи с «Демоном» и лирическими стихами своего воспитанника, не особо отметил эту учебную, что-то вроде домашнего задания, работу, разве что против слов о «грязной толпе» черкнул: «Дурная картина». Но когда учитель словесности прочёл поэму «Хаджи Абрек», которую представил ему в канун производства в офицеры юнкер Лермонтов, Плаксин поднялся со стула и торжественно произнёс: «Приветствую будущего поэта России!» Позднее он признавался, что провидел в Лермонтове «необыкновенное поэтическое дарование». Однако романа «Герой нашего времени» критик не одобрил – отозвался о нём как о верном списке «с самой дурной натуры, которая не стоит искусства» - то бишь почти теми же словами, что и о неудачном, по его мнению, выражении в юношеском сочинении поэта.
Книжка «Библиотеки для чтения» с поэмой «Хаджи Абрек» вышла в свет летом 1835 года. Экземпляр этой книжки сохранился в библиотеке А.С.Пушкина, и, стало быть, Александр Сергеевич мог прочесть поэму, - читал он много. Сослуживец Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку граф Алексей Васильев впоследствии рассказывал литератору Петру Мартьянову, что Пушкин знал о Лермонтове, восхищался его стихами и даже однажды сказал такие слова: «Далеко мальчик пойдёт». Было ли это откликом на «Хаджи Абрека»? Вполне возможно! Как и то, что Пушкину были известны и другие стихи Лермонтова, - в те времена рукописи ещё не опубликованных произведений ходили по рукам не меньше, чам напечатанные книги.
Тут интересно другое. «Хаджи Абрека», как и многое чего у Лермонтова, считали и в те годы, и позже обязанным влиянию восточным поэмам Байрона. Однако никто, кажется, не обратил внимания, что сюжет лермонтовской поэмы духом, так сказать психологически весьма схож с пушкинским «Выстрелом», что как раз появился в печати несколькими годами раньше…
Тема одна – месть; но не простая – а изощрённая: удар в самое уязвимое, что может быть у человека, - в любящее сердце.
Сильвио у Пушкина сохраняет за собой ответный выстрел, чтобы воспользоваться им, когда его противника покинет беспечность и равнодушие к собственной смерти: влюблённый граф как никогда дорожит своею жизнью, потому что любит, - и тогда-то появляется Сильвио. Впрочем, он не убивает – ему вполне достаточно того, что граф в смятении, что ему жаль расставаться с жизнью и с любимой…
У Лермонтова в «Хаджи Абреке» та же, по психологическому рисунку, месть, но на горский лад. Его герой отыскал убийцу брата и уже было занёс свой кинжал, но вдруг…

…подумал: «Это ль мщенье?
Что смерть! Ужель одно мгновенье
Заплатит мне за столько лет
Печалию грусти, мук?.. О нет!
Найду любви его предмет,
И мой удар его погуьит!»

Поразительно, как глубоко проник девятнадцатилетний русский юноша в существо кровной мести обитателей Кавказа, ведь был он там ещё подростком!.. Месть Хажди Абрека предельно беспощадна и жестока: он убил возлюбленную Бей-Булата Леилу и привёз отрубленную голову её отцу, одинокому старцу, которому ранее обещал вернуть  дочь. Но и на этом всё не кончилось: кровная месть, по сути, бесконечна:

Промчался год. В глухой теснине
Два трупа смрадные, в пыли,
Блуждая, путники нашли
И схоронили на вершине.
Облиты кровью были оба,
И ярко начертала злоба
Проклятие на их челе.
Обнявшись крепко, на земле
Они лежали, костенея,
Два друга с виду – два злодея!
Быть может, то одна мечта,
Но бедным странникам казалось,
Что их лицо порой менялось,
Что всё грозили их уста.
Одежда их была богата,
Башлык их шапки покрывал:
В одном узнали Бей-Булата,
Никто другого не узнал.

Белинский, в 1842 году, совершенно справедливо отнёс поэму «Хаджи Абрек» к тем сочинениям Лермонтова, которые «…драгоценны для почитателей его таланта, ибо он и на них не мог не положить печати своего духа, и в них нельзя не увидеть его мощного, крепкого таланта».
Некоторые оговорки критика вряд ли уместны: поэма на жизненно правдива, по композиции стройна, стих ярок, дышит энергией и силой, а местами – по звукописи – достигает пределов совершенства. Таково, к примеру, описание коня, только что после убийства Леилы принявшего своего хозяина Хаджи Абрека с его страшной поклажей:

Послушный конь его, объятый
Внезапно страхом неземным,
Храпит и пенится под ним:
Щетиной грива, - ржёт и пышет,
Грызёт стальные удила,
Ни слов, ни повода не слышит
И мчится в горы как стрела.

Храпящие и шипящие звуки в этих строках как нельзя лучше передают всё, что чует испуганное животное в своём страхе и смятении… И рядом вновь - единственно верные слова – со столь же музыкально-точным сочетанием гласных и согласных звуков… разве что сравнение «мчится как стрела» избито и портит картину.

«Стихи твои, мой друг, я читала бесподобные, а всего лучше меня утешыло что тут нет нонешной модной неистовой любви…» - писала 18 октября 1835 года Лермонтову в Петербург его бабушка, Елизавета Алексеевна. Она находилась тогда в Тарханах и с нетерпением ожидала внука в гости.
Ещё недавно, в столице, Арсеньева отписывала подруге, П.А.Крюковой: «Гусар мой по гроду рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет». Теперь же нет и следа того довольства и гордости, что звучало в этих строках, теперь любовь и боль:
«Милый любезный друг Мишынька. Конечно, мне грустно, что долго тебя не увижу, но, но видя из письма привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к Богу, после двадцати пяти лет страдания любовию своею и хорошим поведением ты заживляешь раны моего сердца. Что делать, Богу так угодно, но Бог умилосердится надо мной, и тебя отпустят, меня беспокоит, что ты без денег, я с десятого сентября всякой час тебя ждала, 12 октября получила письмо твоё, что тебя не отпускают… Я в Москве была нездорова, от того долго там и прожила, долго ехала, слаба ещё была и домой приехала 25 июля, а в сентябре ждала тебя, моего друга…»
Лермонтов и сам тосковал без Елизаветы Алексеевны. Незадолго до этого, в конце зимы – начале весны 1835 года, он писал А.Верещагиной о том, как его печалит отъезд бабушки в Тарханы: «Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всём этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось…» Только в начале декабря поэту удалось наконец уволиться со службы в отпуск на шесть недель «по домашним обстоятельствам» и отправиться в родное село…

Взглядом воина и гражданина

Стихов в 1833-1836 годах – всего-то с десяток…
Лермонтовские «пиесы» годов лирического молчания, действительно, далеки от «модной неистовой любви». Его больше заботит другое…

На серебряные шпоры
Я в раздумии гляжу;
За тебя, скакун мой скорый,
За бока твои дрожу.

Наши предки их не знали,
И, гарцуя средь степей,
Толстой плёткой погоняли
Недоезженных коней…

Ну, прямо – по сравнению с недавними взлётами и падениями души – армейская, кавалерийская проза, с ироническим подкручиванием уса, когда взор падает на  изобретенья «чужеземной стороны»!..
Лошадей Лермонтов любил, и самых отменных, до того, что деньги, да немалые, у бабушки выпрашивал, - и Елизавета Алексеевна знала эту его слабость и потакала ей.
«Лошадей тройку тебе купила и говорят как птицы летят, они одной породы с буланой и цвет одинакой только чёрный ремень ни спине и чёрные гривы забыла как их называют домашних лошадей шесть выбирай любых, пара тёмно гнедых пара светло гнедых и пара серых…»
(из письма от 18 октября 1835 года)
Любил поэт быструю скачку, а вот строевую подготовку – нет. «От маршировки / Меня избавь…» - заклинает он «царя небесного» в шуточной юнкерской молитве.
1834 год – вообще без лирических стихов.
В 1835-м – лишь одно стихотворение, да и то «политическое»:

Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы
На славу гордую России,
Опять шумя, восстали вы…

Лермонтов вспоминает высокий слог пушкинской оды «Клеветникам России», тот величественный, как Российская держава, дух, которым проникнута и эта ода, и последующее ей стихотворение «Бородинская годовщина»:

Уж вас казнил могучим словом
Поэт, восставший в блеске новом
От продолжительного сна,
И порицания покровом
Одел он ваши имена.

В европейской печати валом валит хула на Россию, на русского царя – и Лермонтов, всё чаще и глубже задумывавшийся в ту пору о русской истории, бьёт по «безумцам мелким» прямой наводкой:

Что это: вызов ли надменный,
На битву ль бешеный призыв?
Иль голос зависти смущенной,
Бессилья злобного порыв?..
Да, хитрой зависти ехидна
Вас пожирает; вам обидна
Величья нашего заря;
Вам солнца божьего не видно
За солнцем русского царя.

Никогда в жизни Лермонтов не примыкал ни к одному политическому направлению, с холодным презрением относился к различным кружкам спорщиков от философии и политики, предпочитая партийщине свободу и независимость личных взглядов. Однако это отнюдь не значит, что поэт был равнодушен к тому, что происходит в общественной жизни страны и куда идёт мировая история. Тёплохладность вообще была не в его натуре. Однако ему претило выпячивать ту любовь к Родине, что горела в нём: по самой природе своего глубоко лирического таланта он не был склонен к политической публицистике. Между тем в поэме «Сашка» меж шутливых, ироничных стихов и лёгкого рассказа есть удивительно зрелые, в историческом смысле, строфы, которые показывают, как глубоко и вдумчиво вглядывался юный годами поэт в исторические события современности.
Герой поэмы, биографическими чертами очень напоминающий самого Лермонтова, в отрочестве своём любил слушать рассказы учителя-француза о «венчанном страдальце» и «безумной парижской толпе», то бишь о событиях Великой Французской революции:

…много раз
Носилося его воображенье:
Там слышал он святых голов паденье,
Меж тем как нищих буйный миллион
Кричал, смеясь: «Да здравствует закон!» -
И, в недостатке хлеба или злата,
Просил одной лишь крови у Марата.

Там видел он высокий эшафот;
Прелестная на звучные ступени
Всходила женщина… Следы забот,
Следы живых, но тайных угрызений
Виднелись на лице её. Народ
Рукоплескал… Вот кудри золотые
Посыпались на плечи молодые;
Вот голова, носившая венец,
Склонилася на плаху… О, Творец!
Одумайтесь! Ещё момент, злодеи!..
И голова оторвана от шеи…

И кровь с тех пор рекою потекла…
…………………………
И Франция упала за тобой
К ногам убийц бездушных и ничтожных…

В советское время из Лермонтова, как, впрочем, из многих писателей, «лепили» борца с царём-тираном, записывали в последователи декабристов, вовсе не считаясь с его истинными убеждениями или умалчивая о них. Вот характерная цитата из статьи-предисловия к большому тому избранных произведений (ОГИЗ, Ленинград, 1946): «В творчестве Лермонтова живы отблески декабристского вольнолюбия. Но он уже не просто повторяет декабристов, а делает серьёзный шаг в направлении к революционной демократии. Не просто протест против тирана-самодержца, но и борьба против всех и всяческих оков, опутавших человека в современном обществе, становится источником вдохновения Лермонтова». А доказательств – никаких! Ну разве кроме строки «Прощай, немытая Россия», авторство которой весьма сомнительно. Зато в том же томе избранного, где чего только нет, красноречиво отсутствует стихотворение «Опять, народые витии…»
Многие из вождей декабристов, как известно, намеревались, на манер Французской революции, физически уничтожить императора и его семью. Лермонтов ни малейшим образом не разделял этих взглядов. По душе и по жизни он был твёрдым монархистом. В его известном юношеском стихотворении «Предсказание», которое он сам назвал «мечтой», иными словами – фантазией, говорится о падении монархии как о чёрном годе России, следствием чего будут смерть и кровь народа. Если сравнить со стихами из  пушкинской оды «Вольность», написанной тоже в юношеском возрасте: «Самовластительный Злодей! / Тебя, твой трон я ненавижу, / Твою погибель, смерть детей / С жестокой радостию вижу» – какое разительное отличие!..
И Лермонтов не изменил своей верности государю и Отчизне.
Ода «Опять, народные витии…» широко ходила в списках меж офицеров. Полный текст её неизвестен, однако и без того видно, что патриотизм поэта глубок, искренен, твёрд и непоколебим.

Но честь России невредима.
И вам, смеясь, внимает свет… -

бросает он в лицо неизбывным клеветникам своей страны. Недаром об этой оде вспомнил Святослав Раевский в начале 1837 года, давая показания по делу о распространеии стихотворения «Смерть поэта»: «Услышав, что в каком-то французском журнале напечатаны клеветы на Государя Императора, Лермонтов в прекрасных стихах обнаружил русское негодование».
Любопытно, что несколько строк этой оды были вычеркнуты, по выражению И.Андронникова, неизвестно кем и когда. Эти строки не отличаются художественными достоинствами, и, может быть, эти стихи излишне прямолинейны, однако они вполне ясно выражают чувства молодого офицера:

Так нераздельны в деле славы
Народ и царь его всегда.
Веленьем власти благотворной
Мы повинуемся покорно
И верны нашему царю!
И будем все стоять упорно
За честь его, как за свою!

Ну, и где же здесь шаги к «революционной демократии»?..
Понятно, почему оду то не печатали, то укрывали некоторые её строки в комментариях, набранных мелким шрифтом, которые нормальные люди никогда не читают… Даже в Лермонтовской энциклопедии, вышедшей уже в поздне-советские годы, лишь косвенными словами толкуется это стихотворение, по «политике» такое неудобное для филологов,  вымуштрованных марксистско-ленинской идеологией: «Поддержка официальными французскими кругами польско-литовских повстанцев воспринималась в русском обществе как посягательство западно-европейских держав на территориальную целостность России; в условиях, когда была жива память о нашествии 1812 года, это вызывало особую настороженность и оживление официально-патриотических настроений; сказались они и в стихах Лермонтова».
Эдак нехотя, сквозь зубы… Ну, какие же у Лермонтова «официально-патриотические настроения»? Они у него личные, свои – и только свои!..

Лермонтов начинает осознавать судьбу Родины в потоке времени и истории, и взгляд его на редкость прозорлив и основателен, о чём свидетельствует стихотворение «Смерть гладиатора» (1836).
Хотя на арене «развратного Рима» умирающему бойцу вспоминается «Дунай», понятно, что речь в произведении не только вообще о «славянах», что мысль Лермонтова обращена, в конце концов, к России. Здесь и предвиденье собственной гибели, и участи родной страны; и, если в начальных строфах поэт перекладывает, близко к тексту, стихи Байрона из «Паломничества Чайльд-Гарольда», то в заключительных строфах он, вчистую забыв про Байрона, вполне самобытен:

Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд – игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!

И пред кончиною ты взоры обратил
С глубоким вздохом сожаленья
На юность светлую, исполненную сил,
Которую давно для язвы просвещенья,
Для гордой роскоши беспечно ты забыл:
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины,
И рыцарских времён последние преданья –
Насмешливых льстецов несбыточные сны.

«Язвою просвещенья», вернее бы – Просвещенья как эпохи европейской истории, весьма затронута была уже и николаевская Россия: Лермонтов словно бы предсказывает, с поразительной точностью, ту опасность, что сулит России, с её «юностью светлой, исполненной сил», завистливое «вниманье» гибнущей, бесславной Европы.
Эти заключительные строфы, вторая часть стихотворения, в сохранившейся авторизованной копии перечёркнуты, неизвестно кем. Одни исследователи впоследствии предполагали, что чуть ли не самим Лермонтовым. Однако доводы при этом приводились весьма неубедительные, если не смехотворные: автор-де, по толкованию одних «ведов»,  вычеркнул эти (заметим, оригинальные и глубокие) строки для «сохранения художественного единства стихотворения», по рассуждению других, затем, что-де «взгляды, близкие нарождающемуся славянофильству, не были характерны для Лермонтова». Странное дело: маститые филологи (в первом случае С.Шувалов, В.Кирпотин, а во втором Б.Эйхенбаум) будто бы в упор не видят, что как раз в эти годы «лирического молчания» поэт окончательно созрел и как художник, и как мыслитель, - зачем же ему было перечёркивать то, что столь ясно и ярко он выразил в стихотворении? По-моему, верно и здраво рассудил И.Андронников: «Весьма вероятно, что завершающие строфы были вычеркнуты Краевским. В 1842 году он мог сделать это, руководствуясь тактическими соображениями, чтобы не дать повода литераторам славянофильского лагеря отнести Лермонтова к числу своих».
Как известно, в 1842 году Краевский напечатал «Умирающего гладиатора» - без последних строф: Лермонтов был уже мёртв – и не мог помешать редактору-«тактику».

Глава пятнадцатая. МАСКАРАД

Личина цензуры

К двадцати одному году Лермонтов был уже весьма опытным писателем: автор множества стихов и поэм, драматургических произведений, прозы. Однако ничего своего он печатать не хотел; лишь небольшая поэма «Хаджи Абрек» появилась в журнале, да и то без его ведома – чем был взбешён. «Михаилу Юрьевичу страшно хотелось выступить на литературное поприще одновременно и в печати и на сцене театра», - пишет П.Висковатый. Может быть, оно и так – но где же доказательства этого утверждения? Их попросту нет: по крайней мере, сам Лермонтов никакого «страшного желания» нигде не обнаружил. Достоверно известно только одно: свою драму «Маскарад» поэт, действительно, очень хотел увидеть на сцене.
«Маскарад» был первым произведением, которое Лермонтов сам предложил для обнародования; более того, поэт упорно добивался, чтобы драма была принята…
В октябре 1835 года он представил пьесу в Драматическую цензуру при 111 Отделении. Цензор Ольдекоп нашёл драму недопустимой к постановке из-за «непристойных нападок» на костюмированные балы в доме Энгельгардтов и «дерзостей противу дам высшей знати». Ни кто иной, как шеф 111 Отделения граф Бенкендорф самолично ознакомился с пьесой и, усмотрев в ней прославление порока, потребовал, что развязка была вкорне изменена: Арбенин должен не убивать жену, а помириться с нею. «Маскарад» был возвращён автору «для нужных перемен».
Вскоре Лермонтов дописал четвёртый акт и в декабре 1835 года, перед отьездом в Тарханы, поручил своему другу Святославу Раевскому вновь представить пьесу в цензуру. Второй экземпляр драмы Раевский отнёс директору императорских театров А.М.Гедеонову; к нему было приложено письмо Лермонтова: «…Возвращённую цензурою мою пьесу “Маскерад’ я пополнил четвёртым актом, с которым, надеюсь, будет одобрена цензором; а так как она ещё прежде представления Вам подарена мною г-ну Раевскому, то и новый акт передан ему же для представления цензуре.
Отъезжая на несколько времени из Петербурга, я вновь покорнейше прошу Ваше Превосходительство оказать моему труду высокое внимание Ваше…»
Что ответил Гедеонов, не известно: его письмо не сохранилось. Очевидно, ничем не помог. Новую редакцию драмы цензура опять отвергла, потому что Лермонтов ничего не исправил из того, что она требовала, а дописанный же акт вызвал сильнейшее раздражение. Ольдекоп писал в ответе: «Драматические ужасы прекратились во Франции, нужно ли их вводить у нас? Нужно ли вводить отраву в семьях? Перенимать драматические уродства, от которых отвернулся даже Париж, это более чем ужасно, это не имеет имени».
…Впоследствии, в 1838 году, в объяснении военному следствию по делу о «непозволительных стихах» на смерть Пушкина, Лермонтов писал: «…а драма “Маскерад”, в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена».
Однако уже в ответе цензора Ольдекопа чувствуется политическая подоплёка отказа, недаром же драматическая цензура была под крылом 111 Отделения. Сергей Дурылин прямо рассудил:
«Свой отзыв о ‘Маскараде” цензура так мастерски замаскировала, что Лермонтов – таков смысл приведённого его признания – готов был верить тому, что его драма запрещена за густоту романтической атмосферы, за то, что в его “Маскараде” слишком явно буйствуют, по его собственному выражению, “бури тайные страстей”.
Цензура обманула Лермонтова: “резких страстей’ и “недостаточно награждённой добродетели” – по выражению цензора – было вдоволь в неисчислимом мелодраматическом переводном хламе, благополучно заполонявшем тогда александринскую сцену, не встречая цензурного запрета».
В 1836 году Лермонтов в третий раз переделал пьесу, дописал пятый акт, пошёл на некоторые уструпки, дабы умилостивить цензуру. Даже название переменил – на «Арбенин». Но снова получил отказ.
Так при жизни своей он и не увидел «Маскарад» на сцене…
«Вся эта переделка, - пишет П.Висковатый, - неудачна и менее сценична. Она только доказывает, что Лермонтов не дорос ещё до драмы. По нашему мнению, первая редакция гораздо лучше и она, а не вторая, может быть даваема на сцене… Мы полагаем, что поэт был благодарен цензуре за недопущение и этой второй редакции. Но это могло быть позднее, когда суждения поэта стали зрелее…»
Биограф, обычно горячо сочувствоваший творчеству поэта, явно не расположен к «Маскараду», хотя его художественные достоинства очевидны и уж одно то, что Лермонтов только эту пьесу, среди всех других,  предназначал для сцены, говорит само за себя:
«Можно упрекнуть Лермонтова за то, что он не дал своему герою более широких основ, что он ограничил их тесными рамками светского общества. Он бы мог уйти в глубь исторической жизни, жизни народной, и на них изобразить характер героя. Это совершенно верно. Мы того мнения, что “Маскарад” произведение совершенно неудачное: Лермонтов был ещё слишком молод, чтобы браться за серьёзную драму. Сам-то он ведь только сошёл со школьной скамьи и жизнь знал лишь в известных сферах её проявления. Поэт ещё не мог разобраться, он путался в материале личных дум, молодой житейской опытности и многого им прочитанного в произведениях великих поэтов. Оттого у него является желание бичевать современное общество, как это сделал Грибоедов, и изобразить страсть, глубокую, как у Шекспира. Оттого в его Арбенине проскальзывают черты, с коими он ознакомился в “Фаусте” Гёте, в “Манфреде” Байрона, в “Рене’ Шатобриана, в “Коварстве и любви” Шиллера и других драмах. В “Маскараде” является “неизвестный”… французских драм, совершенно не вяжущийся со всем построением и задачами русской жизни и, следовательно, и русской драмы».
Ну, прямо-таки полный разнос «молодому человеку», взявшемуся не за своё дело!..
Только вот у гениев по-иному идут часы… у них иное время…

Вообще-то Лермонтов назвал пьесу – «Маскерад», а не «Маскарад» (букву переправил Краевский, напечатавший драму в 1842 году).
Слово «машкарад» появилось в русском языке при Петре Великом, большом любителе языческого скоморошества на западный манер, для которого закатывали костюмированные балы, порой напоминающие пьяные, кощунственные оргии. Французское слова masque – личина, харя, слепок с лица – произошло от итальянского maschera, имеющего арабское происхождение. Во французском языке слово «маскарад» нет – есть bal masque, дословно «бал в масках». Скорее, лермонтовское написание слова связано со старинным итальянским mascherata (маскарад). А может, поэт вкладывал в своё название собственный, легко проглядываемый смысл – маске рад?.. Но кто рад лживому образу, намалёванной харе, скрытому в личине наблюдателю? Не тот ли, кто стоит за левым плечом, не падший ли ангел?.. Личина, харя, маска искажает лицо и, хоть на время, прирастает к нему, накладывая на душу свой отпечаток, - изгладится ли он после?.. не останется ли навеки?..
Демон влетел чуть ли не в первые стихи Лермонтова, а потом и в одноимённую поэму –  к 1835 году у неё было уже пять редакций. С годами этот поднебесный герой  оземлялся, примеряя новые обличья в своих «младших братьях»: поначалу явился в образе  горбача Вадима, потом мелькал в других персонажах и, наконец, в драме «Маскарад» запечатлелся в Евгении Арбенине. До шестой, кавказской редакции поэмы (1838) Демон ещё витал в неком условном пространстве, влюбляя в себя такую же условную испанскую монахиню. Совершенно точно замечено, что «кавказские» редакции стали принципиально новым этапом работы над поэмой (Э.Э.Найдич). И далее филолог пишет: «Им предшествовало создание драмы “Маскарад”, где демонический герой тоже пытается вырваться из мира зла через любовь. Убийство Нины – это одновременно и проявление злой воли Арбенина, и результат сцепления обстоятельств, отражающий несправедливый миропорядок. Здесь действует и субъективное зло героя, и объективное зло мира; в этом смысле и следует понимать возглас Арбенина: “Не я убийца!”».
Лермонтов стал бывать в свете постоянно лишь по окончании юнкерской школы, однако гостиные высшей знати были тогда для него недоступны. Но и там, куда он был зван, пришлось завоёвывать своё место, что он и проделал – вряд ли с большим удовольствием, - разыграв своё «роман» с Екатериной Сушковой. Так началась его война с высшим обществом, которое неудержимо влекло и одновременно вызывало отвращение. Лишь несколько лет спустя, в конце 1838 года, «пустившись» в большой свет, он намекнул в письме верному другу, Марии Александровне Лопухиной, что пришлось ему испытать тогда, молодым корнетом, в свете: «Вы знаете, что самый мой большой недостаток – это тщеславие и самолюбие; было время, когда я как новичок искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократичесикх салонов были закрыты для меня…»
В том же письме он объяснил, почему, несмотря на скуку, всё же посещает свет и слоняется по салонам, хоть там нет ничего интересного: «Но приобретённый опыт полезен в том отношении, что дал мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня хоть будет средство отомстить; нигде ведь нет столько подлости и столько смешного, как там».
Опыт, впрочем, был уже давно приобретён и с годами только накапливался; а мстить Лермонтов начал сразу, де дожидаясь клевет, - разве же унижения, испытанного в новичках, и вообще оскорбления пошлостью света не было для этого достаточной причиной!.. Он предчувствовал: клеветы будет столько, что никакой его мести на неё не хватит. Слишком разные заряды столкнулись – поэт и светская чернь.

«Пёстрый сброд»

Евгений Арбенин – плоть от плоти и кровь от крови большого света, но сам он  пресытился его пороками и отвратился от них, желая спастись в любви к непорочной чистой девушке. Он так хорошо знает  высшее общество, что без труда читает в душах всех блистающих в свете и прикрывающих этим блеском и лицемерием свою растленную сущность. Арбенин сбросил свою опостылевшую маску – и видит кругом личины, хари…
Вот его бывший приятель и напарник по игре Казарин: прожжённый картёжник и шулер, он помешан на азарте и золоте… Князь Звездич – пошлый фанфарон и глупец… Некто Шприх, пролаза, ловчила и интриган… Баронесса Штраль, стареющая искательница приключений, погрязшая в эгоизме… Портреты этих и других персонажей света даны в грибоедовском духе, ярко, точно, с афористическим блеском.
К примеру, разговор о Шприхе:

А р б е н и н

Взглянуть – не человек, - а с чёртом не похож

К а з а р и н

Эх, братец мой – что вид наружный?
Пусть будет хоть сам чёрт!.. да человек он нужный,
Лишь адресуйся – одолжит.
Какой он нации, сказать не знаю смело:
На всех языках говорит,
Верней всего, что жид.
Со всеми он знаком, везде ему есть дело,
Всё помнит, знает всё, в заботе целый век,
Бит был не раз, с безбожником – безбожник,
С святошей - езуит, меж нами – злой картёжник,
А с честными людьми – пречестный человек.
Короче, ты его полюбишь, я уверен.

А р б е н и н

Портрет хорош, - оригинал-то скверен!..

Шулера Казарина же определяют как нельзя лучше его собственные реплики:

А эта молодёжь
Мне просто – нож!
Толкуй им, как угодно,
Не знают ни завесть, ни перестать,
Ни кстати честность показать,
Ни передёрнуть благородно!

Или:

Что ни толкуй Волтер или Декарт –
Мир для меня – колода карт,
Жизнь – банк; рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю.

Свет уже видится Арбенину «пёстрым сбродом» маскарада, где нет и не может быть ни одного настоящего живого лица, где одни маски.
Известно, что костюмированные балы в доме Энгельгардта посещала не только высшая знать, там бывали и царские особы, - вот почему 111 Отделение и работающая под его заботливым крылом драматическая цензура с такой бдительностью и придирчивостью прочли пьесу молодого драматурга. И, конечно же, эти внимательные читатели усмотрели, с каким пренебрежением брошен в «Маскараде» намёк на развлечения высочайших особ:

К н я з ь

Там женщины есть… чудо…
И даже там бывают, говорят…

А р б е н и н

Пусть говорят, а нам какое дело?
Под маской все чины равны,
У маски ни души, ни званья нет, - есть тело.
И если маскою черты утаены,
То маску с чувств снимают смело.

Влияние грибоедовского «Горя от ума» весьма заметно и по стиху, и по стилю, и главное – по смыслу пьесы: это сатира на свет, на современное общество. Однако главный герой, при всём внешнем сходстве, резко отличен: на смену мечтателю-резонёру Чацкому пришёл гордый и независимый Арбенин, сильный душою мыслитель, проницательный и беспощадно-остроумный, не терпящий лжи ни в ком и, прежде всех, в самом себе. Трезвые и твёрдые его суждения о самом себе не вызывают недоверия: они вполне основательны, за словом тут же следуют поступки. Он знает себе цену:

Ни в чём и никому я не был в жизнь обязан…

Отдаёт себе отчёт даже в движениях сердца:

И тяжко стало мне, и скучно жить!
И кто-то подал мне тогда совет лукавый
Жениться… чтоб иметь святое право
Уж ровно никого на свете не любить.

Полюбив, неожиданно для себя, по-настоящему, он ничего не скрывает даже и от той, кем дорожит больше всего на свете. Казалось бы, его мрачный скептицизм совсем растворился в горячем живом чувстве: Арбенин и Нина любят друг друга и жена ему досталась именно та, которая может спасти: она чиста, честна, благородна… Но Арбенин уже отравлен своим греховным прошлым и, зная людей, не верит никому. Стоило ему из-за мелочи усомниться в Нине, как старый яд недоверия разливается по жилам. В мгновение ока всё рушится… Сначала Арбенин предупреждает:

Послушай, Нина… я рождён
С душой кипучею, как лава,
Покуда не растопится, тверда
Она, как камень… но плоха забава
С её потоком встретиться! тогда
Тогда не ожидай прощенья –
Закона я на месть свою не призову,
Но сам, без слёз и сожаленья,
Две наши жизни разорву!

Потом раскаивается в том, что было лучшим в нём:

Прочь, добродетель: я тебя не знаю,
Я был обманут и тобой,
И краткий наш союз отныне разрываю –
Прощай – прощай!..
(Падает на стул и закрывает лицо.)

К а з а р и н

Теперь он мой!..

И вскоре подсыпает ядовитого порошка жене – «разрывает» её жизнь:

Довольно, я ошибся!.. возмечтал,
Что я могу быть счастлив… думал снова
Любить и веровать… но час судьбы настал,
И всё прошло, как бред больного!
Быть может, я б успел небесные мечты
Осуществить, предавшися надежде,
И в сердце б оживил всё, что цвело в нём прежде, -
Ты не хотела, ты!..

Вот когда сказался его характер, его душа, которую так хорошо знал его злой гений, Неизвестный, некогда в пух и прах проигравшийся Арбенину и «погубленный» им:

Но вы души его не знаете – мрачна
И глубока, как двери гроба;
Чему хоть раз отворится она,
То в ней погребено навеки. Подозренья
Ей стоят доказательств – ни прощенья,
Ни жалости не знает он, -
Когда обижен – мщенье! мщенье!
Вот цель его тогда и вот его закон.

Душевная отрава материализовалась в склянку со смертельным порошком – яд недоверия убивает веру – Арбенин убивает любимую жену.
А свет словно бы дожидался того, когда Арбенин споткнётся в своём чувстве: одним махом, с жадной беспощадностью свет расправляется со счастливой семейной парой: «пёстрый сброд» наказывает Нину за добродетель, а её мужа – за своеволие и отступничество…

Яд мести

Писатель А.Н.Муравьёв помнил Лермонтова ещё юнкером и  корнетом. «Часто читал мне молодой гусар свои стихи, в которых отзывались пылкие страсти юношеского возраста, и я говорил ему: “Отчего не изберёт более высокого предмета для столь блистательного таланта?” Пришло ему на ум писать комедию, вроде ”Горе от ума”, резкую критику на современные нравы, хотя и далеко не в уровень с бессмертным творением Грибоедова. Лермонтову хотелось видеть её на сцене, но строгая цензура 111 Отделения не могла её пропустить. Автор с негодованием прибежал ко мне и просил убедить начальника сего Отделения, моего двоюродного брата Мордвинова, быть снисходительным к его творению, но Мордвинов оставался неумолим; даже цензура получила неблагоприятное мнение о заносчивом писателе, что ему вскоре отозвалось неприятным образом».
Муравьёв стал видным сановником, и сатира на светское общество, к которому он сам принадлежал, разумеется, для него отнюдь не «высокий предмет» для блистательного таланта. Однако и он уловил, что Лермонтов пошёл вслед за Грибоедовым. Достоинства грибоедовской комедии общепризнаны, с этим ничего не поделаешь, - но вот «уровень» лермонтовской пьесы, в рукописи мало кому известной, можно без ущерба для себя принижать, с пренебрежительным светским недоумением в голосе. Между тем, Сергей Дурылин в статье «Лермонтов и романтический театр» подчёркивает, что тут речь следует вести не столько о влиянии Грибоедова, сколько о продолжении его дела Лермонтовым:
«Прежние критики и исследователи “Маскарада”, сосредоточив своё внимание на личности Арбенина, мало обращали внимания на то, какое видное место уделено в пьесе показу светского общества царского Петербурга. Из десяти картин, образующих пьесу, пять – целая половина – уделена Лермонтовым этому показу. Мы видим дворянский Петербург в игорном доме, на балу, вновь за картами… - и, наконец, мы видим этот светский Петербург в трауре, у гроба погибшей Нины. Поэт хочет, чтобы мы увидели одних и тех же лиц в разгуле страстей, жадно сгрудившимися над кучами золота, - и их же, поставленных лицом к лицу со смертью, в соседстве с могилой…
Грибоедов написал сатирическую комедию из жизни светского общества. Лермонтов написал сатирическую драму, - ещё точнее: грозную трагикомедию из жизни того же общества. Но он взял ещё более высокий слой дворянского общества: у Грибоедова – сонная барская Москва, у Лермонтова – деятельный правительственный Петербург…
В “Маскараде” общий фон, общая почва для всех – это жажда золота. Безумная погоня за ним на зелёном поле составляет самый сюжет пьесы».
Однако, например, для Арбенина золото – ничто. Он обуреваем другой страстью – мщением. Именно эта страсть, в разных её видах, куда более, чем жажда золота, составляет сюжет пьесы.
Вольнодумец Арбенин мстит свету, прежде всего, за себя, за собственное растление и падение, - так раскаявшийся человек ненавидит порок больше всего в себе самом и уж затем переносит свою ненависть на среду, которая его таким воспитала и сделала. Но и свет отвечает ему тем же – и сплочённо, по инстинкту мстит своему ненавистнику злобной клеветой, ядом общей сплетни отравляя ему сам воздух, которым Арбенин дышит. Свет скопом заставляет гордеца усомниться в жене и доводит его до убийства, а потом, открыв сплетню, и до безумия. Нина – невинная жертва потерявшего в неё веру Арбенина, но она – и жертва света, как и сам Арбенин. Одна месть порождает другую, ещё более страшную…
Другая сторона взаимного мщения в «Маскараде», несомненно, имеет метафизический  характер. Сам порок и скрывающийся за этой маской чёрт мстит Арбенину за его отступничество. Эта маска так просто не отпускает своих. Недаром циник Казарин, глядя на Арбенина, лукаво бросает:

Мне скажут: можно отучиться,
Натуру победить. Дурак, кто говорит;
Пусть ангелом и притворится,
Да чёрт-то всё в душе сидит.
И ты, мой друг,
(ударив по плечу)
хоть перед ним ребёнок,
А и в тебе сидит чертёнок.

С этой местью нечистой силы Арбенин справиться не смог…
Маска отомстила открытому лицу.

Судьба драматурга

Сергей Дурылин считал, что своеобразие «Маскарада» состоит в том, что Лермонтов не захотел изъять своего героя из круговорота жизни. «Если своих прежних героев Лермонтов высоко возносил над жизнью, как Демона “над вершинами Кавказа”, то Арбенина он никуда не возносит и не отъединяет от тех, кем он окружён». По мнению критика, Лермонтов отнёсся к Арбенину с такой же суровой справедливостью, как и к другим персонажам «Маскарада». А ведь поэт наделил своего героя многими собственными качествами: силой духа, умом, волей, проницательной интуицией, неповторимой иронией, в которой едкий сарказм одушевлён глубокой грустью. Щедрый дар игроку, не знающему, чем себя занять в жизни!..
«Арбенин – при всей силе своей личности – оказывается жертвою безвременья, - писал Дурылин. – Его способность беззаветно, глубоко отдаваться охватывающей его страсти находит себе жалкий исход в пустых волнениях карточной игры. Его железная воля не находит себе более достойного приложения, как уменье владеть собою в самом исступлении страстного игрока за карточным столом. Его холодное, умное презренье к великосветской черни не ведёт его ни к какому действию, кроме злых и едких эпиграмм, которые он роняет по поводу уродов из светской черни».
И.Андронников точно заметил, что в первоначальной, трёхактной пьесе не идёт и речи о возмездии за убийство Нины. То есть Лермонтов выразил мысль «о невозможности счастья для того, кто несёт в себе разрушительное начало и отрицание существующего миропорядка. Как и для Демона, “рай” для Арбенина закрыт навсегда. Приобщение к “добру” для него невозможно. Попытка забыть прошлое кончается полным крушением.

Да, ты умрёшь, - и я останусь тут
Один, один… года пройдут.
Умру – и буду всё один! Ужасно! –

говорит Арбенин Нине. Не приемлющий общества Звездичей и Казариных Арбенин обречён на вечное одиночество».
Таким образом, «оземлив» своего демонического героя и сделав его своим современником, человеком исключительно сильного духа и ума, растрачиваемых понапрасну, Лермонтов вплотную приблизился – сквозь целый ряд подобных характеров в ранних поэмах и пьесах – к характеру  героя нашего времени, Печорину.
Само имя Печорина возникло почти одновременно, хотя и чуть позже, в недописанном романе 1836 года «Княгиня Лиговская». Светский дэнди Жорж Печорин ещё далеко не настоящий Печорин знаменитого романа, а, собственно, ещё один, последний черновой набросок типа, который так последовательно и упорно Лермонтов открывал в современном ему обществе. И, без сомнения, лучше всего этот тип очерчен именно в Евгении Арбенине.

«Лермонтов гениально закончил свою пьесу: он потушил в своём герое разум, оставив ему жизнь», - писал С.Дурылин.
Тут невольно вспоминается, что чуть ли не вслед за пьесой «Маскарад», в Петербурге произошёл исключительный случай.  Журнал «Телескоп» опубликовал первое из «Философических письем» Петра Чаадаева, где в мрачных, безнадёжных тонах трактовалась история России и её современность. Журнал был запрещён, редактора Надеждина сослали, а самого автора власть объявила сумасшедшим.
Как верно почувствовал Лермонтов своё время!..
Хоть его Арбенин весьма далёк от политики и словно сторонится её, но и его, стоило ему досадить обществу своим вольнодумстовм и гордостью, тут же превратили в сумасшедшего…
А в январе следующего, 1837 года уже сам царь Николай 1, прочитав заключительные 16 строк «Смерти поэта», заметил  в своей резолюции на докладной записке Бенкендорфа, что-де приятные стихи, нечего сказать – и повелел старшему медику гвардейского корпуса посетить Лермонтова и удостовериться, не помешан ли он…
Сергей Дурылин подводит итог своему разбору о Лермонтове и романтическом театре:
«Своими ранними драмами Лермонтов пытался положить в России фундамент тому театру “бури и натиска”, который, на полвека ранее, был создан творческими трудами Гёте, Шиллера, Клингера, Ленца, Лейзевица, Г.Л.Вагнера и других.
Своим “Маскарадом” Лермонтов зачинал театр освободительной романтики, за который в эти же годы боролся во Франции Виктор Гюго; подобно Лермонтову, он отставивал право на театральное бытие своего “Кромвеля” и “Эрнани”.
Грибоедовскую “Музу пламенной сатиры” (выражение Пушкина) Лермонтов сдружил в своём “Маскараде” с издавна ему любезными музами шиллеровской освободительной мечты и байроновской мятежной печали.
“Маскарад” завершал собой долгий путь Лермонтова к новой драме, ещё     небывалой на русском театре, вот почему Лермонтов так упорно боролся за выход “Маскарада” на сцену».
При всей стройности этого логического построения надо всё же заметить, что вряд ли Лермонтов выстраивал некий определённый план по созданию нового театра, да ещё и «освободительной романтики», в России: творчеством молодого драматурга руководила скорее интуиция, нежели рассуждения и сознательные намерения. Поэт не медля откликался словом на всё, что с ним случалось, - а форма, жанр находились сами по себе, будь то стихотворение, поэма или драма. Естественно, на него влияло и всё прочитанное, всё, волновавшее его душу, - и оно находило свой отклик в написанном. Да и не забудем: творческая интуиция принадлежала – гению. А гений всегда творит новое…
«Запрет “Маскарада” навсегда отстранил Лермонтова от драматургии, - заключал Дурылин. – До окончательного запрета “Маскарада” (1836 г.) Лермонтовым написано, кроме этой драмы, ещё четыре пьесы и набросано несколько планов драматических произведений. После 1837 г. Лермонтов не написал и не запланировал ни одного драматического произведения: он понял, что трибуна театра при Николае 1 для него закрыта навсегда.
Запрет “Маскарада” лишил русский театр великого драматурга».
Да, лишил… Но зато дал – великого прозаика и великого поэта!
Ведь все свои могучие созревшие силы Лермонтов направил на роман, поэмы, лирику – и создал высочайшие, непревзойдённые произведения во всех этих жанрах литературы.

Прямолинейный по характеру император Николай 1 от подданных своих требовал неукоснительного повиновения, а от искусства – государственной пользы.
Н.В.Гоголю (Гогелю, как произносил монарх имя писателя то ли упорствуя в ошибке, то ли в издёвку над «простолюдином»), можно считать, ещё повезло - «Ревизор» был поставлен на сцене, более того – заслушал высочайшее одобрение: государь решил, что пьеса оздоровит погрязшее во взятках чиновничество. Но Гоголь был штатским штафиркой, - что с него возьмёшь и потребуешь?..
А вот Лермонтов был военным, офицером – и тут у царя были совершенно другие требования. Мало того что молодой офицерик беспрестанно «шалил» и дерзил, так ведь ещё и писать стихи вздумал. До поры до времени Николай 1, разумеется, и не замечал беспокойного офицера, о драме «Маскарад» вряд ли и вообще слышал (для запрета вполне хватило и бдительного, на дух не переносящего любой неблагонадёжности 111 Отделения), но вот после «Смерти поэта» император хорошо запомнил Лермонтова. Несколькими годами позже он крайне резко отозвался о романе «Герой нашего времени»…
Что касается театра, и тут Николай 1 был твёрдых взглядов. Его любимым актёром был любитель эффектов Каратыгин (Лермонтов с юности предпочитал естественную и сильную игру Мочалова), а лучшим драматургом царь считал Нестора Кукольника. Напыщенно-патриотическую драму Кукольника «Князь Скопин-Шуйский», поставленную Большим театром в 1835 году, как и его же верноподданническую трагедию «Рука Всевышнего отечество спасла» император находил образцовыми произведениями, - и  царедворцы, начиная с графа Бенкендорфа, разумеется, придерживались высочайших взглядов и отстаивали их на всех уровнях. В 1835 году, когда «Маскарад» раз за разом запрещали, требуя коренной переделки, Нестор Кукольник как раз стяжал свой крупнейший успех на сцене постановкой своего «Скопина-Шуйского» и с Каратыгиным в главной роли. В этой пьесе, по выражению Дурылина, Кукольник «достиг апогея риторической выспренности и холодного псевдо-романтического декламаторства»…
Лермонтов, в отличие от Пушкина, очень редко откликался эпиграммами на злобу дня, по-видимому, считая это занятие, как и злободневность, делом пустым. Но вот насчёт пьесы Кукольника - высказался. Причём не просто экспромтом, что было бы естественно, а – по сути, стихотворением, ибо не удовлетворился первым, «лёгким» вариантом, а начисто, в басенном духе переписал эпиграмму.

В Большом театре я сидел,
Давали Скопина: я слушал и смотрел.
Когда же занавес при плесках опустился
Тогда сказал знакомый мне один:
«Что, братец! жаль! – вот умер и Скопин!..
Ну, право, лучше б не родился».

Сергей Дурылин заметил по этому поводу, что эпиграмма в этих условиях имела «особый политический смысл: она была прямым нападением на реакционную ложь официального романтизма, насаждаемого на место освободительных драм Шилдера и запрещённых пьес Лермонтова и Белинского».
В этом определении, увы, сказалось стилистика эпохи «развитого сталинизма»… но вот следующее наблюдение критика удивительно точно:
«Замечательно, что эпиграмма на Кукольника была последним произведением Лермонтова, непосредственно посвящённым театру».

.

Продолжение следует...

5
1
Средняя оценка: 3.2
Проголосовало: 10