Союз любимцев вечных муз

Дельвиг - Пушкин - Боратынский

.

Знакомство с Дельвигом

.

Кто свёл его с Дельвигом – вопрос. То ли друг юности Александр Креницын, то ли прапорщик Андрей Шляхтинский, сосед по квартире и земляк по Смоленщине, то ли кузен Александр Рачинский, подпрапорщик Семёновского полка, - точно не установлено. Ясно одно: они с Дельвигом не могли не встретиться, не сойтись. Это тяготение духовного родства, близких душ, - таких людей словно притягивает друг к другу. «Вряд ли будет преувеличением сказать, что Дельвиг стал его самым лучшим другом: недаром Н. Коншин называет его “любимцем души его, привязанность к которому питал как страсть”», - писал Гейр Хетсо. А где влюблённый в поэзию барон Дельвиг, там и лицейские его братья - Пушкин и Кюхельбекер, и все их друзья и приятели: А. Бестужев, В. Эртель, П. Чернышёв, П. Яковлев, М. Глинка, И. Болтин, С. Соболевский, П. Нащокин, младший Пушкин – Лёвушка. Там и шампанские бокалы, и «пунша пламень голубой», кипение молодости, задора, свободной мысли, смеха, рифм. (В письмах к маменьке об этом почему-то ни слова – правда, и писем того года в Петербурге всего несколько.)

В феврале 1819 года Боратынского наконец определили рядовым в лейб-гвардейский Егерский полк. Попасть в гвардию было нелегко, но, как видно, помогли старые связи дядюшек. Служба не обременительная, без отупляющей муштры, а самое главное – гвардейцам дозволялось жить в столице. Наверное, именно Антон Дельвиг привёл своего нового друга на заседания Вольного общества словесности, наук и художеств и Вольного общества любителей российской словесности, где познакомил с известными литераторами и издателями: Н. Гречем, Ф. Глинкой, А. Измайловым.

В конце лета соседа по квартире Шляхтинского перевели в один из пехотных полков в провинции, и Боратынский переселился на квартиру Дельвига в Семёновским полку. В то время по соседству с ними, в нескольких минутах ходьбы от Семёновских рот жил Пушкин: его дом стоял у Калинкина моста на реке Фонтанке; на другом берегу реки была квартира Кюхельбекера… По воспоминаниям очевидца, Боратынский с Дельвигом «жили самым оригинальным, самым беззаботным и потому беспорядочным образом, почти не имея мебели в своей квартире и, не нуждаясь в подобной роскоши, почти постоянно без денег, но зато с неистощимым запасом самой добродушной, самой беззаботной весёлости.  <…> Порядок, чистота и опрятность были качествами, неизвестными в домашнем быту обоих поэтов».

.

Там, где Семёновский полк, в пятой роте, в домике низком,

Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.

Тихо жили они, за квартиру платили не много,

В лавочку были должны, дома обедали редко.

Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,

Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,

Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),

Шли и твердили шутя: «Какое в россиянах чувство!»

.

Пышные гекзаметры, сочинённые в 1819 году Боратынским с Дельвигом в минуту веселья, тем комичней, чем важнее. По воспоминаниям К. А. Полевого, Пушкин однажды на вечере у его брата вспомнил эту стихотворную шутку и заставил Боратынского прочесть. И хохотал, скаля свои ослепительно-белые зубы...

Князь Пётр Вяземский с видимым удовольствием поместил в свою записную книжку забавную историю про двух неунывающих пиитов:

«Молодости было много, а денег мало. Они везде задолжали, в гостиницах, лавочках, в булочной: нигде ничего в долг им более не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар; да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней».

Это, разумеется, не значит, что поэты бедствовали: знатная родня того бы никак не допустила. Дельвиг был из баронов; Боратынскому присылала значительные суммы маменька, тамбовская помещица. Просто друзья никак не хотели обременять себя бытом, отчего порой и жили по-спартански. Молодецких пирушек от этого нисколько не убывало…

В поэме «Пиры», написанной годом позже, воспета бесшабашная разгульная молодость, которой каждый из них заплатил добрую дань.

Узы сердца и песенного дара скрепили союз поэтов – так назвал Вильгельм Кюхельбекер поэтическое братство, куда вошли, кроме него, Пушкин, Дельвиг и Боратынский.

Всем четверым – по двадцать лет или около того: духом вольны, блестяще даровиты, умны, образованны – и каждый на взлёте своей судьбы. И все при этом – разные, каждый самобытен по стихам, образу мыслей, характеру…

.

Так! Не умрёт и наш союз,

Свободный, радостный и гордый,

И в счастье и в ненастье твёрдый,

Союз любимцев вечных Муз! –

.

писал восторженный Кюхля в 1820 году в стихотворении «Поэты».

А Боратынский обратил свою поэму «Пиры» к Пушкину и Дельвигу…

Поначалу он пробовал свою лиру лишь в стихах на случай. Альбомные мадригалы, задорные эпиграммы, пока ещё неумелые:

.

Здесь погребён армейский капитан.

Он честно жил и грешен не во многом:

Родился пьян и умер пьян,

Вот весь ответ его пред Богом.

.

Потом он открывает для себя послания – свободный, искромётный, прихотливый жанр, где всё непосредственно, живо, где лирика мешается с остротами, древний миф соседствует с современностью, пафос – с бытовым разговором.

.

Так, любезный мой Гораций,

Так, хоть рад, хотя не рад,

Но теперь я муз и граций

Променял на вахтпарад;

Сыну милому Венеры,

Рощам Пафоса, Цитеры,

Приуныв, прости сказал;

Гордый лавр и мирт весёлый

Кивер воина тяжёлый

На главе моей измял.

Строю нет в забытой лире,

Хладно день за днём идёт,

И теперь меня в мундире

Гений мой не узнаёт! <…>

(«Дельвигу», 1819, <1826>)

.

Далее он рисует образ друга, «любимца души» - бегло, но с удивительной верностью и свободным изяществом:

.

Вольный баловень забавы,

Ты, которому дают

Говорливые дубравы

Поэтический приют,

Для кого в долине злачной,

Извиваясь, ключ прозрачный

Вдохновительно журчит,

Ты, кого зовут к свирели

Соловья живые трели,

Пой, любимец аонид!

В тихой, сладостной кручине

Слушать буду голос твой,

Как внимают на чужбине

Языку страны родной.

.

Антон Дельвиг не заставил себя ждать с ответом и откликнулся посланием - «Евгению»:

.

За то ль, Евгений, я Гораций,

Что пьяный, в миртовом венке,

Пою вино, любовь и граций,

Как он, от шума вдалеке,

И что друзей люблю – старинных,

А жриц Венеры – молодых. <…>

.

Благоуханной головою

Поникнув, Лидии младой

Приятно нежить слух игрою,

Воспеть беспечность и покой,

И сладострастия томленье,

И пламенный восторг любви,

.

Покинуть гордые желанья,

В венок свой лавров не вплетать

И в час весёлого мечтанья

Тихонько Флакку подражать

В науке дивной, в наслажденьи,

И с ним забавы петь свои.

.

Дельвиг душой - словно бы в древней Греции, и в своей воображаемой  эпикурейской неге не желает знать никаких забот. На каменных мостовых северной российской столицы, ещё веющей промозглым духом попранных Петром болот, ему чудится Парнас, светлое вино, храм Цитереи, лавровые венки. Ему дела нет до караулов, разводов, вахтпарадов. – Вольный баловень забавы, любимец Аонид!..

Но этот потомок прибалтийских баронов вслед за счастливым детством человечества – древней Грецией - потянулся душой к русской старине, к народной песне, к её прямоте и простодушию. Никакого противоречия! – Миф тоже был песней, сказочной, эпической – а русская песня это народная поэзия, родом из древнего мифа, растворившая его в своём естестве.

Никто иной, как баловень и ленивец Дельвиг оказался на редкость способным к действию: он сразу же почуял в Боратынском дарование и отнёс его первые, далеко не совершенные стихи в журнал. По семейному преданию, Дельвиг сделал это, не спросив разрешения у Боратынского. Это семейное предание, - замечает Г. Хетсо, - «подкрепляется ещё и Я. К. Гротом, утверждавшим, что Баратынский осмелился явиться в печати “только по приговору своего лицейского судьи”. Любопытно в этом отношении, что барон Дельвиг, по-видимому, “устраивал в печать” и первые стихи Пушкина». В конце февраля 1819 года в «Благонамеренном» А. Е. Измайлова был напечатан мадригал «Пожилой женщине и всё ещё прекрасной», подписанный инициалами «Е. Б.». Там же, в «Благонамеренном», в марте появились: «К Алине», «Любовь и дружба», «Портрет В…» - уже с подписью: Е. Боратынск.

«Боратынский часто вспоминал о том тягостном впечатлении, которое произвело в нём это неожиданное появление его стихов, и говорил, что никакой впоследствии успех не мог выкупить этой мучительной минуты», - вспоминал Николай Путята.

«Роль Дельвига в качестве ментора и поэтического руководителя, может быть, несколько преувеличена, но влияние его на Баратынского отрицать не приходится, - писала филолог Ирина Медведева в работе «Ранний Баратынский» (1936). – Это было влияние человека с гораздо большей культурой, с огромным пониманием стиха и тонким литературным вкусом. Вероятно, именно он учуял в Баратынском элегика и направил его по пути, где он мог, и подражая, оставаться оригинальным. Он помог ему, явившемуся в литературу с традиционными стишками “на случай”, найти свой путь. Отсюда: “Ты ввёл меня в семейство добрых Муз” и “Певца пиров я с Музой подружил”.

В частности влияние Дельвига сказалось в метрическом разнообразии поэзии Баратынского. Разнообразие размеров (у Баратынского гораздо больше, чем у Пушкина) характерно было именно для Дельвига. Делал попытку Баратынский пойти по пути Дельвига и в жанре песни. Русская песня, однако, не удержалась в поэзии Баратынского, и единственный опыт в этой области как бы выпадает из его творчества. Можно наблюдать влияние Дельвига также в культуре горацианских посланий Баратынского, хотя здесь возможен только толчок уже усвоенному у Батюшкова и Парни».

Не случись этого самовольства Дельвига, Боратынский вряд ли скоро решился бы печатать стихи: он был ещё не уверен в себе как в поэте. Кроме того, выходить к публике с чем-то не доведённым до возможного совершенства было не в его характере, недаром он никогда не торопился с публикациями и постоянно переделывал и шлифовал написанное.

Гейр Хетсо замечает, что первое появление стихов в печати принесло молодому поэту «не только страдания»: Боратынский «никогда не мог забыть громадного значения Дельвига» в своей поэтической судьбе:

«Было бы бессмысленно утверждать, что поэтом Баратынского сделал Дельвиг. Он только побуждал Баратынского к деятельности, давно ставшей для него потребностью. Очень скоро поэзия стала для Баратынского чем-то святым, что заключало в себе ту гармонию, в которой отказывала ему жизнь. Более того, в поэзии он вновь обрёл веру в себя: его вступление в литературу явилось как бы моральным возвращением в жизнь».

.

В гостях у Пушкина

.

Один из новых петербургских товарищей Боратынского Василий Андреевич Эртель был уроженцем Пруссии и выпускником Лейпцигского университета. Приехав в Петербург в 1817 году, он преподавал немецкий в пансионе при Царскосельском лицее, через два года вышел в отставку и давал частные уроки; впоследствии обучал своему родному языку даже наследника престола, будущего царя Александра 11… Позже, в 1832 году Василий Эртель вместе с Александром Глебовым издал «Русский альманах на 1832 и 1833 годы», где было напечатано «сочинение более беллетристическое, нежели мемуарное» под названием «Выписка из бумаг моего дяди Александра». Алексей Песков считал, что доверяться этому сочинению можно разве что с оглядкой, «ибо, кажется, и сам дядя Александр и его племянник – лица вымышленные, а всю выписку сочинил, может быть, лукавый Эртель». Но, несмотря на некоторую путаницу в именах, фактах и датах (возможно, задуманную; так, Боратынский, к примеру, никак не был двоюродным братом Эртеля), в выписке говорится о действительных людях: они легко угадываются по инициалам: б. Д. или б. А. А. Д. – барон Дельвиг, Е. Б. и Евгений – Боратынский, полковник Л. – Лутковский, А. С. П. – Пушкин и т.д. «А некоторые факты, сообщённые об этих действительных лицах, уж слишком точны, чтобы заподозрить сочинителя выписки в абсолютном вымысле». Словом, благодаря Эртелю становятся известны занимательные подробности жизни Боратынского, Дельвига, Пушкина – как раз-таки того времени, когда Боратынский вернулся в Петербург.

«Тогда между молодыми людьми господствовал весьма приятный, непринуждённый тон и истинное товарищество, которое ныне едва знают по названию. В наших почти ежедневных сборищах много шутили и смеялись. Мы рассказывали свои похождения, причём немало прилыгали, а поимка во лжи подавала повод к новому смеху. Иногда мы даже играли на дворе в бабки. Бутылки шампанского с золотистою смолою, как почётные члены, принимали участие в наших собраниях и немало способствовали к оживлению нашей беседы. Они имели ещё особенное свойство развивать музыкальные таланты наши, так что у нас весьма часто раздавались весёлые хоровые песни, которые, хотя не отличались гармониею, но увеличивали нашу весёлость. В это время сборища наши получили новую прелесть от принятого в них участия милым двоюродным братом моим Е. Б., приехавшим из Финляндии навестить нас.  <…> Я не видел Евгения с нашего детства, и признаюсь, что его наружность чрезвычайно меня удивила. Его бледное, задумчивое лицо, оттенённое чёрными волосами, как бы сквозь туман горящий пламенем взор придавали ему нечто привлекательное и мечтательное; но лёгкая черта насмешливости приятно украшала уста его. Он имел отличный дар к поэзии, но, несмотря на наружность, муза его была вечно-игривое дитя, которое, убравшись розами и лилеями, шутя связывало друзей цветочными цепями и резвилось в кругу радостей. Неизъяснимая прелесть, которую проникнуто было всё существо его, отражалось и в его произведениях. <…>

В одно воскресенье Евгений рано утром вышел из дома. Я уже намерен был один пойти на гулянье, как он вошёл с другим молодым человеком, по-видимому, одинаковых с ним лет, довольно плотным, в коричневом сюртуке. Большие, густыми тёмными бровями осенённые глаза блистали из-за черепаховых очков; на полном, но бледном лице его была написана мрачная важность и необыкновенное в его летах равнодушие. Как удивился я, когда Евгений назвал пришедшего б. А. А. Д. Имя его было мне известно и драгоценно по его стихотворениям. Зная также, что он был задушевным приятелем двоюродного брата моего, я с ним никогда до тех пор не встречался. Я не знал, как согласить глубокое чувство, игривый характер и истинно-русскую оригинальность, которые отражаются в его стихотворениях, с этою холодною наружностию и немецким именем. Ах! когда я короче познакомился с ним, какое неистощимое сокровище благородных чувствований, добродушия, чистой любви к людям и неизменной весёлости открыл я в сем превосходном человеке.

Едва мы пробыли вместе с четверть часа, как всякая принуждённость исчезла из нашей беседы, и мне казалось, что мы уже давным-давно знакомы.

В одно утро сей последний зашёл ко мне, чтобы по условию идти вместе к П. Евгений, который ещё прежде был знаком с П., пошёл с нами… Было довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста… Мы взошли на лестницу, слуга отворил двери, и мы вступили в комнату П.

У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бархатном халате, с ермолкою на голове. Возле постели на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком учёного. При входе нашем П. продолжал писать несколько минут, потом, обратясь к нам, как будто уже знал, кто пришёл, подал обе руки моим товарищам со словами: “Здравствуйте, братцы!” Вслед за сим он сказал мне с ласковою улыбкою: “Я давно желал знакомства с вами: ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы”. <…> Мы говорили о древней и новой литературе и остановились на новейших произведениях. Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченной жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире.

Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму (речь о «Руслане и Людмиле - В. М.) Я знал уже из неё некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал желание; товарищи мои присоединились ко мне, и П. принуждён был уступить нашим усильным просьбам и прочесть своё сочинение. Оно было истинно превосходно. И теперь ещё с восхищением вспоминаю я о высоком наслаждении, которое оно мне доставило. Какая оригинальность в изобретении! Какое поэтическое богатство! Какие блистательные картины! Какая гибкость и сладкозвучие в языке!

Откровенно признаюсь, что из позднейших произведений сего поэта ни одно не удовлетворило меня в такой степени, как сие прелестное создание юношеской      его фантазии. Хотя в них нельзя не признать силы гения, хотя в них красота и блеск языка доведены, может быть, до высшего совершенства, но в них также заметно подражание иностранным образцам, недостойное их автора. П. кажется мне человеком, более назначенным к тому, чтобы самому проложить новый путь и служить образцом, нежели чтобы подражать образцам чужим, коих слава часто основывается на временно господствующим вкусе. Но довольно. Я не поэт и не должен судить о произведениях искусства. Моё дело владеть шпагой, а не пером <…>».

.

Первая поэма

.

Первая поэма Боратынского «Пиры» была написана в 1820 году в Финляндии. Начиналась она легко и шутливо:

.

Друзья мои! я видел свет,

На всё взглянул я верным оком.

Душа полна была сует,

И долго плыл я общим током <…>.

.

Но это поздняя редакция, относящаяся к 1832 году, и сделана она уже давно женатым человеком, чутко оберегающим семейное счастье. Не ради этого ли поэт порой подправлял свои былые строки, изменял даты? А может, с возрастом и мастерством ему уже претила былая прямолинейность и откровенность? Как бы то ни было, в ранней редакции было другое начало:

.

Друзья мои! я видел свет,

На всё взглянул я верным глазом,

Любовник, воин и поэт,

Трём божествам служил я разом.

.

В каждой шутке доля правды, иногда немалая. Любовь – божество, и поставлена на первое место среди других. Вполне естественно для молодого человека, не слишком увлечённого «божеством» воинской службы и ещё не совсем уверенного в своём поэтическом даровании. Однако поэма вовсе не о любви: буквально следующей же строкой: «Безумству долг мой заплачён…» на этой теме ставится крест. Дружество – вот основной мотив поэмы, святое братство таких же, как он, певцов, разделённых судьбиной, но верных своему единству.

«Пиры» вышли в свет в марте 1821 года в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения». Эпиграф более чем прозрачно намекал на финляндскую «ссылку»: «Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы Серванта. Стерн». Издатели сопроводили публикацию словно бы шутливо  извиняющемся предисловием: «Сия небольшая поэма писана в Финляндии. Это своеобразная шутка, которая, подобно музыкальным фантазиям, не подлежит строгому критическому разбору. Сочинитель писал её в весёлом расположении духа; мы надеемся, что не будут судить его сердито».

Всё это было: и пронизанный иронией непринуждённый слог, и весёлое настроение духа (хотя к концу поэмы стихи немного погрустнели). Всё свидетельствовало о том, что недавний душевный кризис преодолён, и сердце молодого поэта раскрыто для новых впечатлений и жаждет жизни. Пусть уныние не исчезло вовсе – но оно отодвинулось в сторону и не так страшно…

В «Пирах» дышит свобода – и от былой подавленности духа, и от финляндского «изгнанничества». Не это ли раскрепостило Боратынского и вынесло его за пределы жанра: он пренебрёг традиционной литературной формой, «отпустил вожжи» повествования – и описательная поэма, повинуясь своей свободе, перешла вдруг в дружеское послание, а потом и в элегию.

Жизнелюбивый рассказ о роскошных, но незамысловатых пиршествах дворянских хлебосолов в Белокаменной сменяется воспоминанием о дружеских пирушках, куда как более дорогих сердцу:

.

В углу безвестном Петрограда,

В тени древес, во мраке сада,

Тот домик помните ль, друзья,

Где наша верная семья,

Оставя скуку за порогом,

Соединялась в шумный круг

И без чинов с румяным богом

Делила радостный досуг?

Вино лилось, вино сверкало;

Сверкали блёстки острых слов,

И веки сердце проживало

В немного пламенных часов.

.

Тут, на простой скатерти не хрустали, не «фарфоры Китая», а «стекло простое» - зато через край «любимое Аи»:

.

Его звездящаяся влага

Недаром взоры веселит:

В ней укрывается отвага,

Она свободою кипит,

Как пылкий ум, не терпит плена,

Рвёт пробку резвою волной,

И брызжет радостная пена,

Подобье жизни молодой.

Мы в ней заботы потопляли

И средь восторженных затей

«Певцы пируют! – восклицали. –

Слепая чернь, благоговей!»

.

Боратынский вспоминает и себя в этих вольных поэтических застольях: как пил «с улыбкой равнодушной» и как потом «светлела мрачная мечта». Воспоминание дорого… но оно вызывает в памяти родину, и оттого ещё острее ощущается разлука с ней.

.

О, если б тёплою мольбой

Обезоружив гнев судьбины,

Перенестись от скал чужбины

Мне можно было б в край родной!

.

Вместе с искристой влагой шампанского послание словно бы перетекает в элегию: поэт мечтает о новом пире, о том, как он собрал бы у себя в родном дому разбросанных по свету друзей:

.

Мы, те же сердцем в век иной,

Сберёмтесь дружеской толпой

Под мирный кров домашней сени:

Ты, верный мне, ты, Д<ельви>г мой,

Мой брат по музе и по лени,

Ты П<ушки>н наш, кому дано

Петь и героев, и вино,

И страсти молодости пылкой,

Дано с проказливым умом

Быть сердца верным знатоком

И лучшим гостем за бутылкой.

Вы все, делившие со мной

И наслажденья и мечтанья,

О, поспешите в домик мой

На сладкий пир, на пир свиданья! <…>

.

В ранней редакции поэмы о Пушкине другие стихи – может, не такие обдуманные, но не менее искренние и живые:

.

Ты, поневоле милый льстец,

Очаровательный певец

Любви, свободы и забавы,

Ты, П<ушкин>, ветреный мудрец,

Наперсник шалости и славы, -

Молитву радости запой,

Запой: соседственные боги,

Сатиры, фавны козлоноги

Сбегутся слушать голос твой,

Певца внимательно обстанут

И, гимн весёлый затвердив,

Им оглашать наперерыв

Мои леса не перестанут.

.

Именно эти строки прочитал тогда же, в 1821 году, Пушкин, сосланный по службе на юг. Сочиняя третью главу «Евгения Онегина», он вспомнил дружеское обращение к себе Боратынского и ответил ему: ни много ни мало попросил перевести письмо Татьяны к Онегину:

.

Певец Пиров и грусти томной,

Когда б ещё ты был со мной,

Я стал бы просьбою нескромной

Тебя тревожить, милый мой:

Чтоб на волшебные напевы

Переложил ты страстной девы

Иноплеменные слова,

Где ты? приди: свои права

Передаю тебе с поклоном…

Но посреди печальных скал,

Отвыкнув сердцем от похвал,

Один, под финским небосклоном,

Он бродит, и душа его

Не слышит горя моего.

.

Стало быть, «Пиры» пришлись Пушкину весьма по душе. Пушкин всегда был щедр на похвалу и ободрение своих сотоварищей, но здесь видно и другое: по духу, по слогу поэма Боратынского была близка первым главам «Онегина». Заметим, однако, насколько мягче, яснее, добрее и серьёзнее  обращение Пушкина, чем Боратынского: тут ни «льстеца», ни эпитетов «проказливый» и «ветреный», ни мифологической буколики…

.

Магия разуверения

.

В альбом Павла Яковлева летом 1821 года рукой Боратынского вписано двустишие:

.

Полуразрушенный, я сам себе не нужен

И с девой в сладкий бой вступаю безоружен.

.

С кем этот «сладкий бой»?.. не с Софьей ли Пономарёвой, салон которой они вновь усердно посещают вместе с Антоном Дельвигом, также сильно увлечённым ею?..

В том же альбоме Яковлева по соседству с двустишием другие записи, сделанные Боратынским, и они напрямую связаны с блестящей кокеткой:

«Яковлев, - сказала Софья Дмитриевна, - расположился жить в свете, как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь пустое».

Ещё одна его запись на французском:

«Г-н Баратынский как-то за столом сказал, что он станет ухаживать за Мадам, когда волосы его побелеют, - записывает он свой разговор с Пономарёвой; - она отвечала: - Вы прежде будете пьяны, нежели белы». Беседа шла по-французски, и Софья Дмитриевна изящно играла словом, сказав это: «Monsieur, Vous serez plutot gris que blanc», ибо прилагательное gris переводится как серый, седой – и пьяный.

И записывает уже своё bonmot – остроту, рождённую в свободной застольной беседе: «Некто говорил о деспотизме русского правительства. Баратынский заметил, что оно “парит превыше всех законов”» (перевод с французского).

Недолгая радость возвращения в Петербург вновь уступает место в его душе довлеющей печали:

.

Нет, не бывать тому, что было прежде!

Что в счастье мне? Мертва душа моя! <…>

Лишь вслед ему с унылым сладострастьем

Гляжу я вдоль моих минувших дней.

Так нежный друг в бесчувственном забвеньи

Ещё глядит на зыби синих волн,

На влажный путь, где в тёмном отдаленьи

Давно исчез отбывший дружный чёлн.

.

Эта, в духе Парни, элегия в общем-то весьма банальна, но всё же дарит самобытным боратынским эпитетом:

…с унылым сладострастьем…

Зато вскоре за ней следует шедевр – «Разуверение»:

.

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней!

Уж я не верю увереньям,

Уж я не верую в любовь

И не могу предаться вновь

Раз изменившим сновиденьям!

Слепой тоски моей не множь,

Не заводи о прежнем слова

И, друг заботливый, больнова

В его дремоте не тревожь!

Я сплю, мне сладко усыпленье;

Забудь бывалые мечты:

В душе моей одно волненье,

А не любовь пробудишь ты.

.

Это похоже на заклинание: магия простых слов, магия искреннего чувства, - и так необычно задеты старые элегические струны…

Тут открыто нечто новое в любовной лирике –  глубиной психологического анализа угасшего влечения. Утрата любви переживается не менее сильно, чем первоначальное чувство. Любовный пламень перегорел в сновидение, но на смену любви пришла дремота разуверенья, не менее живая и полная.

А. С. Пушкин с шутливым изумлением писал П. А. Вяземскому 2 января 1822 года: «Но каков Боратынский? Признайся, что он превзойдёт и Парни и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор, - ведь 23 года счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет». (Боратынскому в ту пору было не 23, а неполных 22 года.)

Тогда же впервые имя молодого счастливца в ряду первых русских поэтов упомянул в печати А. Бестужев – в отрывке из своей книги «Поездка в Ревель»: « <…> Жуковскому и Крылову едва ли прибавит достоинства и прекрасная критика – Пушкина и Баратынского не убьёт и дурная».

Несколькими годами позже П. А. Плетнёв, разбирая творчество русских поэтов, очень высоко оценил элегии Боратынского и, в первую очередь, «Разуверение»:

«Между тем, как мы воображали, что язык чувств уже не может у нас сделать новых опытов в своём искусстве, явился такой поэт, который разрушил нашу уверенность. Я говорю о Баратынском. В элегическом роде он идёт новою, своею дорогою. Соединяя в стихах своих истину чувств с удивительною точностию мыслей, он показал опыты  прямо классической поэзии. Состав его стихотворений, правильность и прелесть языка, ход мыслей и сила движений сердца выше всякой критики. Он ясен, жив и глубок <…>. Игривое и важное, глубокое и лёгкое, истинное и воображаемое: всё он постигнул и выразил. Рассмотрите его элегию: Разуверение».

Тогда же, в 1825 году, Плетнёв писал Пушкину (письмо от 7 февраля):

«Мне хотелось бы сказать, что до Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не лучшие элегические формы, так, что каждый новый поэт должен бы непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой опасной реки – и вот, что особенно меня удивляет в нём».

В конце 1821 года «Разуверение» вышло в журнале «Соревнователь Просвещения и Благотворения», а ещё через четыре года молодой композитор Михаил Глинка написал на слова элегии свой знаменитый и бессмертный романс…

.

Узы дружества

.

Блестящий Петербург начала 1820-х годов кипел молодостью и жизнью, а на юге страны, в тесном городке Кишинёве Пушкин томился от скуки, ждал писем, жадно разрезал листы свежих столичных журналов. Про свою музу шутил с небрежной мрачностью: дескать, та «от воздержанья чахнет / И редко, редко с ней грешу».

Это – из послания к «парнасскому брату» Дельвигу.

.

<…> К неверной славе я хладею;

И по привычке лишь одной

Лениво волочусь за нею,

Как муж за гордою женой.

Я позабыл её обеды,

Одна свобода мой кумир,

Но всё люблю, мои поэты,

Счастливый голос ваших лир <…>.

.

Едва ли не пристальней всех следил Пушкин за счастливцем Боратынским: тот был близок вдвойне – и как собрат по Парнасу, и как собрат по неволе. В начале 1822 года именно ему посвящены два стихотворения:

.

БАРАТЫНСКОМУ

Из Бессарабии

.

Сия пустынная страна

Священна для души поэта:

Она Державиным воспета

И славой русскою полна.

Ещё доныне тень Назона

Дунайских ищет берегов;

Она летит на сладкий зов

Питомцев муз и Аполлона,

И с нею часто при луне

Брожу вдоль берега крутого;

Но, друг, обнять милее мне

В тебе Овидия живого.

.

И, видимо, следом:

.

ЕМУ ЖЕ

Я жду обещанной тетради:

Что ж медлишь, милый трубадур!

Пришли её мне, Феба ради,

И награди тебя Амур.

.

«Живой Овидий» тем временем бродит на набережных Невы: в Петербурге Боратынский вместе со своим полком провёл добрую половину всего 1822 года.

Братья по «Союзу поэтов» тоже сильно скучали по Пушкину. В начале марта Боратынский со своим приятелем Лёвушкой Пушкиным и его отцом  Сергеем Львовичем посетили в гостинице Демута приехавшего из Кишинёва И. П. Липранди, чтобы в подробностях расспросить его о жизни сосланного поэта. А чуть позже семья Пушкиных дала обед для гостя с юга; за столом собрались Дельвиг, Боратынский, Розен и несколько близких товарищей: читали стихи Пушкина и пили его здоровье.

В «Послании к цензору» Пушкин вновь вспоминает Боратынского:

.

<…> Ни чувства пылкие, ни блеск, ни вкус,

Ни слог певца Пиров, столь чистый, благородной, -

Ничто не трогает души моей холодной <…>.

Не трогает – но не забывает же о нём, думает…

.

В сентябре 1822 года Пушкин пишет из Кишинёва Вяземскому: « <…> Мне жаль, что ты не вполне ценишь прелестный талант Баратынского. Он более, чем подражатель подражателей, он полон истинной элегической поэзии <…>».

А затем - младшему брату Льву: « <…> Читал стихи и прозу Кюх<ельбекера> - что за чудак! Только в его голову может войти жидовская мысль воспевать Грецию <…> славяно-русскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар? – но что говорят Дельвиг и Баратынский? <…>».

Собратья-поэты были разлучены разве что судьбой, но не душой и сердцем. Как писал тогда же Боратынский:

.

<…> Развеселясь, в забвеньи сердце пели,

И, дружества твердя обет святой,

Бестрепетно в глаза судьбе глядели <…>.

(1822)

.

В этих строках из ранней редакции послания к Дельвигу незримо присутствуют и Пушкин, и Кюхельбекер…

Не один только Пушкин следил за тем, как стремительно взлетал к вершинам поэзии Евгений Боратынский. Прославленный переводчик Гомера Н. И. Гнедич прислал молодому поэту свежую книжку «Сына отечества» со своей идиллией «Рыбаки». Боратынский хворал – и ответил сердечной запиской: «Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно ещё здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут, которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким-то електрическим воскресением, обновляя его от времени до времени <…>».

В апрельском номере «Сына отечества» вышло «Письмо к издателю» Павла Катенина: известный поэт и драматург обращался к Н. И. Гречу, оценивая его труд об истории русской литературы, и замечал: «Из молодых писателей упомянули вы об одном Пушкине; он, конечно, первый между ими, но не огорчительно ли прочим оставаться в неизвестности? <…> Признаюсь вам, мне особенно жаль, что вы не упомянули о Баратынском. Хотя, к сожалению, большая часть его стихов написана в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд, сетований и наслаждений; но в них приметен талант истинный, необыкновенная лёгкость и чистота». Греч ответил Катенину со страниц журнала, что собирается писать о Боратынском и других поэтах во втором издании своего труда.

.

*     *      *

.

Но тут подошло время для вещей куда более серьёзных – посланий Гнедичу, который «советовал сочинителю писать сатиры».

Осталось неизвестным, насколько коротким было знакомство Боратынского с Гнедичем, как часто встречались они за важными беседами. Несомненно, такие встречи были: молодой поэт искренне уважал старшего собрата, а тот следил за его творчеством и видел истинный талант. Николай Иванович Гнедич был знаменит, прежде всего, великолепным переложением на русский язык «Илиады» Гомера. Современники ясно понимали: эта работа подвижничество и подвиг. Гнедич не скрывал своих взглядов: поэзии надобно служить, как отчизне, без высокой цели нет истинного поэта. Летом 1821 года он произнёс в Вольном обществе любителей российской словесности пламенную речь и призвал сочинителей к выполнению гражданского долга: «владеть пером с честью», бороться «с невежеством наглым, с пороком могущим». Вполне возможно, что Гнедич прочитал в списках куплеты о певцах 15-го класса: это могло его только огорчить: разве допустимо разменивать талант на пустяки! И, вероятно, при встрече или же в беседе он посоветовал Боратынскому всерьёз отнестись к сатире. Боратынский ответил Гнедичу двумя пространными посланиями, честными и глубокими. Сам размер, выбранный для них, - чеканный шестистопный ямб - свидетельствует, как ответственно он отнёсся к этому заочному разговору.

.

Враг суетных утех и враг утех позорных,

Не уважаешь ты безделок стихотворных;

Не угодит тебе сладчайший из певцов

Развратной прелестью изнеженных стихов:

Возвышенную цель поэт избрать обязан.

К блестящим шалостям, как прежде, не привязан,

Я правилам твоим последовать бы мог,

Но ты ли мне велишь оставить мирный слог

И, едкой желчию напитывая строки,

Сатирою восстать на глупость и пороки?

Миролюбивый нрав дала судьбина мне,

И счастья моего искал я в тишине;

Зачем я удалюсь от столь разумной цели?

И, звуки лёгкие затейливой свирели

В неугомонный лай неловко превратя,

Зачем себе врагов наделаю шутя?

Страшусь их множества и злобы их опасной. <…>

.

Боратынский не отрицает «полезности» сатиры для общества, но ему самому не по душе «язвительных стихов какой-то злобный жар», да и сомневается он в том, что слово способно ужаснуть порочных людей:

.

Но если полную свободу мне дадут,

Того ль я устрашу, кому не страшен суд,

Кто в сердце должного укора не находит,

Кого и божий гнев в заботу не приводит,

Кого не оскорбит язвительный язык!

Он совесть усыпил, к позору он привык. <…>

.

Не верит он обществу: слишком велико «людское развращенье», и даже  самого благородного гражданина оно судит по себе и видит в нём не его искренний подвиг, а «дурное побужденье».

.

Нет, нет! разумный муж идёт путём иным

И, снисходительный к дурачествам людским,

Не выставляет их, но сносит благонравно;

Он не пытается, уверенный забавно

Во всемогуществе болтанья своего,

Им в людях изменить людское естество.

Из нас, я думаю, не скажет ни единый

Осине: дубом будь, иль дубу – будь осиной;

Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас

Переиначить свет задумывал не раз.

Г<неди>чу», 1822-1823; 1826; 1833)

.

В более ранней редакции этого послания Боратынский впервые оценивает себя, свой дар: я беден дарованьем. А в первой редакции – самооценка ещё суровей: талантом я убог. Что это: самоумаление? скрытая гордыня?.. А если скромность, то какая – истинная или же ложная?..

Разумеется, к тому времени он знал себе цену и чувствовал в себе  нарастающую силу. Да и прозорливые современники понимали это. «Баратынский по гармонии стихов и меткому употреблению языка может стать наряду с Пушкиным», - писал А. Бестужев в конце 1822 года в своей статье о русской словесности. (Правда, В. Одоевский в отзыве на эту статью сомневается в том, что Боратынского можно упоминать в одном ряду с Пушкиным – «новым Прометеем и триумвиром Поэзии».) Самооценка Боратынского больше всего похожа на смирение и вызвана, пожалуй, пониманием того, что всё на свете относительно, а перед величием Творца и бесконечного Времени - и ничтожно. Даже вдохновенное поэтическое слово.

Так зарождалась его знаменитая поэтическая формула:

.

Мой дар убог, и голос мой не громок… -

.

та отшлифованная, как бриллиант, мысль о своей осуществлённой самобытности, которую он выразил уже позже, в 1828 году…

В этой же ранней редакции послания Гнедичу есть строки, напрямую связанные с травлей «Союза поэтов» и теми, кто её затеял:

.

<…> Признаться, в день сто раз бываю я готов

Немного постращать парнасских чудаков,

Сказать, хоть на ухо, фанатикам журнальным:

Срамите вы себя ругательством нахальным,

Не стыдно ль ум и вкус коверкать на подряд,

И травлей авторской смешить гостиный ряд;

Россия в тишине, а с шумом непристойным

Воюет Инвалид с Архивом беспокойным;

Сказать Панаеву: не музами тебе

Позволено свирель напачкать на гербе;

Сказать Измайлову: болтун еженедельной,

Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной,

И в нём ты каждого убогого умом

С любовью жалуешь услужливым листком.

И Цертелев блажной и Яковлев трахтирный

И пошлый Фёдоров и Сомов безмундирный,

С тобою заключив торжественный союз,

Несут тебе плоды своих лакейских муз <…>.

Меж тем иной из них, хотя прозаик вялой,

Хоть плоский рифмоплёт – душой предоброй малой!

Измайлов, например, знакомец давний мой,

В журнале плоский враль, ругатель площадной,

Совсем печатному домашний не подобен,

Он милой хлебосол, он к дружеству способен:

В день Пасхи, Рождества, вином разгорячён,

Целует с нежностью глупца другова он;

Панаев – в обществе любезен без усилий

И верно во сто раз милей своих идиллий.

Их много таковых – на что же голос мой

Нарушит их сердец веселье и покой?

Зачем я сделаю нескромными стихами

Их, из простых глупцов, сердитыми глупцами? <…>

.

Впоследствии Боратынский выбросил эти строки, да и вообще сильно сократил своё послание, местами рыхлое и торопливое. Может, потому оно сразу и не пришлось по сердцу Пушкину, написавшему 16 ноября 1823 года, по прочтении, Дельвигу: «Сатира к Гнед.<ичу> мне не нравится, даром что стихи прекрасные; в них мало перца; “Сомов безмундирный” непростительно. Просвещённому ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя?»

По возвращении из Мары в Роченсальм, Боратынский написал второе послание Гнедичу: теперь отставлена в сторону вся злоба дня и суета мирская – и разговор только о судьбе и поэзии.

.

Нет! в одиночестве душой изнемогая

Средь каменных пустынь противного мне края,

Для лучших чувств души ещё я не погиб,

Я не забыл тебя, почтенный Аристипп,

И дружбу нежную, и русские Афины! <…>

Нет, нет! мне тягостно отсутствие друзей,

Лишенье тягостно беседы мне твоей,

То наставительной, то сладостно отрадной:

В ней, сердцем жадный чувств, умом познаний жадный,

И сердцу и уму я пищу находил. <…>

.

Новое послание ясно, мужественно, бодро по духу: никакого уныния, ни малейших жалоб на изгнание:

.

Судьбу младенчески за строгость не виня,

И взяв тебя в пример, поэзию, ученье

Призвал я украшать моё уединенье.

Леса угрюмые, громады мшистых гор,

Пришельца нового пугающие взор,

Свинцовых моря вод безбрежная равнина,

Напев томительный протяжных песен финна –

Не долго, помню я, в печальной стороне

Печаль холодную вливали в душу мне.

.

Я победил её и не убит неволей. <…>

.

И дальше о животворной радости вдохновения, о благодарной любви к искусству, о спасительной силе поэзии…

.

И, не страшась толпы взыскательных судей,

Я умереть хочу с любовию моей. <…>

.

(Заметим, последняя строка поэта, одолевшего первую половину жизни, оказалась пророческой: Боратынский умер на новом взлёте любви к поэзии…)

Однако ни любомудрие, ни стихи всё же не могут заменить друзей «для сердца милых». Все думы его – о пышном Петрограде, о полноте истинной жизни, которую он ощущал только там:

.

За то не в первый раз взываю я к богам:

Свободу дайте мне – найду я счастье сам!

Н. И. Гнедичу», 1823)

.

Так, на высокой ноте, завершился его заочный разговор с тем, кто был «дарованиями, душою превосходный, / В стихах возвышенный и в сердце благородный!»

.

Нежданные дорогие гости

.

В конце лета 1823 года, приехав ненадолго в столицу, Боратынский договорился с А. Бестужевым и К. Рылеевым, владельцами журнала «Полярная звезда», об издании своих стихов отдельной книгой и получил от них за это 1 000 рублей.

В начале сентября в Роченсальм неожиданно приехали гости из Петербурга: Антон Дельвиг уговорил друзей проведать Боратынского в затянувшемся изгнании. Николай Коншин вспоминал, как тот был обрадован  приездом сюда «доброго Дельвига с Павлищевым и учёным Эртелем»: « <…> несколько дней прожито было поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к удовольствию своего поэта». (Позже, в апреле 1825 года Дельвиг, уже в одиночку, навестил Пушкина в Михайловском Псковской губернии: он скучал по своим друзьям и понимал, как они ещё сильней в своёй глуши тоскуют по дружескому общению.) В Роченсальме, на радость встречи, Дельвиг сочинил застольную песню, посвятив её Боратынскому и Коншину:
.
Ничто не бессмертно, не прочно

Под вечно изменной луной,

И всё расцветает и вянет,

Рождённое бедной землёй.

.

И прежде нас много весёлых

Любило и пить и любить:

Нехудо гулякам усопшим

Веселья бокал посвятить.

.

И после нас много весёлых

Полюбят любовь и вино,

И в честь нам напенят бокалы,

Любившим и пившим давно.

.

Теперь мы доверчиво, дружно

И тесно за чашей сидим.

О дружба, да вечно пылаем

Огнём мы бессмертным твоим!

.

Переслав в Петербург рукопись со стихами, Боратынский следом отправил своим друзьям-издателям письмо:
«Милые собратья Бестужев и Рылеев! Извините, что не писал к вам вместе с присылкою остальной моей дряни, как бы следовало честному человеку. Я уверен, что у вас столько же добродушия, сколько во мне лени и бестолочи. Позвольте приступить к делу. Возьмите на себя, любезные братья, классифицировать мои пьесы. В первой тетради они у меня переписаны без всякого порядка, особенно вторая книга элегий имеет нужду в пересмотре; я желал бы, чтобы мои пьесы по своему расположению представляли некоторую связь между собою, к чему они до известной степени способны. Второе: какие именно стихи не будет пропускать честная цензура: я, может быть, успею их переделать. <…> Четвёртое: о други и братья! постарайтесь в чистеньком наряде представить деток моих свету, - книги, как и людей, принимают по платью. – Прощайте, мои милые, желаю всего того, чем сам не пользуюсь: наслаждений, отдохновений, счастия, - жирных обедов, доброго вина, ласковых любовниц. Остаюсь со всею скукою финляндского житья душевно вам преданный – Боратынский».

В конце ноября верный спутник и друг Боратынского Николай Коншин вышел в отставку и вернулся на родину: решил создать семью.

Поэт остался один…

.

«Что за прелесть эта Эда!»

.

Чухонку свою – Эду – он угадал верно: «отца простого дочь простая» блистала в счастливой глуши «красой лица, красой души». Она – дитя естества, дитя природы: недаром очи её « <…> бледно-голубые, подобно финским небесам».

Русский гусар, немудрёный обольститель, скучающий службой, без труда влюбил в себя эту невинную доверчивую деву. А потом, конечно, бросил – как только позвала его прочь бродячая военная судьба. И девушка умерла от горя и тоски…

Сюжет поэмы столь прост, что толкователи литературы были в досаде.

Каждый из них судил по своему разумению и вкусу.

Александру Бестужеву не достало от «Эды» гражданских обличений. Зимой 1825 года он писал Пушкину в Михайловское: « <…> Что же касается Баратынского – я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его “Эдда” есть отпечаток ничтожности, и по предмету и по исполнению <…>».

Ему, по сути, вторил – но уже публично – Фаддей Булгарин, пеняя Боратынскому на «скудость сюжета», которая «имела действие и на образ изложения: стихи, язык в этой поэме не отличные».

Виссариона Белинского привёл в полное недоумение этакий незамысловатый рассказ. Критик ожидал трагедии и пафоса, приличного трагедии, а нашёл необычайную простоту. Что же это, как не «Бедная Лиза» в стихах? – решил он. И сделал вывод: плохая поэма.

Другое дело – Пушкин.

Пушкин был читателем совсем иного качества: то не критик, а поэт оценивал поэта. К Боратынскому, своему ровеснику и другу, он присматривался, быть может, как ни к кому другому. Мало того что Пушкин тосковал по общению (так, в мае 1825 года он писал из Кишинёва Н. Гнедичу: « <…> От брата давно не получал известий, о Дельвиге и Баратынском также – но я люблю их и ленивых <…>»), - Боратынский притягивал его своей поэтической новизной. Это было не банальное соперничество – но освоение тех возможностей, что таила в себе ещё далеко не возделанная нива русской поэзии. Всей глубиной своей творческой интуиции Пушкин угадывал в Боратынском первооткрывателя, нового поэта, каких ещё не бывало. Вот почему Боратынский не покидал его дум: то на полях рукописи «Евгения Онегина» Пушкин набрасывал своим летящим точным пером его профиль, то требовал от Дельвига или самого поэта – свежих стихов, то использовал ту или иную тему Боратынского, разрабатывая её по-своему.

Узнав, что Боратынский пишет новую поэму, Пушкин буквально забрасывал младшего брата и друзей просьбами: немедленно прислать ему список «Эды». « <…> Торопи Дельвига, присылай мне чухонку Баратынского, не то прокляну тебя <…>» (из письма к брату Льву, ноябрь 1824 года). «Пришли же мне Эду Баратынского. Ах он чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду» (из письма к брату Льву и сестре Ольге, 4 декабря 1824 года).

Прочитав наконец поэму, Пушкин пришёл в восторг. Ему хотелось, чтобы этот восторг разделили другие. Недаром 20 февраля 1826 года он отослал П. А. Осиповой в Тверь книгу Боратынского с «Эдой» и «Пирами», сопроводив посылку запиской: «Вот новая поэма Баратынского, только что присланная мне Дельвигом; это образец грациозности, изящества и чувства <…>».

А самому Дельвигу он писал в тот же день в Петербург: « <…> что за прелесть эта Эда! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт, всякой говорит по-своему. А описания лифляндской природы! а утро после первой ночи! а сцена с отцом! – чудо! <…>».

Тем же днём помечена эпиграмма Пушкина на убогую рецензию Ф. Булгарина в «Северной пчеле». И у себя в псковской глуши Пушкин следил за литературной жизнью столицы – и уж тем более, под впечатлением от «Эды», не мог пропустить свежеиспечённый отзыв на поэму. Булгарин не нашёл в поэме « <…> пиитической, возвышенной, пленительной простоты, которой мы удивляемся в “Кавказском пленнике”, “Цыганах” и “Бахчисарайском фонтане” А. С. Пушкина <…>».

Хотел ли критик сшибить лбами Баратынского с Пушкиным? (С него станет: тот ещё провокатор!..) Однако, скорее, критик не уловил поэзии – по той же причине, что и Бестужев: как читатель оказался прямолинеен и толстокож: « <…> Даже в прозе повесть сия не увлекла бы читателя заманчивостью, а нам кажется, что поэзия должна избирать предметы возвышенные, выходящие из обыкновенного круга повседневных приключений и случаев: иначе она превратится в рифмоплётство <…>».

Заочный ответ Александра Пушкина поставил всё на место:
.

Стих каждый в повести твоей

Звучит и блещет, как червонец.

Твоя чухоночка, ей-ей,

Гречанок Байрона милей,

А твой зоил прямой чухонец.

.

Меньше всего Боратынский искал в «Эде» заманчивости: по наитию вдохновения и в то же время сознательно он избрал предметом – простое, чтобы отыскать в нём необыкновенное. Собственно, поэт предуведомил об этом читателя в своём предисловии:

« <…> Что же касается до остального, то сочинитель мог ошибиться; но ему казалося, что в поэзии две противоположные дороги приводят к почти той же цели: очень необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и равно занимая воображение. Он не принял лирического тона в своей повести, не осмеливаясь вступить в состязание с певцом “Кавказского пленника” и “Бахчисарайского фонтана”. Поэмы Пушкина не кажутся ему безделками. Несколько лет занимаясь поэзиею, он заметил, что подобные безделки принадлежат великому дарованию, и следовать за Пушкиным ему показалось труднее и отважнее, нежели идти новою собственною дорогою».

.

.

Эту новую дорогу в поэзии тогда было дано почувствовать и понять лишь немногим. Николай Языков, например, нашёл, что в «Эде» слишком мало поэзии, слишком много «непристойного, обыкновенного и, следовательно, старого <…>». Пётр Плетнёв назвал «Эду» самым замечательным из тех стихов Боратынского, в которых описывается Финляндия. Он отметил как «простоту события», так и «новость слишком безыскусственной формы».

Новость была и в другом: психологический портрет героини, её чувства были обрисованы в тонких и точных подробностях, с необычайным искусством, - и этого тогда ещё не знала ни русская поэзия, ни проза. Любовь Эды зарождается по весне, расцветает летом, вянет осенью: всё по естеству заведённого природного круговращенья

.

*    *     *

.

Ожидание развязки с военной службой скрашивали письма друзей. Пушкин сообщал, что сочинил романтическую трагедию – «Бориса Годунова», звал в гости в Михайловское. (Увы, это его письмо не сохранилось.) Дельвиг сокрушался, что не получает ни строчки и передавал поклон от молодой жены. « <…> Она думает, что при тебе я должен ей показаться ещё лучше, чем без тебя. Друг подсоусивает друга <…>», - шутил «божией милостью барон». А про современную словесность замечал уже не шутя – с горечью: « <…> Литература уже давно не принимается или не должна быть принимаема в гостиную: так она грязна. Об ней говоришь в передней с торгашами <…>».

Боратынский отвечал Пушкину – пространно и с необычайной серьёзностью:

«Благодарю тебя за письмо, милый Пушкин: оно меня очень обрадовало, ибо я очень дорожу твоим воспоминанием. Внимание твоё к моим рифмованным безделкам заставило бы меня много думать о их достоинстве, ежели б я не знал, что ты столько же любезен в своих письмах, сколько высок и трогателен в своих стихотворных произведениях. – Не думай, чтобы я до такой степени был маркизом, чтоб не чувствовать красот романтической трагедии! Я люблю героев Шекспировых, почти всегда естественных, всегда занимательных, в настоящей одежде их времени и с сильно означенными лицами. Я предпочитаю их героям Расина; но отдаю справедливость великому таланту французского трагика. Скажу более: я почти уверен, что французы не могут иметь истинной романтической трагедии. Не правила Аристотеля налагают на них оковы – легко от них освободиться – но они лишены важнейшего способа к успеху: изящного языка простонародного. Я уважаю французских классиков, они знали свой язык, занимались теми родами поэзии, которые ему свойственны, и произвели много прекрасного. Мне жалки их новейшие романтики: мне кажется, что они садятся в чужие сани. – Жажду иметь понятие о твоём Годунове. Чудесный наш язык ко всему способен, я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Пётр Великий возвёл Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело – признательность и удивление <…>».

Такой мощный пафос никогда – ни прежде, ни впоследствии – не охватывал Боратынского.

По сути, это молитва о русском языке, о русской поэзии, о Пушкине.

Быть может, лучше всех в России Боратынский понимает и предчувствует,  ч т о  велено и суждено совершить Пушкину – и только Пушкину.

…Этим письмом – впрочем, как и всеми дальнейшими словами и поступками Боратынского – начисто опровергаются досужие рассуждения некоторых толкователей литературы о соперничестве двух поэтов, о тайной зависти Боратынского к первенству Пушкина, о его якобы ущемлённом самолюбии и недовольстве тем, что пришлось остаться в тени того, кто горел и светил, как солнце, в русской поэзии.

Ничего этого никогда не было: Боратынский слишком серьёзно относился к Слову и слишком самодостаточен был в собственном гении, чтобы завидовать кому бы то ни было. Он отнюдь не страдал комплексом Сальери перед моцартианством Пушкина. Он жил в Слове как дал ему Бог – и знал, что Бог не ошибается…

Далее письмо к Пушкину с патетических высот опускается на землю:

« <…> Посетить тебя живейшее моё желание; но Бог весть, когда мне это удастся. Случая же, верно, не пропущу. Покаместь будем меняться письмами.  Пиши, милый Пушкин, а я в долгу не останусь, хотя пишу к тебе с тем затруднением, с которым обычно пишут к старшим. – Прощай, обнимаю тебя. За что ты Лёвушку называешь Львом Сергеевичем? Он тебя искренно любит, и ежели по ветрености как-нибудь провинился перед тобою – твоё дело быть снисходительным. Я знаю, что ты давно на него сердишься; но долго сердиться не хорошо. Я вмешиваюсь в чужое дело; но ты простишь это моей привязанности к тебе и твоему брату. – Преданный тебе – Боратынский <…>».

.

Эхо Сенатской площади

.

В конце второй декады декабря 1825 года в Москву вместе с известием о воцарении Николая 1 стали поступать слухи о мятеже войск на Сенатской площади. Петербургские газеты «Северная пчела» и «Русский инвалид» в своих коротких извещениях от 15 декабря только напустили туману. «Вчерашний день будет без сомнения эпохою в Истории России. В оный жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что Государь Император Николай Павлович принимает венец своих предков, принадлежащий Ему <…>. Государь Император вышел из дворца без свиты, явился один народу и был встречен изъявлениями благоговения и любви: отовсюду раздавались усердные восклицания. Между тем две возмутившиеся роты Московского полка не смирялись. Они построились в баталион-карре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках».

Вскоре в Москве начались аресты. Первым заключили под стражу отставного генерал-майора М. Ф. Орлова, потом кавалергардского полковника Кологривова и поручика Свиньина…

27 декабря Боратынский заверил в Московском Ордонанс-Гаузе своё прошение об отставке.

Через неделю пришли новые газеты из Петербурга: в числе арестованных назывались братья Бестужевы, Рылеев. О Кюхельбекере говорилось: «вероятно, погиб во время дела», - впрочем, его объявили в розыск… А брат Александра Муханова Пётр – взят в Москве…

Пушкину в Михайловское он отправляет альманах «Уранию», отмечая в нём стихотворение 18-летнего Шевырёва. В стихах юноши он увидел мысль, а русской поэзии «очень нужна философия». Этому и посвящено письмо: « <…> Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком тёмная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодёжь помешена на трансцендентальной философии, не знаю, хорошо это или худо, я не читал Канта и признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиэтику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная её поэзия, но начала её, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову. Как ты отделал элегиков в своей эпиграмме! Тут и мне достаётся, да и поделом; я прежде тебя спохватился и в одной ненапечатанной пьэсе говорю, что стало очень притворно: Вытьё жеманное поэтов наших лет. – Мне пишут, что ты затеваешь новую поэму Ермака. Предмет истинно поэтический, достойный тебя. Говорят, что, когда это известие дошло до Парнаса, и Камоэнс вытаращил глаза. Благослови тебя Бог и укрепи мышцы твои на великий подвиг. – Я часто вижу Вяземского. На днях мы вместе читали твои мелкие стихотворения, думали пробежать несколько пьэс и прочли всю книгу <…>».

Про восстание в Петербурге и аресты – в тогдашних почтовых посланиях разве что намёки: все хорошо знают, что письма распечатываются и читаются. У Дельвига в пространном январском письме к Боратынскому лишь возглас: « <…> Сколько ужасов! Но, слава Богу, всё кончилось счастливо для России, и я с радостью поздравляю тебя с новым годом и с новым императором <…>».

Впрочем, Дельвиг явно скептически относится к мятежу декабристов. Особенно недоумевает: зачем поэтам лезть в это дело? «Напиши мне о московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в ещё худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения. Бунтовали бы на трагических подмостках для удовольствия мирных граждан, или бы для своего с закулисными тиранами; проливали бы реки чернил в журнальных битвах и спокойно бы верили законодателям классической или романтической школ и исключительно великому Распорядителю всего <…>».

На кого намекает он? На Рылеева с Бестужевым? На Кюхельбекера?..

Осталось неизвестным, как Боратынский относился к декабристам. Скорее всего, он придерживался примерно таких же взглядов, что и Дельвиг.

Среди участников восстания было немало его знакомых и даже близких товарищей: Кюхельбекер, Рылеев, Александр Бестужев. Однако его общение с ними вряд ли выходило за пределы литературы. Если в вольнолюбивых спорах и заходила речь о необходимости радикальных перемен в России, всё это наверняка казалось Боратынскому политическими химерами. Ещё за несколько лет до мятежа он писал в «Элегии» о тех, кто составлял его приятельский круг:

.

<…> И с каждым днём я верой к ним бедней.

Что в пустоте несвязных их речей? <…>

.

На следствии по делу декабристов имя Боратынского всё же однажды прозвучало. Граф Бенкендорф допытывался у Александра Бестужева, не совместно с Боратынским ли тот написал одну агитационную песенку, дабы смутить «умы народа»? Бестужев ответил, что сочинил куплеты сам, в одиночку. И. Медведева высказывает обоснованное предположение, что Боратынский всё-таки согрешил в этом перед правительством. Как бы то ни было, прямых улик не сыскали, и, хотя Бенкендорф считал Боратынского не слишком благонадёжным, в алфавит «членов злоумышленных обществ» он не попал…

В 1827 году в «Стансах» («Судьбой наложенные цепи…») Боратынский, вспоминая былое, вздохнул:

.

<…> Ко благу пылкое стремленье

От неба было мне дано;

Но обрело ли разделенье,

Но принесло ли плод оно?

Я братьев знал; но сны младые

Соединили нас на миг:

Далече бедствуют иные

И в мире нет уже других <…>.

.

В этих стихах исследователи видят намёк на вольнолюбивые мечты молодости, на друзей-декабристов: казнённого Рылеева, сосланных в Сибирь Кюхельбекера и А. Бестужева. Пожалуй, так оно и есть. Боратынский любил своих собратьев по духу, хотя далеко не всегда разделял их взгляды и устремления. Недаром это стихотворение, посвящённое возвращению в родную Мару, куда под её «святую тень» он привёл « <…> супругу молодую / С младенцем тихим на руках», поэт оканчивает признанием, касающемся и его родины, и его друзей:

.

Пускай, о свете не тоскуя,

Предав забвению людей,

Кумиры сердца сберегу я

Одни, одни в любви моей.

.

…Дельвиг расспрашивает о доме, о родных – и тут же переходит на самое важное:

« <…> Что стихи твои, льются ли всё, как ручьи любви, или сделались просто ручьями чернильными, как, с позволения сказать, у большой части ваших московских стихомарателей. Сохрани тебя Бог и помилуй, не заразись! Носи в кармане чеснок и читай поутру и ввечеру Пушкина <…>».

И напоследок благословляет друга «во имя Феба и святых Ореста и Пилада»:

.

Цвети, мой несравненный цвет, певцов очарованье.

.

*    *    *

.

Узнав о том, что друг Евгений собирается в отставку, Антон Дельвиг сильно обеспокоился. Он шлёт Боратынскому письмо из Петербурга:

« <…> Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я тебя свёл к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву. И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведённое тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа! тебя зовут слава, Дельвиг и в том числе моя Сонинька, которая нуждается в твоём присутствии, ибо без него Дельвиг как будто без души, как Амур, Грации и всё тому подобное без Венеры, то есть без красоты <…>».

Однако письмо это добралось до Москвы, когда всё уже было решено, - да и вряд ли бы оно повлияло на Боратынского.

В середине февраля 1826 года Боратынский получил приказ об отставке.

.

Возвращение Пушкина

.

22 августа в Москве состоялась коронация нового царя Николая Павловича; - наблюдал ли её Боратынский в многолюдной толпе зрителей, неизвестно. А спустя две недели, 8 сентября, в Белокаменную, по приказу государя, был привезён Александр Пушкин. Шесть лет он пребывал в опале и жил далеко за пределами двух российских столиц.

Поэта доставили едва ли не под конвоем: в коляске его сопровождал фельдъегерь. Трое суток они мчались без остановок из Михайловского в Москву, проделав семьсот вёрст и пересчитав все кочки почтовых трактов. По прибытии Пушкина сразу же отвезли в Кремль, где продержали без всяких объяснений несколько часов в военной канцелярии. Лишь затем доставили в Чудов монастырь к Николаю 1. Пушкин ожидал чего угодно и готовился к худшему. Всего лишь месяц назад в Петербурге повесили пятерых вождей декабрьского бунта, а десятки других заговорщиков, среди которых было много его друзей и добрых знакомых, разжаловали во время позорной церемонии и сослали в сибирскую каторгу.

Государь принял поэта с глазу на глаз; о чём они говорили целых два часа, так и осталось неизвестным.

Впоследствии Пушкин отделывался от расспросов коротким рассказом,  что остался в нескольких записях, но сводится примерно к одному:

« <…> Всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который мне сказал:

“Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?”

Я отвечал ему, как следовало. Государь долго говорил со мною, потом спросил:

“Принял ли бы ты участие в 14-ом декабре, если бы был в Петербурге?”

“Непременно, Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать в нём. Одно лишь отсутствие меня спасло, за что я благодарю Бога”».

В письме к Осиповой поэт был так же лаконичен:

«Император принял меня самым любезным образом».

С князем Вяземским Пушкин был немного разговорчивее и поведал ему, что император говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею.

Княгине Вере запомнилось, какими словами государь закончил беседу:

«Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин».

Два года спустя, в стихотворении «Друзьям», поэт писал:

.

Текла в изгнанье жизнь моя,

Влачил я с милыми разлуку,

Но он мне царственную руку

Подал – и с вами снова я.

.

Во мне почтил он вдохновенье,

Освободил он мысль мою,

И я ль, в сердечном умиленье,

Ему хвалы не воспою?

.

Стихи, надо сказать, так себе и, пожалуй что, чересчур простодушны. Вряд ли император, человек военный, «почтил вдохновенье», - конечно, это был жест дальновидного политика, привлекающего на свою сторону того, чьи вольнолюбивые, а порой крайне резкие стихи напитывали мятежный дух чуть ли каждого замешанного в дело, и который уже становился и ещё больше обещал быть – народной любовью.

Адам Мицкевич посчитал, что Николай 1 «обольстил Пушкина», выказав себя человеком, глубоко любящим Россию, и не меньшим патриотом, чем декабристы. Век спустя была найдена другая формула, несколько сглаживающая это двусмысленное определение: «Младенчески божественная мудрость великого певца, человека вдохновения, уступила осторожной тонкости. Умный победил мудрого». Но в этом ли дело?

Пушкин за годы ссылки, действительно, изменился. Повзрослел, набрался разума, почувствовал наконец – после свободолюбивых мировоззренческих перехлёстов молодости – истинный исторический путь России. Поэт по-настоящему проникся русской историей, понял её самобытный ход – и созрел сердцем и умом для подлинного служения Родине. Если бы он в той беседе в Чудовом монастыре не уловил подобных верований, чувств и устремлений в новом государе, то и не был бы «обольщён». Мудрый не уступает умному; сердечного умиленья не вызовешь одной тонкостью. Пушкин только что создал «Бориса Годунова»: он знал,  ч т о  такое русский царь и  к а к и м  ему надлежит быть…

Уже через два дня по приезду в Москву Пушкин читал на квартире С. А. Соболевского свою трагедию «Борис Годунов». Среди слушателей были П. Я. Чаадаев, П. А. Вяземский, Д. В. Веневитинов, М. Ю. Виельгорский, И. В. Киреевский. Прошло немного дней – и чтение повторилось уже в доме Веневитинова.

А вскоре он прочитал трагедию для одного Боратынского. В письме к А. Муханову, написанному Евгением 20 ноября, есть краткое упоминание об этом: « <…> Пушкин здесь, читал мне Годунова: чудесное произведение, которое составит эпоху в нашей словесности <…>».

«Годунов» потряс пушкинских друзей; да и чтение было под стать. Голос Пушкина, простой и естественный, отличался редкой выразительностью. С. Шевырёв впоследствии вспоминал: «Это был удивительный чтец. Вдохновение так меняло его, что за чтением “Годунова” он показался мне красавцем».

М. П. Погодин позже вспоминал о чтении в доме Веневитинова:

«Какое действие произвело на нас это чтение, описать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которые мы все знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Наконец, надо себе представить и самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в чёрном сюртуке и чёрном жилете, застёгнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую, увлекательную речь.

Первые явления выслушали спокойно, тихо или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущение усиливалось. Сцена летописца с Григорием всех ошеломила. А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещениях Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков – “да ниспошлёт Господь покой его душе, страдающей и бурной”, - мы все просто как бы обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы подымались дыбом. Не стало сил воздерживаться. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца – “Тень Грозного меня усыновила”. Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех… Полились слёзы, поздравления. Эван! эвое! дайте чаши! Явилось шампанское, и Пушкин воодушевился, видя такое действие на избранную молодёжь <…>».

…А тогда, 12 октября, по возвращении Погодин записал в дневнике: «Пушкин, ты будешь синонимом нашей литературы».

Боратынский понял это раньше – и даже прежде того, как узнал «Бориса Годунова»…

Дельвиг, в письме от 15 сентября, поздравил Пушкина с переменой судьбы:

« <…> У нас даже люди прыгают от радости. Я с братом Львом развёз прекрасную новость по всему Петербургу. Плетнёв, Козлов, Гнедич, Оленин, Керн, Анна Николаевна – все прыгают и поздравляют тебя. Как счастлива семья твоя, ты не можешь представить. Особливо мать, она наверху блаженства. Я знаю твою благородную душу, ты не возмутишь их счастия упорным молчанием. Ты напишешь им. Они доказали тебе любовь свою. <…> Обними Баратынского и Вяземского, и подумайте, братцы, о моих “Цветах”. <…> Ради бога, собирая фимиам себе, вербуй хорошенькие пьески мне, а более всего своего Вяземского и Евгения <…>».

Пушкина повсюду узнавали в Москве, где бы он ни появлялся; на балах прекрасный пол соперничал за его внимание и танец с ним, - поэт по-ребячески наслаждался своей свободой и славой.

Одно из воспоминаний, принадлежащее Т. П. Пассек, относится как раз к осени 1826 года:

«Мы страстно желали видеть Пушкина, поэмами которого так упивались, и увидали его спустя года полтора, в Благородном собрании. Мы были на хорах, внизу многочисленное общество. Вдруг среди него сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодые человека, один – высокий блондин, другой – среднего роста брюнет, с чёрными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин – Баратынский, брюнет – Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу».

Не хватало только Антона Дельвига!.. Тот был в столице, но мысленно, конечно, находился с ними.

Дружество трёх собратьев было проверено временем; и в писательском сообществе, и в свете хорошо знали, как они близки друг другу. Один из современников, Ф. П. Фонтон, оставил в своих воспоминаниях лирический этюд:

«Три поэта, три друга, три вдохновения, ищущие в поэзии решение вечной задачи, борьбы внутреннего со внешним, а между тем три натуры во всём различные. Баратынский плавная река, бегущая в стройном русле. Пушкин быстрый, сильный, иногда свирепствующий поток, шумно падающий из высоких скал в крутое ущелье. Дельвиг ручеёк, журчащий тихо через цветущие луга и под сенью тихих ив».

.

*     *     *

.

В начале мая Пушкин засобирался в Петербург. С Боратынским они теперь встречались чаще обычного – в салонах, в приятельских весёлых компаниях. Смеялись, балагурили – и даже вместе сочиняли шуточные стихи. Так, 15 мая, завтракая у Погодина, сложили эпиграмму, где предметом насмешки был «газетчик наш печальный», князь Шаликов. Будто бы своей унылой элегией он довёл до слёз мальчика-казачка, державшего свечку у листка бумаги, - да потом оказалось, что это были не слёзы восторга, а просто мальцу невтерпёж хотелось по нужде… А потом обоих сильно повеселил первый том сочинений Фаддея Булгарина с виньеткой на титульном листе, изображавшей саму Истину, сошедшую в кабинет автора. Друзья назвали сочинённую тут же эпиграмму – «Журналист Фиглярин и Истина»:

.

Он точно, он бесспорно

Фиглярин-журналист,

Марающий задорно

Свой бестолковый лист.

А это что за дура?

Ведь Истина, ей-ей!

Давно ль его конура

Знакома стала ей?

На чепуху и враки

Чутьём наведена,

Занятиям мараки

Пришла мешать она.

.

Эпиграмму они сочинили и прочли 16 мая на вечере у Николая Полевого

Его брат, Ксенофонт, впоследствии вспоминал: «Весною 1827 года, не помню по какому случаю, у брата был литературный вечер, где собрались все пишущие друзья и недруги; ужинали, пировали всю ночь и разъехались уже утром. Пушкин казался председателем этого сборища и, попивая шампанское с сельтерской водой, рассказывал смешные анекдоты, читал свои непозволенные стихи, хохотал от резких сарказмов И. М. Снегирёва, вспоминал шутливые стихи Дельвига, Баратынского и заставил последнего припомнить написанные им с Дельвигом когда-то рассказы о житье-бытье в Петербурге. Его особенно смешило то место, где в пышных гексаметрах изображалось столько же вольное, сколько невольное убожество обоих поэтов, которые “В лавочку были должны, руки держали в карманах (перчаток они не имели!)”».

19 мая Александр Пушкин уехал в Петербург.

А чуть позже Боратынский с женою и крошкой-дочерью отправились в Мару, в гости к матери и сёстрам…

.

Поэзия не опаздывает

.

Книга «Стихотворения Евгения Баратынского» получила разрешение в цензурном комитете в марте 1827 года, однако отпечатали её лишь полгода спустя, 21 сентября.

Она состояла из трёх частей: «Элегии», «Смесь» и «Послания». Открывалась книга элегией «Финляндия»; во второй части были собраны стихотворения на случай; и, наконец, в третьем разделе шли послания к Гнедичу, Давыдову, Дельвигу, Пономарёвой и другим.

Почти все произведения ранее были напечатаны, однако многие из них Боратынский переработал заново – и не только потому, что готовился издать отдельной книгой, а по своей привычке постоянно совершенствовать стихи. Из неизвестных читателю пьес были включены всего несколько свежих эпиграмм.

Книга ещё не вышла из московской печатни, а Пушкин у себя в Михайловском, куда он приехал, чтобы отдохнуть от столичной суеты, сделал свой первый набросок статьи о Боратынском, за творчеством которого он неотрывно следил все последние годы:

«Наконец появилось собрание стихотворений Баратынского, так давно и с таким нетерпением ожидаемое. Спешим воспользоваться случаем высказать наше мнение об одном из первоклассных наших поэтов и (быть может) ещё недовольно оценённом своими соотечественниками.

Первые произведения Баратынского обратили на него внимание. – Знатоки с удивлением увидели в первых опытах зрелость и стройность необыкновенную.

Сие преждевременное развитие всех поэтических способностей может быть зависело от обстоятельств, но уже предрекало нам то, что ныне выполнено поэтом столь блистательным образом.

Первые произведения Баратынского были элегии, и в этом роде он первенствует. Ныне вошло в моду порицать элегии – так в старину старались осмеять оды; но если вялые подражатели Ломоносова и Баратынского равно несносны, то из этого ещё не следует, что роды лирический и элегический должны быть исключены из разрядных книг поэтической олигархии.

Да к тому же у нас почти не существует чистая элегия. У древних отличалась она особым стихосложением, но иногда сбивалась на идиллию, иногда входила в трагедию, иногда принимала ход лирический – (чему в новейшее время видим примеры у Гёте)».

Что остановило Пушкина?..

Конечно, он писал по памяти, не имея ещё перед собой книги Боратынского. Конечно, другие образы теснились в воображении, иное просилось на бумагу… Но мысли о поэзии друга, о его поэтической личности всё же не покидали Пушкина: недаром в послании к Дельвигу, написанном в те же дни, есть и упоминание о Боратынском:

.

<…> Прими ж сей череп, Дельвиг; он

Принадлежит тебе по праву.

Обделай ты его, барон,

В благопристойную оправу.

Изделье гроба преврати

В увеселительную чашу,

Вином кипящим освяти

Да запивай уху и кашу <…>.

Или, как Гамлет – Баратынский

Над ним задумчиво мечтай <…>.

.

Образ Боратынского как Гамлета – многого стоит. Пушкин угадал в блистательном элегике – философского лирика. Причём угадал - в самый момент его явления, возникновения… Именно в это время Боратынский окончательно созревал как поэт в своём новом качестве: вот-вот появится «Последняя смерть», а вслед за ней другие подобные стихи – по содержанию и «удельному весу» мысли иные, чем прежде, - стихи тихого золотого свечения и литые, весомые, как золото… - И Пушкин всё это предчувствует, предвидит – провидит.

Издатель Полевой  прислал Боратынскому в Мару несколько экземпляров книги и заодно положил в посылку издательские новинки, среди которых были новые главы «Онегина». Поэт в ответном письме сердечно благодарил «любезного Николая Алексеевича» и, прежде всего, завёл разговор о Пушкине:

«<…> Про “Онегина” что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаэля, живая и непринуждённая кисть живописца из живописцев. Что касается до меня, то не могу сказать, как я вам обязан. Издание прелестно. Без вас мне никак бы не удалось явиться в свет в таком красивом уборе. Много, много благодарен. Довершите ваше одолжение, исполнив ещё одну, покорнейшую просьбу. Пошлите барону Антону Антоновичу Дельвигу 600 экземпляров. На Большой Миллионной, в доме г-жи Эбелинг. Между нами особые счёты и отношения. Для отсылки такого количества экземпляров, разумеется, нужны деньги; может быть, вы теперь не имеете готовых, а потому я пишу к моему тестю, чтоб он доставил к вам 100. Я вам без того много должен. Позвольте вас уверить, что, ежели не окупится издание, я всё равно буду исправным должником. При выпуске издания сделайте одолжение доставить моему тестю 12 экз., в том числе 1 на александрийской бумаге. Это для раздачи моим московским родным. Вас же, любезный Николай Алексеевич, прошу доставить по экземпляру к<нязю> Вяземскому, Дмитриеву, Погодину, попросите вашего братца принять от меня на память мои мелочи, а ваш крепостной экземпляр удостойте поставить в вашей библиотеке между Батюшковым и В. Л. Пушкиным. Пришлите мне ещё 8 экземпляров. Сколько комиссий! Беда иметь дело с стихотворцем. Простите мне всё это во имя господа Феба <…>».

Сугубо деловое письмо, написанное добродушным светским тоном, - и ни слова о собственных стихах.

Сдержаны, в духе времени, и дарственные надписи на книге 1827 года: «Пушкину от Е. Баратынского и комп.», «Его превосходительству Ивану Ивановичу Дмитриеву от Сочинителя».

В «Северных цветах» в подборке мыслей и замечаний Пушкина напечатан его афоризм о Боратынском:

«Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах».

.

Своё место на Парнасе

.

В январе 1828 года журнал любомудров «Московский вестник» напечатал литературный обзор «за 1827 год» Степана Шевырёва, в котором он совершенно иначе, чем другие критики, оценил книгу Боратынского.

22-летний Шевырёв был ярым поклонником новой немецкой философии – и именно по её образцам судил современную русскую словесность.   Боратынский отметил одно его стихотворение в альманахе «Урания» ещё в 1826 году и в письме к Пушкину советовал приглядеться к молодому поэту: « <…> Нам очень нужна философия. Однако ж позволь тебе указать на пиэсу под заглавием «Я есмь». Сочинитель мальчик лет осмнадцати и, кажется, подаёт надежду. Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком тёмная для стихов <…>».

Отрицая французскую школу, Шевырёв превозносит немецкую, будто бы та или иная школа определяет достоинство поэзии. Однако хватить трудов Шеллинга и Фихте, ещё не значит схватить Бога за бороду и Аполлона за лиру.

Антон Дельвиг, прочитав этот номер журнала, откликнулся, как всегда, просто, живо и непосредственно. В начале весны он писал Боратынскому: « <…> любуюсь издалека на игру страстишек журнальных. Как это ты, живучи в Москве, не приучил к повиновению мальчишек Шевырёвых и им подобных? Это стыдно. Докажи им, что статья о литературе 1827 года совершенно школьническая, и какая! Даже Булгарин прав, говоря о ней».

Александр Пушкин в письме к Погодину (от 19 февраля 1828 года) отозвался о критике Боратынского коротко: « <…> Шевырёву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского <…>».

Филолог Е. Н. Купреянова пишет: «<…> Осенью 1826 г. Пушкин ввёл Баратынского в круг любомудров и пытался привлечь его к участию в “Московском Вестнике”. Приняв непосредственное и активное участие в организации журнала, Пушкин надеялся подчинить впоследствии “Московский Вестник” своему влиянию. В этих целях Пушкин стягивал в “Московский Вестник” свои кадры, агитируя в письмах к Дельвигу, Языкову, Туманскому, Вяземскому за участие в журнале. Естественно не был забыт при этом и живший в Москве Баратынский <…>».

Конечно, не в характере Боратынского было что-то доказывать Шевырёву. В конце февраля он передал с Вяземским, уезжающим в Петербург, своё письмо к Пушкину. К тому времени он уже два месяца как возвратился в Москву из Мары и статью Шевырёва, конечно, прочитал. Однако ни словом он не упоминает о ней: разве что тень разочарования легла на письмо…

«Давно бы я писал к тебе, милый Пушкин, ежели бы знал твой адрес и ежели бы не поздно пришла мне самая простая мысль написать: Пушкину в Петербург. Я бы это наверно сделал, ежели б отъезжающий Вяземский не доставил мне случай писать к тебе – при сей верной оказии. В моём Тамбовском уединении я очень о тебе беспокоился. У нас разнёсся слух, что тебя увезли, а как ты человек довольно увозимый, то я этому поверил. Спустя некоторое время я с радостью услышал, что ты увозил, а не тебя увозили. Я теперь в Москве сиротствующий. Мне, по крайней мере, очень чувствительно твоё отсутствие. Дельвиг погостил у меня короткое время. Он много говорил мне о тебе: между прочим передал мне одну твою фразу, и ею меня несколько опечалил. – Ты сказал ему: “Мы нынче не переписываемся с Баратынским, а то бы я уведомил его” – и проч. – Неужели, Пушкин, короче прежнего познакомясь в Москве, мы стали с тех пор более чуждыми друг другу? – Я, по крайней мере, люблю в тебе по-старому и человека, и поэта. – Вышли у нас ещё две песни Онегина. Каждый о них толкует по-своему: одни хвалят, другие бранят, и все читают. Я очень люблю обширный план твоего Онегина; но большее число его не понимает. Ищут романической завязки, ищут обыкновенного и разумеется не находят. Высокая поэтическая простота твоего создания кажется им бедностию вымысла, они не замечают, что старая и новая Россия, жизнь во всех её изменениях, проходит перед их глазами, mais que le diable les emporte et que Dieu les benisse! <но чтоб их чёрт побрал, а Бог благословил!> Я думаю, что у нас в России поэт только в первых, незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нём почти свои чувства, почти свои мысли, облечённые в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большею обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его всё-таки не проза. Не принимай на свой счёт этих размышлений: они общие <…>».

И напоследок:

«Портрет твой в Северных Цветах чрезвычайно похож и прекрасно гравирован. Дельвиг дал мне особый оттиск. Он висит теперь у меня в кабинете, в благопристойном окладе <…>».

Писал ли нет тогда Пушкин Шевырёву, неизвестно, но, набрасывая вновь в 1828 году свою статью о Боратынском, он вспомнил и об этом отзыве, когда бросил общий взгляд на журнальную критику творчества своего друга:

«Пора Баратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее. – Наши поэты не могут жаловаться на излишнюю строгость критиков и публики – напротив. Едва заметим в молодом писателе навык к стихосложению, знание языка и средств оного, уже тотчас спешим приветствовать его титлом Гения, за гладкие стишки – нежно благодарим его в журналах от имени человечества, неверный перевод, бледное подражание сравниваем без церемонии с бессмертными произведениями Гёте и Байрона (тут Пушкин сделал ироническое примечание: «Таким образом у нас набралось несколько своих Пиндаров, Ариостов и Байронов и десятка три писателей, делающих истинную честь нашему веку» - В. М. ): добродушие смешное, но безвредное; истинный талант доверяет более собственному суждению, основанному на любви к искусству, нежели мало-обдуманному решению записных Аристархов. Зачем лишать златую посредственность невинных удовольствий журнальным торжеством.

Из наших поэтов Баратынский всех менее пользуется обычной благосклонностию журналов. – От того ли, что верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действует на толпу, чем преувеличение (exageration) модной поэзии – потому ли, чтот наш поэт некоторыми эпиграммами заслужил негодование братии, не всегда смиренной, - как бы то ни было критики изъявляли в отношении к нему или недобросовестное равнодушие или даже неприязненное расположение. – Не упоминая уже об известных шуточках покойного Благонамеренного, известного весельчака – заметим, что появление Эды, произведения столь замечательного оригинальной своею простотою, прелестью рассказа, живостью красок – и очерком характеров, слегка, но мастерски означенных, появление Эды подало только повод к неприличной статейке в Северной Пчеле и слабому возражению, кажется, в Московском Телеграфе.

Как отозвался Московский Вестник об собрании стихотворений нашего первого элегического поэта! – (Упоминаю обо всём этом для назидания молодых писателей). – Между тем Баратынский спокойно усовершенствовался – последние его произведения являются плодами зрелого таланта <…>».

Набросок статьи Александра Пушкина так и остался в черновых записях, неизвестным читателю.

.

«Аристократы» и «промышленники»

.

Журнальную политику тех лет определяли «демократы» Греч с Булгариным, сделавшие ставку на низкопробное чтиво, имеющее коммерческий успех. Князь Вяземский поддерживал довольно «разношерстный» «Московский телеграф», но не издание любомудров «Московский вестник», который Пушкин с Боратынским хотели сделать выразителем «аристократической», высокохудожественной литературы.

Очевидно, что Боратынскому очень хотелось бы, чтобы Вяземский был полностью на его с Пушкиным стороне и вместе с ними участвовал в создании литературного журнала нового качества.

«Московский вестник» не оправдал их с Пушкиным надежд: любомудры, не обратили внимания на советы Пушкина и гнули свою «шеллингианскую линию», да и Погодин оказался неразворотливым редактором. Вскоре подписчиков у журнала почти не осталось, и в 1830 году он перестал выходить.

Не осуществилось желание Вяземского и Боратынского создать свой альманах, который бы представил литературу просвещённого дворянства.

Продукция литературных промышленников всё больше раздражала Боратынского. На совет Вяземского писать прозу он отвечал в апреле 1829 года: «<…> ваше одобрение для меня очень искусительно. Ваши разговоры произвели уже на меня своё действие, и я уже планировал роман, который напишу, ежели станет у меня терпения, а в особенности дарования. Кстати о романах, вышел роман Булгарина “Выжигин”. Неимоверная плоскость! четыре тома, в которых вы не найдёте не только ни одной мысли, ни одного положения, ни одной картины, ни даже того достоинства, которого можно ожидать от Булгарина, т. е. особенного знания некоторого рода людей, с которыми не знаются порядочные люди, оригинальности шпионских, ежели не литературных замечаний, нет, душа Булгарина – такая земля, которую никакой навоз не может удобрить. Роман его, soi disant <так сказать>, вроде Жильблаза, заключает в себе одну только характерную черту: посвящение министру юстиции <…>».

А чуть позже поэт пишет Вяземскому об отношении к новой поэме Пушкина: «<…> “Полтава” вообще менее нравится, чем другие поэмы Пушкина: её критикуют вкривь и вкось. Странно! Я говорю это не потому, чтобы чрезмерно уважал суждения публики и удивлялся, что на этот раз оно оказалось погрешительным; но “Полтава”, независимо от настоящего её достоинства, кажется, имеет то, что доставляет успех: почтенный титул, занимательность содержания, новость и надобность предмета. Я, право, уже не знаю, чего надобно нашей публике? Кажется, Выжигиных! Знаете ли вы, что разошлось 2000 экз. этой глупости? Публика либо вовсе одуреет, либо решительно очнётся и спросит с благородным негодованием: за кого меня принимают? <…>»

…Теперь-то, спустя почти два столетия, мы видим, до каких ползучих глубин – точнее, низин – пошлости дошла коммерческая псевдолитература. Аристократизм духа – это высота нравственных понятий народа и чистота народной эстетики, воплощённые в творчестве самых даровитых его сыновей.

Вера напрямую связана с языком. Николай Калягин в «Чтениях о русской поэзии» приводит мысль выдающегося русского византиста Ф. И. Успенского: «Язык и религия – это два великих дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ необходимо теряет свою национальную самобытность и своё право на историческую роль». И следом объясняет, почему язык Пушкина за два века нисколько не устарел:

« <…> у русского языка есть икона – язык церковнославянский. Язык нашего богослужения не меняется на протяжении 1150 лет, и это предохраняет народный живой язык великороссов от окончательной порчи. Человек, у которого на слуху годовой круг русского богослужения, просто не может говорить по-русски плохо. Сколько бы он ни уклонялся в сторону, сколько бы ни вихлял, он не сможет заблудиться в языке настолько, чтобы не найти потом дороги назад.

Но у нас есть и другая икона: русская классика. У нас есть Пушкин, про которого Страхов сказал: “У него был дар, превосходящий своей ценностью всякие подвиги и усилия; а именно – красота душевных чувств <…> он не воспел ни единого злого и извращённого движения человеческой души, и каждое чувство, им воспетое, имеет бесподобную меру красоты и здоровья. Поэтому, - замечает Страхов, - Пушкина следует считать великим воспитателем своего народа”. Этика Пушкина, этика Баратынского, этика Тютчева сохраняется, она закреплена в их произведениях. Пока мы с ними сверяемся, нам нелегко будет окончательно расчеловечиться».

Первые в ряду классиков русской поэзии во многом обязаны лучшим качествам души своему сословию – дворянству. « <…> это последние русские поэты, - приходит к выводу Н. Калягин, - в чьём творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения – даже и в зародыше. К любому из них применимо острое словцо Баратынского: “Такая поэзия лучше хлору очищает воздух”.

<…> в поэзии этих дворян нас ничто не обманывает. Она без всякого обмана (хотя бы даже и оптического) изящна и чиста, благородна и блистательна. Она такая – на самом деле».

.

После «Бала»

.

В октябре 1828 года Боратынский передал Дельвигу переписанную набело поэму «Бал», над которой он работал более трёх лет. Отрывки из поэмы уже выходили прежде; наконец она была закончена. З декабря Антон Дельвиг писал Александру Пушкину: «<…> желаю тебя поскорее увидеть и вместе с Баратынским, который, если согласится ехать в Петербург, найдёт меня в оном. <…> “Бал” отпечатан, в пятницу будет продаваться <…>». Повод повидаться был: по воле издателя Дельвига, Пушкин и Боратынский встретились под одной книжной обложкой – «Бал» вышел с «Графом Нулиным» одним томиком, озаглавленным «Две повести в стихах».

Сравнительно небольшая, в шестьсот с лишним стихов, отточенная, писанная блестящим живым слогом, поэма «Бал», пожалуй, не только не уступала, но превосходила и «Эду», и «Пиры» силою изображения страстей и энергией действия. Несомненно, Боратынский достиг новой своей эпической высоты, при этом подарив русской поэзии небывалый в ней доселе женский характер – княгини Нины, который по обаянию, богатству натуры и силе чувств не уступал лучшим мужским образам. Красавица Нина, прототипом которой Боратынскому послужила графиня А. Ф. Закревская, всевластная покорительница сердец, пала сама жертвой страсти, обернувшейся глубокой любовью, и, не пережив измены, покончила с собой…

.

Как в близких сердцу разговорах

Была пленительна она!

Как угодительно-нежна!

Какая ласковость во взорах

У ней сияла! Но порой,

Ревнивым гневом пламенея,

Как зла в словах, страшна собой

Являлась новая Медея!

Какие слёзы из очей

Порой катилися у ней!

Терзая душу, проливали

В неё томленье слёзы те;

Кто б не отёр их у печали,

Кто б не оставил красоте?

.

Страшись прелестницы опасной,

Не подходи: обведена

Волшебным очерком она;

Кругом её заразы страстной

Исполнен воздух! Жалок тот,

Кто в сладкий чад его вступает:

Ладью пловца водоворот

Так на погибель увлекает!

Беги её: нет сердца в ней!

Страшися вкрадчивых речей

Одуревающей приманки;

Влюблённых взглядов не лови:

В ней жар упившейся вакханки,

Горячки жар – не жар любви <…>.

Поверь, кто Господа оставит,

Того оставит и Господь;

А Он-то духом нашим правит,

Он охраняет нашу плоть! <…>

.

Пушкин прочёл поэму ещё до появления её в книге, по-видимому, получив рукопись от Дельвига.

Наверное, тогда же Пушкин начал свой разбор поэмы, увы, не законченный впоследствии, но чрезвычайно интересный:

« <…> Последняя поэма Баратынского, напечатанная в Северных Цветах, подтверждает наше мнение. Сие блестящее произведение исполнено оригинальных красок и прелести необыкновенной. Поэт с удивительным искусством соединил в быстром рассказе тон шутливый и страстный, метафизику и поэзию. <…>

Нина исключительно занимает нас. Характер её новый, развит con amore < с увлечением >, широко и с удивительным искусством, для него поэт наш создал совершенно своеобразный язык и выразил на нём все оттенки своей метафизики – для неё расточил он всю элегическую негу, всю прелесть своей поэзии.

Напрасно поэт берёт иногда строгий тон порицания, укоризны, напрасно он с принуждённой холодностью говорит о её смерти, сатирически описывает нам её похороны, и шуткою кончает поэму свою – мы чувствуем, что он любит свою бедную, страстную героиню. – Он заставляет и нас принимать болезненное соучастие в судьбе падшего, но ещё очаровательного создания. –

Арсений есть тот самый, кого должна была полюбить бедная Нина. – Он сильно овладел её воображением, и никогда вполне не удовлетворяя ни её страсти, ни любопытству – должен был до конца сохранить над нею роковое своё влияние (ascedant)».

Уже 15 декабря петербургская «Северная пчела» объявила о выходе «Двух повестей в стихах».

.

Отстаивая самобытность

.

В начале 1828 года в Москву по пути в Харьков заехал Антон Дельвиг с женой Софьей Михайловной. Боратынский и Вяземский взялись познакомить его с писателями.

Видно, пирушка была славной, коль скоро Дельвиг потом доносил Его поэтическому превосходительству Пушкину, как в первопрестольном граде почтенные братья князь Пётр и Евгений представили его низшей братии московской: « <…> Видел я поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих. Шевырёв пел, вопиял, взывал, но не глаголил; гнев противу “Северной пчелы” носил его на крилиях ветра, но не касался до земли, разве изредка носками сапожными. Раич благоухал анисовою водкою и походил на отпущенника или на домового пииту. Хвалился милостию вашею и проч. Благослови, святой Александр, брата младшего твоего <…>».

Позже в Москву приехал Александр Пушкин – и Боратынский, конечно, чуть ли не каждый день видится с ним. Однажды, перед отъездом Пушкина в Старицу, они собрались на завтрак, и Пушкин черкнул записку Вяземскому: «Баратынский у меня – я еду часа через 3. Обеда не дождусь, а будет у нас завтрак в роде en petit courage <игра слов: в виде поощрения и – немного навеселе>. Постараемся напиться не en grand cordonnier, как сапожники – а так, чтоб быть en petit courage, под куражём. Приезжай, мой ангел».

В январе 1829 года Вяземский писал к Пушкину: « <…> А мы, то есть я и Баратынский, танцовали в Москве с Олениною, и кажется, у них были элегические выходки <…>». Стало быть, в свет Боратынский изредка, но выезжал…

В марте Пушкин вновь приехал в Москву и пробыл там до мая. Вяземского с ними не было, тот находился в Петербурге. Боратынский писал к нему в начале апреля: « <…> Вы не можете себе представить, как Москва для меня без вас опустела! При вас я видался со многими людьми, с которыми теперь не вижусь, потому что уже не надеюсь встретить вас между ними. Вы были лентою, которая связывала пук, а без вас он распался. Пушкин здесь, и я ему отдал ваш поклон. Он дожидается весны, чтобы ехать в Грузию. Я с ним часто вижусь, но вы нам очень недостаёте. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-то фигуру, и вы были ею <…>».

Тогда же Пушкин и Боратынский посетили концерт виолончелиста Бернара Ромбера в Благородном собрании. Многочисленная публика с жадным любопытством разглядывала двух поэтов; толпа расступалась перед ними…

В начале мая друзья расстались: Пушкин уехал в Грузию, а Боратынский, дав прощальный обед у Яра приятелям, отправился с семьёй в Мураново.

.

*    *     *

.

По мысли Боратынского, только самобытность в искусстве достойна памяти последующих поколений, а, может быть, и вечности. С достоинством и простотой – нагой мыслью и обычным слогом – это высказано в другом тогдашнем стихотворении:

.

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли моё

Кому-нибудь любезно бытиё:

Его найдёт далёкий мой потомок

В моих стихах. Как знать? Душа моя

Окажется с душой его в сношенье,

И, как нашёл я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

(1828)

.

В этом восьмистишии одно лишь слово выдаёт глубокую важность признания:

.

<…> на земли моё <…>.

.

Старинный церковно-славянский оборот, словно удар в могучий древний колокол, заставляет по-иному звучать стихи: они будто бы наполняются гулом времён. Будничная речь вдруг обнаруживает в себе скрытое торжественное волнение – и звучит уже как заветная клятва об утверждении себя в вечности.

Чуть позже, в 1829 году, Боратынский вновь возвращается к этой теме – и выражает её в точной поэтической формуле, слегка прикрыв чеканный очерк определения тончайшей накидкой провидческой иронии:

.

Не ослеплён я музою моею:

Красавицей её не назовут,

И юноши, узрев её, за нею

Влюблённою толпой не побегут.

Приманивать изысканным узором,

Игрою глаз, блестящим разговором

Ни склонности у ней, ни дара нет;

Но поражён бывает мельком свет

Её лица необщим выраженьем,

Её речей спокойной простотой;

И он скорей, чем едким осужденьем,

Её почтит небрежной похвалой.

.

И, наконец, своё высшее воплощение в его лирике эта тема нашла в стихотворении «Подражателям» (первоначальное название), написанном, как установили исследователи, до 20-х чисел ноября 1829 года, а затем доработанном в 1832-1833 годах. Тут уже поэт не говорит - глаголет: стих пылает огнём и пышет гневом той силы, которой отличалась речь древних пророков:

.

Когда, печалью вдохновенный,

Певец печаль свою поёт,

Скажите: отзыв умиленный

В каком он сердце не найдёт?

Кто, вековых проклятий жаден,

Дерзнёт осмеивать её?

Но для притворства всякий хладен,

Плач подражательный досаден,

Смешно жеманное вытьё!

Не напряжённого мечтанья

Огнём услужливым согрет,

Постигнул таинства страданья

Душемутительный поэт.

В борьбе с тяжёлою судьбою

Познал он меру вышних сил,

Сердечных судорог ценою

Он выраженье их купил.

И вот нетленными лучами

Лик песнопевца окружён

И чтим земными племенами,

Подобно мученику, он.

А ваша муза площадная,

Тоской заёмною мечтая

Родить участие в сердцах,

Подобна нищей развращённой,

Молящей лепты незаконной

С чужим ребёнком на руках.

.

Это была пора его поэтического возмужания.

Вся мишура словес пала пред речей спокойной простотой; пестрота личин – следов былых увлечённостей кумирами – уступила законное место лица необщему выраженью.

Что надменный ум пред мудростью народа?..

Что молодое море литературы пред могучим океаном фольклора?..

.

Старательно мы наблюдаем свет,

Старательно людей мы наблюдаем

И чудеса постигнуть уповаем:

Какой же плод науки долгих лет?

Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймёт надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? точный смысл народной поговорки.

.

Душе песнопевца потребно высокое уединенье, чтобы понять себя, уловить в тонких промельках нахлынувших видимостей, в ещё несуществующих возможностях тот единственный образ, который воплотится в слове.

.

Об этом – и тоже в эти же годы и в том же возрасте – писал Пушкин в знаменитом стихотворении «Поэт»:

.

<…> Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснётся,

Душа поэта встрепенётся,

Как пробудившийся орёл.

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы…

.

У Пушкина – пророческий пламень!..

Пушкин – ещё одинок, и в поисках подруги

Боратынский – подругу нашёл, и счастлив с нею.

Оба поэта изнутри горели одним огнём – вечным желанием выразить невыразимое, воплотить невоплощённое…

.

Под солнцем Болдинской осени

.

В январе 1830 года в альманахе М. А. Максимовича «Денница» вышел отрывок из новой поэмы «Наложница». В этом же номере было напечатано «Обозрение русской словесности за 1829 год» Ивана Киреевского, - там немало замечательных суждений о поэзии Боратынского, глубоких и точных:

« <…> муза Баратынского, обняв всю жизнь поэтическим взором, льёт равный свет вдохновенья на все её минуты и самое обыкновенное возводит в поэзию посредством осветительного прикосновения с целою жизнью, с господствующею мечтою. Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нём нового, не замеченного с первого взгляда – верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость? Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка. – Между тем красота жизни поэтической, с лица которой муза Баратынского сняла покрывало до половины, доказывает нам, что поэт ещё не весь выразился в стихах своих; что мы должны ожидать ещё несравненно более того, что он совершил; что ему ещё предназначено столько превзойти наши ожидания, сколько разоблачение красоты может удивить воображение. <…> »

Александр Пушкин в рецензии, опубликованной «Литературной газетой», заметил, что критик видит в Боратынском поэта «самобытного, своеобразного» и «справедливо ставит “Эду”, одно из самых оригинальных произведений элегической поэзии, выше “Бального вечера”, поэмы более блестящей, но менее изящной, менее трогательной, менее вольно и глубоко вдохновенной». Последние слова, по сути, говорят о том, что Пушкин видел в поэме «Бал» больше обдуманности и мастерства, нежели стихийного вдохновения и своеобразия.

Николай Полевой подвергнул мнение Киреевского саркастическому разносу, упрекнув автора в том, что « <…> даже недостатки он ставит г-ну Баратынскому в достоинство». Полевой в то время разорвал отношения с аристократами, разошедшись во взглядах на «Историю Государства Российского» Карамзина, и ругал их на чём свет стоит. А. П. Елагина, мать братьев Киреевских, писала к С. А. Соболевскому в начале 1830 года: « <…> Недавно Полевой сказал при многих, что Пушкин, Вяземский и Баратынский одним им стали так известны и что он втопчет их опять в ту грязь, из которой вынул <…>».

Ни Боратынского, ни Вяземского, ни тем более Пушкина Полевой, несмотря на все свои потуги, в грязь, конечно, не втоптал, - разве что сам изрядно измарался…

.

По весне Боратынские вернулись в Москву и, как потеплело, стали наезжать в Мураново. Летом же Белокаменнуют поразила холера. Множество людей бежало куда глаза глядят: кто в ближние деревни, кто в дальнии губернии. По опустевшим улицам тащились траурные процессии; по мостовым грохотали холерные зелёные фуры: пара лошадок да будочник с кнутом, оглядывающий запертые ворота. В дворах курился навоз: жители едким дымом хотели изгнать заразу…

Боратынские, как и другие оставшиеся в городе, закрылись дома, не выходя наружу. Первые недели, как позже признался поэт, были ужасны: никто не мог предвидеть, как разовьётся эпидемия, и ожидали самого худшего. Потом тревога вместе с болезнью пошла на убыль.

Пушкин в ту пору готовился к женитьбе, однако холера вмешалась в его планы. Она застала его в Нижегородской губернии; карантины преградили поэту путь в Москву, к невесте, - и на три месяца он задержался в селе Болдино. Тем временем настала осень, его самое любимое время года, когда он крепнул здоровьем и был готов творить. Поначалу он было впал в меланхолию, но мрачное настроение быстро прошло. Бешеная жажда увидеться с невестой и нежданная свобода от раздражающих предсвадебных хлопот, настоянные на ядрёном осеннем воздухе, вызвали в Пушкине небывалый душевный подъём. 9 сентября он писал к Петру Александровичу Плетнёву в Петербург:

« <…> Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает – того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. (Василий Львович Пушкин умер 20 августа, и его хоронила вся литературная Москва – В. М.) Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите <…>. Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты и засесть стихи писать. <…>

Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов. <…>»

Так начиналась его знаменитая Болдинская осень

Думы о грядущей семейной жизни, конечно, не покидали его. 29 сентября он писал к Плетнёву: « <…> Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим <…>».

Но осень в степном селе оказалась на редкость детородной, как выразился Пушкин в письме к Дельвигу, и, когда в начале декабря он наконец прорвался сквозь карантины в Москву, то сообщил Плетнёву: «Скажу тебе (за тайну), что я в Болдино писал, как давно уже не писал. Вот что я привёз сюда: 2 последние главы “Онегина”, 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен или маленьких трагедий <…>. Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Ещё не всё (весьма секретное) * (* для тебя единого – примечание А. С. Пушкина). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся – и которые также напечатаем Anonyme <…>».

Ржёт и бьётся – весёлое это конское сравнение, возможно, происходит от псковской поговорки «Ржёт конь к печали, ногою топает – к погоне». Она - из собрания пословиц и поговорок ХУ11 века немецкого купца Тённиса Фенне, жившего некоторое время в Пскове и записывавшего русские пословицы и присловицы. Вполне вероятно, что Пушкину эта поговорка стала известна в Михайловском Псковской губернии, куда он был выслан после Кишинёва и Одессы и где жил со своей няней Ариной Родионовной и живо интересовался русским разговорным языком. Если это действительно так, то Пушкин явно намекает на печаль Боратынского-эпика, которому не по силам угнаться за его поэмами, хотя тот и рвётся в творческую погоню, дабы помериться силами в стихах и в прозе.

В своей «Летописи жизни и творчества Евгения Боратынского» Алексей Песков пишет об «интенсивном общении» Боратынского с Пушкиным в начале декабря 1830 года в Москве, о том, что Пушкин читал другу «Повести Белкина», сообщил о «Маленьких трагедиях», «Домике в Коломне», а, возможно, и читал их, а Боратынский, в свою очередь, познакомил Пушкина со своей новой поэмой «Наложница». « <…> Соревнуя Пушкину, - замечает А. Песков, - Боратынский и Киреевский заключают между собой пари, по условию которого каждый должен написать повесть». Итогом этого пари стала написанная Боратынским в 1831 году повесть «Перстень».

Соревновал ли Боратынский Пушкину? Въяве это никак – ни словом, ни намёком – не проявилось. Поэзия не прыжки в высоту или в ширину.  Задача истинного художника – отнюдь не соревнование с кем бы то ни было из современников или предков, а стремление вполне осуществить в творчестве свой природный дар. Без сомнения, Боратынский это понимал едва ли не лучше всех и неукоснительно тому следовал.

Заметим, что «Наложница» («Цыганка») стала последней его поэмой, а «Перстень» - первым и последним прозаическим произведением. То есть после 1831 года Боратынский сосредоточился в основном только на лирических стихах, отказавшись от поэм и прозы, хотя время от времени его и тянуло к ним. Все свои могучие силы он направил на философскую лирику и подарил русской и мировой словесности настоящие шедевры.

…Это лишь Булгарин не стеснялся заявлять, что если ему и есть соперник, то лишь Пушкин («Булгарин почитает себе соперником теперь одного Пушкина», - как писал в апреле 1829 года Погодин Шевырёву в Рим). Но что взять с простодушно-наглого Фаддея Венедиктовича!..

.

Впечатление Боратынского от того, что сотворил Пушкин за три месяца в Болдино, можно без преувеличения назвать огромным. В декабрьском, 1830 года, письме к Д. Н. Свербееву он пишет, что Пушкин привёз с собою из нижегородской деревни четыре трагедии, поэму, две главы «Онегина» и целую папку прозы:

« <…> Деятельность его неимоверна <…>».

Возможно, Пушкин и не обмолвился при том, что среди всей этой роскоши был и новый, третий по счёту набросок к статье о самом Боратынском. Несомненно, этот набросок стал бы основой того, что Пушкин собирался высказать на публике в статье о собрате по перу.

«Баратынский принадлежит к числе отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя несколько одарённого вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и поминутно столь неудачно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками. <…> он шёл своей дорогой один и независим. Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды <Батюшкова>».

На полях рукописи этого замечательного наброска – начертанный летучим пером Пушкина профиль Евгения Боратынского…

.

Прощание с Дельвигом

.

Не успела Москва толком отойти от холеры и зажить прежней жизнью, как навалились новые напасти, - и Боратынский, который крайне редко говорил о политике, был явно ими встревожен. Даже в письме к матери в Мару он, поначалу рассказав о своих малышах Сашиньке и Лёвушке, вдруг упомянул про революцию в Бельгии. Ещё больше его поразило возмущение в Варшаве и особенно то, что великий князь Константин принуждён был её оставить. « <…> Этого мало. С небольшим числом войска он поставил себя в западню. Висла, находящаяся за ним, не позволяет ему ретироваться в Литву. Прибавьте к этому, что и Литва ненадёжна. Литовский корпус весь составлен из поляков. Много, много, что половина его останется на стороне русских. Вот минута борьбы решительной, развязка, которая влечёт за собой неисчислимые последствия. Нам теперь нужна величайшая быстрота и энергия. После этой новости все другие маловажны <…>».

По этому письму видно: Боратынский, который никогда не выставлял себя патриотом и не слагал про то стихов, в глубине души был им и внимательно следил за тем, что творится в России и в Европе.

В том же письме к Вяземскому он говорит и о несчастье, постигшем «Литературную газету» Дельвига: она была запрещена – « <…> за четверостишие де ла Виня, вероятно, по старанию Булгарина. <…> Как жаль, что вы <в> соседстве, а делать нечего <…>».

Это четверостишие было посвящено жертвам Июльской французской революции и донёс на редактора, действительно, Фаддей Булгарин.  Позже об этом сказал Дельвигу граф Бенкендорф, который вызвал поэта-редактора к себе и обвинил в действиях против правительства. Был крайне груб с благовоспитанным Дельвигом, оскорбительно тыкал ему, а в конце пригрозил, что упрячет его с друзьями (Вяземским и Пушкиным) в Сибирь.

Запрещение «Литературной газеты», единственного издания аристократов, было весьма чувствительным ударом по пушкинскому кругу литераторов. Ещё в Болдино Пушкин получил грустное письмо от своего лицейского друга, в котором тот возмущался, что по проискам корыстолюбивых подлецов он, «истинно привязанный к своему Государю», прослыл карбонарием. Пушкин полагал, что царь, в которого он так же, как и Дельвиг, верил, во всём разберётся. Но всё-таки, по возвращении в Москву, не без  раздражения писал к Плетнёву 9 декабря 1830 года: « <…> Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль – но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но всё же Дельвиг должен оправдаться перед государём. Он может доказать, что никогда в его “Газете” не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона <…>».

Возможно, это писалось и в расчёте на тех, кто вскрывал письма и доносил об их содержании правительству, однако делу не помогло. Булгарин с Гречем заели конкурента и не подавились…

Дельвиг, и без того в последние годы хворавший, был поражён этим ударом. Жестокая гнилая горячка в несколько дней унесла его жизнь: 14 января 1831 года он скончался, не прожив и тридцать три года.

В ту же ночь Плетнёв писал к Пушкину: « <…> По себе чувствую, что должен перенести ты. <…> Теперь я остался один. <…> Милый мой, что ж такое жизнь?»

Через несколько дней из Петербурга пришло письмо и Боратынскому - от О. Сомова: «С чего начну я письмо моё, почтеннейший Евгений Абрамович? Какими словами выскажу вам жестокую истину, когда сам едва могу собрать несколько рассеянных, несвязных идей: милый наш Дельвиг – наш только в сердцах друзей и в памятниках талантов: остальное у Бога! <…> Право, мысли мои и все душевные силы растерялись <…>. Приготовьте Пушкина, который, верно, теперь и не чает, что радость его <женитьба> возмутится такою горестью. Скажите кн. Вяземскому, И. И. Дмитриеву и Михаилу Алексан. Максимовичу – и всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш умолк на вечность <…>».

Пушкин уже знал о смерти друга. Когда на следующий день известие подтвердилось, он поехал к тестю Дельвига Салтыкову – и не смог сообщить больному старику ужасную новость. Не имел духу – так объяснил Плетнёву в письме. « <…> Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная, - писал Пушкин ему в Петербург 21 января. – Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нём как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я,  Баратынский, вот и всё. <…>

Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров – и постараемся быть живы».

Вновь, как прежде в тяжких душевных переживаниях, Боратынского свалил недуг…

На поминальном обеде в «Яре», где были Пушкин, Вяземский, Языков, он сказал о желании написать о жизни своего бедного друга. Пушкин загорелся этой мыслью: предлагал собрать в помощь все воспоминания. « <…> Я знал его в Лицее – был свидетелем первого незамеченного развития его поэтической души, - писал он Плетнёву. - <…> Я хорошо знаю, одним словом, его первую молодость; но ты и Баратынский знаете лучше его раннюю зрелость. Вы были свидетелями возмужалости его души. Напишем же втроём жизнь нашего друга <…>”.

Однако у Пушкина совсем не было времени: его всё больше одолевали предсвадебные хлопоты. И чем ближе было венчание, тем мрачнее становилось у него на душе. 17 февраля, в канун свадьбы, он собрал в доме Хитрово на Арбате «мальчишник», где был и Боратынский. Иван Киреевский, присутствовавший на этом прощании поэта с молодостью, вспоминал, что Пушкин был так необыкновенно грустен, что гостям было даже неловко…

Плетнёв тоже не принялся за воспоминания о Дельвиге: горевал о кончине своего близкого приятеля Молчанова…

Проходил месяц за месяцем, а Боратынский всё не мог взяться за перо. В письмах товарищам корил себя за «леность», но снова и снова отлагал дело. И не семейные заботы, ни поездки в Мураново, и даже ни дальнее путешествие со всей роднёй в казанскую вотчину не были главной причиной этого молчания. Через полгода, в июле, в Каймарах, взволнованный письмом Плетнёва, Боратынский попробовал найти объяснение: « <…> Потеря Дельвига для нас незаменяема. <…> - Боже мой! как мы будем ещё одиноки! <…> потеря Дельвига нам показала, что такое невозвратно прошедшее, которое мы угадывали печальным вдохновением, что такое опустелый мир, про который мы говорили, не зная полного значения наших выражений. Я ещё не принимался за жизнь Дельвига. Смерть его ещё слишком свежа в моём сердце. Нужны не одни сетования, нужны мысли; а я ещё не в силах привести их в порядок <…>.»

Биографию Дельвига он так и не написал.

Помянул друга молодости печальным и светлым стихотворением, возникшим осенью 1831 года, - оно было напечатано в декабре в «Северных цветах на 1832 год», целиком посвящённым памяти Антона Дельвига:

.

Не славь, обманутый Орфей,

Мне Элизийские селенья:

Элизий в памяти моей

И не кропим водой забвенья.

В нём мир цветущей старины

Умерших тени населяют,

Привычки жизни сохраняют

И чувств её не лишены.

Там жив ты, Дельвиг! Там за чашей

Ещё со мною шутишь ты,

Поёшь веселье дружбы нашей

И сердца юные мечты.

.

Почтовая проза

.

Письма Боратынского того времени обращёны большей частью к И. В. Киреевскому и показывает, как внимательно поэт читает – а скорее, изучает – современную отечественную и зарубежную литературу и как глубоко задумывается о писательском призвании.

Круг его чтения и в деревенской глуши необычайно широк: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Языков, Загоскин, Гоголь, Хомяков, Руссо, Гёте, Вильмен, Гизо, Барбье, Бальзак и другие, - и это только те, кто упомянут в письмах.

Как-то Киреевский сообщил Боратынскому, что хочет познакомить его с ярким сочинением писателя из Малороссии. Вскоре в Каймары пришла книга «Вечера на хуторе близ Диканьки», - по-видимому, Николай Гоголь (носивший тогда ещё и фамилию – Яновский)  сам прислал ему этот подарок. Боратынский с восторгом отозвался о книге в письме к И. Киреевскому и даже высказал большое желание познакомиться с писателем: « <…> Ещё не было у нас автора с такою весёлою весёлостью, у нас на севере она великая редкость. Яновский – человек с решительным талантом. Слог его жив, оригинален, исполнен красок и часто вкуса. Во многих местах в нём виден наблюдатель, и в повести своей “Страшная месть” он не однажды был поэтом. Нашего полку прибыло: это заключение немножко нескромно, но оно хорошо выражает моё чувство к Яновскому <…>».

Но больше всего Боратынского, конечно, занимало творчество Пушкина. Когда в начале 1832 года он прочёл только что вышедшую 8-ю главу «Евгения Онегина», поэт тут же поделился с Киреевским своим впечатлением. Вначале признался, что в разные времена думал о пушкинском романе в стихах - «разное»: « <…> Иногда мне “Онегин” казался лучшим произведением Пушкина, иногда напротив. Ежели б всё, что есть в “Онегине”, было собственностию Пушкина, то, без сомнения, он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон тоже. Множество поэтических подробностей заимстовано у того и у другого (не понятно, у кого – «другого»? – В. М.). Пушкину принадлежат в Онегине характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестящее; но почти всё ученическое, потому что почти всё подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее моё мнение об “Онегине”. Поверяю его тебе за тайну и надеюсь, что оно останется между нами, ибо мне весьма некстати строго критиковать Пушкина. От тебя же утаить настоящий мой образ мыслей мне совестно <…>».

Это мнение, конечно, излишне строго, да и несправедливо, но нельзя не отдать должное искренности Боратынского в разговоре с другом, как и самостоятельности его критической мысли.

Летом 1832 года Боратынский прочитал сказку о царе Салтане и оценил её в том же духе, что и окончание «Онегина»: « <…> Это – совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, её недостаток. Что за поэзия – слово в слово привести в рифмы Еруслана Лазаревича или Жар-птицу? И что это прибавляет к литературному нашему богатству? Оставим материалы народной поэзии в их первобытном виде или соберём их в одно полное целое, которое настолько бы их превосходило, сколько хорошая история превосходит современнные записки. Материалы поэтические иначе нельзя собрать в одно целое, как через поэтический вымысел, соответственный их духу и по возможности все их обнимающий. Этого далеко нет у Пушкина. Его сказка равна достоинством одной из наших старых сказок – и только. Можно даже сказать, что между ними она не лучшая. Как далеко до этого подражания русским сказкам до подражания русским песням Дельвига! Одним словом, меня сказка Пушкина вовсе не удовлетворила <….».

.

Встречи и расставания

.

В сентябре 1933 года Боратынский отправился по хозяйственным делам в Каймары – и в Казани вдруг встретился с Пушкиным, который держал путь в Оренбург за материалами о Пугачёвском бунте. Казанская поэтесса Александра Андреевна Фукс вспоминала, с каким весёлым лицом вошёл к ней Боратынский, чтобы попрощаться: « <…> мне стало даже досадно», - так поэт был обрадован неожиданным свиданием с Пушкиным. И тот и другой торопились по своим делам, но всё же немного задержались в Казани по такому случаю. Вместе проехались по пугачёвским местам города и окрестностей, беседуя на ходу. Денис Давыдов, узнав об этом, решил, что коль поэты сообща отыскивали сведения о Пугачёве, то не иначе «в союзе для сочинения какого-нибудь романа» о бунтовщике.

Лето 1833 года выдалось необычайно жарким и засушливым: в Маре дела с урожаем были плохи. «Я весь погряз в хозяйственных расчётах, - писал Боратынский Киреевскому. – Немудрено: у нас совершенный голод. Для продовольствия крестьян нужно нам купить 2000 четвертей ржи. Это, по нынешним ценам, составляет 40000. Такие обстоятельства могут заставить задуматься. На мне же, как на старшем в семействе, лежат все распорядительные меры <…>».

Почти все в Маре уговаривали Александру Фёдоровну не покупать хлеба для прокормления крестьян, то есть пойти на « <…> поступок столь же бессердечный, сколь опасный при нынешних обстоятельствах», как писала сестре Настасья Львовна. Но Евгений Боратынский настоял на том, чтобы купить хлеб и выручить людей.

По возвращении в Москву весной 1834 года Боратынские озабочены обучением и воспитанием подрастающих детей. Поздравляя маменьку с днём именин, поэт замечает, что всё последнее время у них множество хлопот с учителями, с гувернёрами и гувернантками, что очень трудно подыскать приличного педагога: никто не умеет даже заточить перо… Что до московской жизни, то она так однообразна, так глупа, что «удовольствия можно получить только от безоблачных небес» (перевод с французского).

С небрежной иронией он пишет и о свете – и вдруг замечает: « <…> Новых книг нет. Словесность во всех странах истощена <…>» (курсив мой – В. М. ).

Боратынский давно – с начала 1820-х годов – замечал, как «торговой логики смышлёный приговор» начинает всё больше властвовать в журналистике, в словесности, в искусстве. В первое время он легко высмеивал в эпиграммах «делового человека», потом не на шутку встревожился завоеваниями торгашеского духа, проникающего повсюду. «Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь! Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного. Какой-нибудь Греч, Булгарин, Каченовский составляют триумвират, который управляет Парнасом. Согласитесь, что это довольно грустно», - писал он поэту И. И. Козлову в январе 1825 года.

Со времён Кантемира и Ломоносова, русская литература уже обрела большую силу, а критика только зарождалась, не поспевая за ней. Писателям приходилось самим создавать литературную критику: статьи и заметки писали Батюшков, Жуковский, Гнедич, Вяземский, а больше и лучше других – Пушкин. Для них, аристократов по происхождению и по духу, бескорыстных служителей искусства, была совершенно неприемлема логика дельцов от словесности. Причём своим происхождением писатели-дворяне, хотя гордились, но отнюдь не кичились, - и тут образцом поведения в литературе был Александр Пушкин, как-то сказавший: « <…> Имена Минина и Ломоносова вдвоём перевесят, может быть, все наши старинные родословные <…>».

Пушкин одним из первых заметил ту опасность, которую привносили с собой в культурную и духовную жизнь народа представители напористого «третьего сословия» -  дельцы, опошляющие высокие идеи. «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне она вшивый рынок», - сказал он в письме к М. П. Погодину весной 1834 года. Двумя годами позже в статье «Джон Тернер» Пушкин, исследуя «плод новейшего просвещения» и нравы в процветающей Америке,  пророчески заклеймил душок нового времени: « <…> С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант из уважения к равенству, принуждённый к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленной перед нами».

Боратынский в одно время с Пушкиным понял, какие разрушения несёт наступивший век: грядущее сулило гибель - и поэту в мире и лучшему в самом человеке.

Поэзия была для него – душой жизни; что же за жизнь без души?..         «Покупщики» - читатели, действительно, ещё были простоваты, то есть глупы: успех стихов Бенедиктова в 1835 году затмил поэзию Пушкина. Чтиво пользовалось бешеным спросом: тираж «Библиотеки для чтения» Сенковского в десять раз превосходил пушкинский «Современник». Вяземский с горечью замечал, что век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина…

Боратынский, наверное, и сам себя ощущал последним поэтом, когда намеревался, после выпуска полного собрания стихов, навсегда «оставить перо». Дар, не ищущий пользы железного века, живущий сам собою и для самого себя, - бесполезный дар.

В «Последнем поэте» Боратынский доводит до логического конца, а прямо говоря – до апокалиптического исхода, пушкинскую тему поэта и толпы, поэзии и пользы. В 1828 году Александр Пушкин написал стихотворение «Чернь» (в 1836 году, собирая книгу, он дал ему новое название – «Поэт и толпа»), в котором, в предчувствии наступающего железного века, первым из русских поэтов прямо и остро ответил на его вызовы. В этом произведении «народ непосвящённый», бесмыссленно внимая поэту, поющему свою песнь, вопрошает певца:

.

<…> Какая польза нам от ней? <…> -

.

на что поэт даёт «черни тупой» свою гордую отповедь:

.

Молчи, бессмысленный народ,

Подёнщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкий.

Ты червь земли, не сын небес;

Тебе бы пользы всё – на вес

Кумир ты ценишь Бельведерский.

Ты пользы, пользы в нём не зришь.

Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?

Печной горшок тебе дороже;

Ты пищу в нём себе варишь. <…>

.

Тогда «бессмысленная толпа» требует от поэта другой пользы – блага нравственного поучения.

.

П о э т

Подите прочь - какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело:

Не оживит вас лиры глас!

Душе противны вы как гробы.

Для вашей глупости и злобы

Имели вы до сей поры

Бичи, темницы, топоры;

Довольно с вас, рабов безумных!

Во градах ваших с улиц шумных

Сметают сор – полезный труд! –

Но, позабыв своё служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

.

Заметим:

.

<…> Мы рождены для вдохновенья <…> -

.

поэт - ещё не одинок, у него есть собратья по лире, и вместе они сила, противостоящая тупой черни.

У Боратынского же – последний поэт. Железный век, с его «насущным и полезным», одолел ненужную ему поэзию: человек отказался от своей души ради пользы тела.

Читал ли Пушкин «Последнего поэта»? Вполне вероятно, хоть и никак не отозвался о нём…

В «Памятнике» («Я памятник воздвиг себе нерукотворный…»), написанном в 1836-м, годом позже издания «Последнего поэта», есть такие, всем известные строки:

.

<…> И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит. <…>

.

Стало быть, Пушкин допускал и возможность того, что когда-нибудь в мире может остаться только один – последний - поэт. Не перекличка ли это с видением Боратынского?..

Современники Боратынского никак не отозвались на «Последнего поэта». Прошли долгие годы, прежде чем это стихотворение было по достоинству понято и оценено.

В 1883 году исследователь И. И. Ханенко написал:

«Баратынский предугадывал наступающую эпоху промышленной и торговой деятельности, вслед за которою у нас настала эпоха грубого материализма. Он как бы предузнал, что недалеко то время, когда один из корифеев молодого поколения во всеуслышание провозгласит, что всякий сапожник выше Шекспира и Пушкина».

.

«Покинул лиру ты…»

.

Стихотворения «Бокал» и «Алкивиад», напечатанные «Московским наблюдателем» в начале 1836 года, стали последними произведениями Боратынского в этом журнале. Его отношения с Наблюдателями (как в шутку называл московских писателей Пушкин) разладились, и Боратынский больше ничего своего туда не отдавал. Его участие в литературной жизни сошло почти на нет, да и в салонах, где прежде он был постоянный гость, поэт больше не появлялся.

«Покинул лиру ты…» - вздыхал Николай Языков в своём послании к другу той поры.

В апреле 1836 года вышел в свет первый том пушкинского журнала «Современник». Там было опубликовано литературное обозрение Николая Гоголя, в котором писатель довольно критически отзывался о «Московском наблюдателе», отметив лишь как перлы русской поэзии стихи Боратынского и Языкова. До двух выше упомянутых стихотворений там у Боратынского выходили «Последний поэт» и «Недоносок».

Изящная миниатюра «Алкивиад» написана величественным гекзаметром и сделана мастерски: словно бы вырезана алмазом по древней певучей бронзе:

.

Облокотясь перед медью, образ его отражавшей,

Дланью слегка приподняв кудри златые чела,

Юный красавец сидел, горделиво-задумчив, и, смехом

Горьким смеясь, на него мужи казали перстом;

.

Девы, тайно любуясь челом благородно-открытым,

Нехотя взор отводя, хмурили брови свои.

Он же глух был и слеп; он, не в меди глядясь, а в грядущем,

Думал: к лицу ли ему будет лавровый венок?

.

Так и Боратынский глух был и слеп – в виду шумного успеха таких писателей, как Бенедиктов и Барон Бромбеус, - и гляделся в грядущее  затем, чтобы понять: к лицу ли ему была бы слава? Пушкин, и тот уже полузабыт младенческой по вкусам толпой, кумиры которой лишь на день, не дольше…

В мае Александр Пушкин приехал в Москву из деревни, дабы порыться в архивах да похлопотать среди книгопродавцев о своём журнале. Остановился у Павла Воиновича Нащокина. Легко писал к жене в Петербург: « <…> С литературой московской кокетничаю как умею, но Наблюдатели меня не жалуют. Любит меня один Нащокин. <…> Слушая толки здешних литераторов, дивлюсь, как они могут быть так порядочны в печати и так глупы в разговоре. <…> Баратынский однако ж очень мил. Но мы как-то холодны друг ко другу <…>».

У Пушкина в конце марта умерла мать, Надежда Осиповна. Из всей семьи он один поехал из столицы в Святогорский монастырь Псковской губернии, чтобы похоронить её. Там же, рядом с материнской могилой, присмотрел землю для вечного покоя и себе – и купил место. Гостя у Нащокиных, Пушкин однажды рассказал его жене, Вере Александровне, как любовался песчаным, сухим грунтом, когда служители рыли могилу, и вспомнил вдруг про Войныча (как он порой звал её мужа): «Если он умрёт, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины, как покойно ему будет здесь лежать». Вера Александровна, по свидетельству П. И. Бартенева, «очень опечалилась этим рассказом, так что сам Пушкин встревожился и всячески старался её успокоить, подавал воды и пр.».

Но к чему московскому барину Нащокину псковский монастырь? - не о самом ли себе думал тогда Пушкин?.. Как раз к 1836 году относят его не опубликованное при жизни стихотворение «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»:

.

<…> а мы с тобой вдвоём

Предполагаем жить, и глядь – как раз умрём. <…>

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

.

В октябре всю читающую публику взбудоражило философическое  письмо Петра Чаадаева, напечатанное в русском переводе в «Телескопе»: западники восхищённо превозносили мыслителя, а славянофилы – проклинали. «Опыт времён для нас не существует, - писал Чаадаев, - века и поколения протекли для нас бесплодно… мы миру ничего не дали… мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чём не содействовали движению вперёд человеческого разума, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке <…>» и  прочее в таком же духе.

В московских гостиных без конца говорили о статье, ожидая из Петербурга «грозу». А. И. Тургенев писал к П. А. Вяземскому, что от споров « <…> голова моя, и без того опустевшая, сильно разболелась», и сообщал ему, что Боратынский пишет «опровержение».

Пушкин, прочитав письмо Чаадаева, написал своему старому другу ответ. Изрядно возразив философу насчёт его трактовки русской истории, поэт заключил:

« <…> Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; - как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблён, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал. <…>

Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили <…>» (перевод с французского).

Его опасения сбылись – и очень скоро. Государь Николай 1 повелел закрыть «Телескоп». После расследования редактор журнал Надеждин был выслан в Усть-Сысольск, а Чаадаеву официально объявили, что он считается невменяемым. Своё письмо Пушкин не отправил…

.

Скорбь по Пушкину

.

В первые дни февраля 1837 года в Москву пришли горестные известия о тяжёлом ранении Александра Пушкина на дуэли и его кончине.

4 февраля Боратынскому приехал Погодин. « <…> Говорили о Пушкине и плакали», - записал потом Михаил Петрович в дневнике.

На следующий день Боратынский отправил Вяземскому в Петербург крайне взволнованное письмо:

«Пишу к вам под громовым впечатлением, произведённым во мне и не во мне одном ужасною вестью о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин скорблю и негодую. Мы лишились таланта первостепенного, может быть, ещё не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней, отчаянной его схватке с ними судьба преклонила весы свои в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую; знаю только, что я потрясён глубоко и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око своё от поэта, давно составлявшего её славу и ещё бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) её великою надеждою? <…>»

Далее Боратынский пишет, как пришёл в скорбный час в дом Сергея Львовича Пушкина:

«Я навестил отца в ту самую минуту, как его уведомили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить. Наконец на общие весьма не убедительные увещания сказал: “Мне остаётся одно: молить Бога не отнять у меня памяти, чтоб я его не забыл”. Это было произнесено с раздирающею ласковостию <…>».

«Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, - с возмущением заключает письмо Боратынский, - но участвующее поражённое большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию <…>».

Пушкин скончался 29 января.

Накануне Пётр Андреевич Вяземский с женой, Верой Фёдоровной, были у него, в доме на Мойке: Пушкин, тяжко страдающий от боли, прощался с друзьями…

1 февраля поэта отпевали. Когда вынесли на руках гроб, Вяземский упал без сознания перед процессией; Жуковский поднял его – Вяземский рыдал и бился в его руках…

Он хотел сопровождать гроб с телом Пушкина на Псковщину в Святые Горы, но царь не позволил, отрядив для этого Александра Ивановича Тургенева, единственного из друзей поэта, не занятого по службе. С горя Вяземский слёг… А Тургенев повёл себя странно: поручение его обидело; кроме того, в одном из писем он посочувствовал убийце, который отделался разжалованием в солдаты и высылкой из страны: «Но несчастный спасшийся – не несчастнее ли?..»

Вяземский же – мучился и нравственно. «Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями, - осознал он. - Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти».

7 февраля Екатерина Михайловна Хомякова (Языкова), молодая жена Алексея Хомякова, писала из Москвы сестре, Прасковье Михайловне Бестужевой: « <…> Здесь были Баратынские и сказывали, что жена Пушкина сошла с ума, и точно, есть с чего. Государь дал на его похороны 10 тысяч и 11 тысяч детям, которых взял под своё покровительство. Баратынский говорит, что благодеяния государя растрогали его до слёз. Честь ему и слава, что он умеет ценить таких людей, каков был Пушкин».

То же самое она сообщила и своему родному брату, поэту Николаю Михайловичу Языкову.

А в конце февраля Е. М. Хомякова написала П. М. Бестужевой, что  Боратынский « <…> стал ужасно пить». Муж, Алексей, заглянул к поэту и « <…> нашёл его дома пьяным, ужасно жаль – 8 человек детей <…>».

По мнению А. М. Пескова, слова Хомяковой не стоит «принимать полностью всерьёз: она была склонна к преувеличению многих городских новостей <…>». Вполне убедительно: Екатерине Михайловне было всего двадцать лет; она, разумеется, по благовоспитанности отнюдь не была любительницей слухов, но, видно, сильно обеспокоилась за детей: у страха глаза велики. Да и вряд ли она могла понять то, как горюет поэт о своём собрате…

В апреле Боратынский получил из Петербурга от Жуковского посмертную маску Пушкина; такая же маска была прислана отцу Пушкина, Сергею Львовичу, и другу, Павлу Воиновичу Нащокину.

Сохранилось письмо неизвестного лица к неизвестному же адресату от 6 мая 1837 года: «Третьего дня я был у Баратынского, он мне показывал маску Пушкина, снятую с него в день его смерти, она страшно похожа. Витали, который сделал очень похожий бюст Карла Брюллова, делает и бюст Пушкина. Говорят, это не так удачно. Баратынский говорил целый час о смерти Пушкина и о нём самом. Его стоило записывать. Он рассказывал все подробности этой истории, которые были ему сообщены Жуковским, Вяземским и, наконец, доктором Далем, людьми достоверными. Баратынский говорит, что он умер как христианин и во всём оправдывает Пушкина, а обвиняет его жену. Я верю всему, потому что было заметно, что он и жены его не хотел обвинять из уважения к нему».

Прошло несколько месяцев – а скорбь о погибшем друге не стала меньше…

Остаётся только пожалеть, что этот неизвестный не записал слов поэта о Пушкине. Но и того, что высказано самим Боратынским в письмах, вполне хватает, чтобы понять, как высоко он ценил гений Пушкина и как любил его.

В молодости они вместе с Дельвигом и Кюхельбекером были собратьями по Союзу поэтов, - и Боратынский не изменил этому братству. В пору пушкинского расцвета, вершиной которого было создание «Бориса Годунова», никто иной, как Боратынский предугадал, ещё даже не прочитав трагедии, что она исполнена красот необыкновенных и обратился к другу с пламенной, торжественной речью: « <…> Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Пётр Великий возвёл Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело – признательность и удивление».

Это написано в декабре 1825 года.

Высокопарно? Да!.. Но вспомним, что слово это соединяет два другие – высоко парить: духом, разумом, вдохновением, - то есть взлететь над сиюминутным и разом схватить смысл и сущность явления.

Теперь-то, по прошествии двух веков, очевидно, что эти слова Боратынского были пророческими, что никто лучше его не осознал тогда  истинного значения Пушкина в истории русского духа и русской словесности. А ведь Евгению Боратынскому было в то время всего 25 лет, да и Александр Пушкин был всего на год старше…

« <…> В самом деле примечательно, - замечает Гейр Хетсо, - что высказывание это исходит от Баратынского, которого многие ставили наравне с Пушкиным! Но сам Баратынский весьма далёк от мысли сравнивать себя с Пушкиным. Ему с самого начала было ясно, что к Пушкину надо подходить с другой меркой, чем ко всем остальным писателям. Даже когда он позволяет себе критиковать Евгения Онегина, исходя из требования писательской оригинальности, он ясно сознаёт, что ему “весьма некстати строго критиковать Пушкина”.

То чувство уважения и восхищения перед Пушкиным <…> вряд ли могло возникнуть от зависти к сопернику. И ничто не указывает на то, что уважение Баратынского к Пушкину с годами уменьшилось. Напротив, оно становилось всё сильнее».

Боратынский был всего годом младше Пушкина, но однажды признался ему в письме, что пишет к нему с тем затруднением, с которым обыкновенно пишут «к старшим». Это не иначе как следствие того внутреннего благоговения, которое он невольно испытывал к поэтическому дару Пушкина и его творениям. По-видимому, то же самое испытывал Боратынский и при личных встречах, несмотря на самые короткие товарищеские отношения. «Пушкин здесь и я ему отдал ваш поклон, - писал он Вяземскому в 1829 году. - <…> Я с ним часто вижусь, но вы нам очень недостаёте. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-нибудь фигуру, и вы были ею».

С годами они встречались всё реже, от случая к случаю и, понятное дело, несколько отдалились друг от друга. У обоих появились свои семьи и хватало житейских забот; каждый шёл своим путём в литературе. Что до личных взаимоотношений, они не прерывались, но, естественно, не могли остаться такими, как в беспечной молодости. Чувства – вещь чрезвычайно тонкая, переменчивая, тут всё – по наитию, по настроению, по прихотям памяти, по стечению обстоятельств места и времени. Но одно дело жизнь – и совсем другое поэзия: жизнь разводила в стороны, а поэзия сближала…

Скорбь по Пушкину была у Боратынского искренней, сильной, глубокой – непреходящей. Поначалу, как заметил М. Л. Гофман, поэт попросту негодовал, как друзья Пушкина могли допустить его смерть, - « <…> и впал в состояние, близкое к отчаянию и болезни души».

Узнав, что в Петербурге издаётся 5-й том «Современника» в память Пушкина и в пользу его семьи, Боратынский отправил Вяземскому своё едва законченное стихотворение «Осень» – одно из самых прекрасных и глубоких своих произведений. «Препровождаю вам, - писал он, - дань мою “Современнику”. Известие о смерти Пушкина застало меня на последних строфах этого стихотворения <…>».

Не случись благотворительного издания, Боратынский наверняка бы ещё долго отделывал это большое и сложное стихотворение, прежде чем отдать его в печать. Потому поэт и объяснился вдруг Вяземскому, невольно приоткрыв свои творческие тайны: «Всякий работает по-своему. Лирическую пьесу я с первого приёма всегда набрасываю более чем с небрежностию; стихами иногда без меры, иногда без рифмы, думая об одном её ходе, и потом уже принимаюсь за отделку подробностей. Брошенную на бумагу, но далеко не написанную, я надолго оставил мою элегию. Многим в ней я теперь недоволен, но решаюсь быть к самому себе снисходительным, тем более что небрежности, мною оставленные, кажется, угодны судьбе. Препоручаю себя вашей дружеской памяти <…>”.

.

Смерть – всех загадок разрешенье; она разом выявляет сущность и значение человека в той полноте, что прежде была недостижима. Опадает шелуха привнесённых жизнью личин – проступает лик.

Вяземский недаром прозрел лишь по кончине Пушкина – признавшись, что поэт не был понят при жизни даже его друзьями, не говоря о людях к нему равнодушных. И Боратынскому истинный Пушкин - открылся только по смерти…

Через три года, в феврале 1840-го, Боратынский приехал в Петербург. Остановился в доме Путят на Почтамтской улице, близ Исаакиевского собора. С Николаем Путятой они к тому времени породнились: друг его финляндской молодости, к радости поэта, женился на его свояченице, Соничке Энгельгардт, и у них уже подрастала малышка дочь. Вскоре Боратынский побывал в гостях у Жуковского: вместе они разбирали ненапечанные стихи Пушкина. Боратынский был потрясён, когда прочёл их:

« <…> Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формою, - писал он жене, Настасье Львовне, 6 февраля. – Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною! Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! – слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навёртывались слёзы художнического энтузиазма и горького сожаления <…>».

Эти скорбные и торжественные – высокопарные – слова звучат посреди в общем-то бытового отчёта жене о прожитом дне. Снова, как и в 1825 году, Боратынским сравнивает Пушкина с Петром Великим.

Николай Васильевич Путята вспоминал, что Жуковский, коему  государь поручил разобрать бумаги Пушкина, дал тогда Боратынскому одну из рукописных тетрадей in folio в переплёте. В ней был и неизвестный поэту набросок статьи о нём. « <…> Тетрадь эта оставалась у последнего самое короткое время; он был уже в отъезде и просил меня тотчас возвратить её Жуковскому, что я и исполнил. Кроме помянутого отрывка, в этой тетради находились некоторые другие статьи в прозе и клочки дневника Пушкина разных годов. Помню из него почти слово в слово следующие места: 1) число, месяц. “Сегодня приехали в Петербург два француза, Дантез и маркиз Пинна”. В этот день ничего более не было записано. Что замечательного мог найти Пушкин в их приезде? Это похоже на какое-то предчувствие! <…>»

7 февраля Боратынский провёл утро с Вяземским: говорили о Пушкине. Вяземский предложил ему навестить вдову поэта, сказав, что она очень признательна всем старым друзьям мужа, которые посещают его дом. Боратынский намеревался это сделать, но вскоре повстречал Наталью Николаевну в салоне Карамзиных. « <…> Вяземский меня к ней подвёл, и мы возобновили знакомство, - сообщал он жене. – Всё также прелестна и много выиграла от привычки к свету. Говорит ни умно ни глупо, но свободно. Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном, в молодости по книгам. Полная непринуждённость и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом не имеют понятия <…>».

По приезде Боратынский писал к маменьке в Мару, что возвратился из Петербурга в лучшем настроении, нежели мог ожидать. Откуда это настроение? Не от новых ли стихов Пушкина и той недописанной пушкинской статьи о поэзии Боратынского?..

Нет сомнений в том, что Боратынский всегда относился к Пушкину с любовным уважением, даже когда порой критически высказывался в своих письмах о его творчестве. То была не завистливая ревность к товарищу по перу, свойственная тщеславным писателям мелкого разбора, а ревностная любовь к собрату по Парнасу. От гениально одарённого он и ждал гениальных сочинений, оттого был особенно требовательным. Зато и восхищался гением, как никто другой.

Поздний Пушкин, прежде неизвестный Боратынскому, что предстал перед ним в феврале 1840 года в Петербурге, восхитил как никогда. Он увидел поэта, достигшего истинных высот духа и мастерства, познавшего жизнь вполне, с мужеством и смирением христианина принимающего всё, что посылает ему судьба. Вовсе новые духом и формою стихи Пушкина были необыкновенно созвучны и его собственным мыслям и настроениям. «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», «Не дай мне Бог сойти с ума…», «Отцы пустынники и жёны непорочны…», «Напрасно я бегу к сионским высотам…», «Когда за городом задумчив я брожу…», «Из Пиндемонти» («Не дорого ценю я громкие права…»), «Подражание итальянскому» («Как с древа сорвался предатель ученик…»), «Памятник», «Мирская власть» - все эти шедевры Пушкин хранил только для себя и не отдавал в печать, на пустое любопытство досужей толпы, которая всё равно толком ничего не поймёт.

Боратынский осознал эти стихи как поэтическое завещание русского гения, при жизни не понятому по-настоящему никем.

Отвратительное равнодушие части общества к погибшему Пушкину мучило его и вызывало возмущение. Это отразилось в заключительных строфах стихотворения «Осень», которое поэт дописывал в феврале 1837 года:

.

<…> Но не найдёт отзыва тот глагол,

Что страстное земное перешёл.

.

15

Пускай, приняв неправильный полёт

И вспять стези не обретая,

Звезда небес в бездонность утечёт;

Пусть заменит её другая;

Не яствует земле ущерб одной,

Не поражает ухо мира

Падения её далёкий вой,

Равно как в высотах эфира

Её сестры новорождённый свет

И небесам восторженный привет! <…>

.

В 1841 году ему припомнились народные гуляния в Новинском под Москвой: там они были с Пушкиным в сентябре 1826-го, когда тот  вернулся из псковской ссылки. Нарядная толпа разглядывала  знаменитого поэта… а вот когда он погиб – далеко не все пожалели его. Боратынский  заново переработал своё старое стихотворение, посвящённое другу. В первом варианте, 1826 года, «красота» своей улыбкой оживляет поэта, - в новых стихах всё загадочней, и, даже если речь по-прежнему о красоте, она оказывается – роковой, губительной. Но, может, тут говорится уже о судьбе?..

.

Она улыбкою своей

Поэта в жертвы пригласила,

Но не любовь ответом ей,

Взор ясный думой осенила.

Нет, это был сей лёгкий сон,

Сей тонкий сон воображенья,

Что посылает Аполлон

Не для любви – для вдохновенья.

.

А ещё через два года Боратынский написал одно из самых горьких своих стихотворений – о посмертной судьбе поэта. О ком оно?.. то ли о Пушкине, то ли о себе самом…

.

Когда твой голос, о поэт,

Смерть в высших звуках остановит,

Когда тебя во цвете лет

Нетерпеливый рок уловит, -

.

Кого закат могучих дней

Во глубине сердечной тронет?

Кто в отзыв гибели твоей

Стеснённой грудию восстонет,

.

И тихий гроб твой посетит,

И, над умолкшей Аонидой

Рыдая, пепел твой почтит

Нелицемерной панихидой?

.

Никто! Но сложится певцу

Канон намеднишним зоилом,

Уже кадящим мертвецу,

Чтобы живых задеть кадилом.

.

Нечистые догадки

.

Давно известно: лучшее в человеке, Божие, притягивает бесов.

Спустя полвека с лишним досужие нечистые догадки, в которые лениво маскировалась пошлая клевета, попытались замарать ту чистоту чувств, с которой относился Боратынский к Пушкину…

Всё началось, наверное, с одного восклицания Павла Воиновича Нащокина, близкого друга Пушкина.

1 октября 1851 года с ним и его женой, Верой Александровной, встретился историк Пётр Иванович Бартенев, собиратель воспоминаний о Пушкине. В той первой их беседе Нащокин среди прочего неожиданно заметил, что Боратынский с Пушкиным « <…> не был искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте и высоте своей не замечал».

Переписанную в тетрадь беседу Бартенев дал прочесть не менее давнему другу поэта, Сергею Александровичу Соболевскому, - и тот на полях напротив этих слов написал: «Это сущая клевета!»

В самом деле, мнение Нащокина никто и никогда не подтверждал: все  современники поэтов были уверены в том, что между Пушкиным и Боратынским всегда были добрые отношения. Да и сам Павел Воинович за семь лет до этой беседы, был совершенно иного мнения о Боратынском. 21 августа 1844 года, под впечатлением его неожиданной смерти, он писал старому другу поэта, Н. М. Коншину:

«Истинно добрый и почтенный Николай Михайлович, прежде чем благодарить тебя за твоё ко мне внимание, погорюем о Баратынском – и его не стало. Когда известие о смерти барона Дельвига пришло в Москву, тогда мы были вместе с Пушкиным, и он, обратясь ко мне, сказал: “Ну, Войныч, держись: в наши ряды постреливать стали”. Многих из товарищей твоих и общих наших уже нет на свете, о которых не говорят и говорить не будут; слава же, известность и некрология не умолкнут повторять имён Пушкина, Дельвига и Баратынского в дальнейшее время потомства; но много ли людей осталось, которые бы могли помянуть их как товарищей и друзей по сердцу и по душе; все трое были нам близки, но ты был ближе всех к Баратынскому, и, можно сказать, в единственно интереснейшую эпоху его жизни. Итак, любезный друг Коншин, оставим журналистам, газетчикам и лексиконистам славословить или поминать их лихом… а мы с тобою помянем их, во-первых, как христиане… а во-вторых, помянем их как друзей и товарищей нашей беспечной и добросовестной молодости: спасибо им, что пожили с нами и любили нас <…>».

Что же такое вдруг нашло на Войныча, что он переменил своё мнение на противоположное?..

Стоит учесть, что к 1851 году он был уже весьма больной человек (скончался через три года): что-то могло исказиться в его памяти…

Бартенев никак его не расспросил насчёт этих слов, - так они и пошли кочевать по его книгам, и, что совсем худо, в переизданиях мнение  Соболевского выпало из текста (издатели не утруждают себя «лишними» репликами), и сущая клевета осталась даже без возражения.

Скорее всего, никто тогда, в первые годы, и не обратил на неё внимания, до того она казалась нелепой.

Но прошло полвека с лишним, и случайно оброненное крапивное семя проросло: его, всячески удобрив, выходил писатель Иван Щеглов. В 1900 году он напечатал в одной из петербургских газет статью «Нескромные догадки», в которой выставил Боратынского тайным предателем и врагом Пушкина, что вредил ему из зависти, - этаким отравителем Сальери при беспечном Моцарте.

Сам Щеглов сознавался, что «фактические данные на этот счёт крайне скудны, зато психологические, так сказать, “междустрочные данные”, в высокой степени характерны и значительны». То есть мало того, что без стеснения объявил о том, что у него нет никаих фактов для обвинений, но ещё и похвалил сам себя за «проницательность».

Если уж говорить о психологических данных, то они напрямую касаются самого Щеглова: наглость и извращённое воображение сделало его банальным клеветником. Тут всё по русской поговорке: свинья грязь найдёт.

Даже обычно сдержанный в выражениях Гейр Хетсо в этом случае не выдержал:
«Автор статьи, несмотря на то, что в подтвержение своих высказываний не может привести никаких доказательств, уверенно заявляет, что Пушкин в трагедии Моцарт и Сальери изображает себя в образе Моцарта, а в образе Сальери Баратынского. Как Сальери отравил Моцарта, так и Баратынский якобы “отравил” Пушкина своей “завистью” и “вероломством”. Статья Щеглова не что иное, как злостная и ни на чём не основанная клевета на Баратынского. Об уровне аргументации Щеглова говорит и то обстоятельство, что он не брезгует даже враждебными намёками на польское происхождение Баратынского и, вопреки фактическим данным, уверяет, что Баратынский в своё время не захотел оказать материальную помощь Гоголю <…>».

Странно, что этим «нескромным догадкам» тут же, не разобравшись, посочувствовал В. В. Розанов, - не иначе его подвело газетно-журнальное многописание. Превратно истолковав письмо Боратынского к Киреевскому с критикой «Евгения Онегина», Розанов, по сути, одобрил измышления Щеглова да ещё и дополнил их своими догадками, легковесными и сомнительными:
«В самом деле, отчётливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина (он-то при чём, когда речь о писателях? – В. М. ), горе по нём Гоголя, стихи о нём Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати (заметим, что при жизни Пушкина до печати дело не дошло – В. М. ), всегда выдвигая его с собой и почти вперёд себя, до сих пор оставался в тени и не рассмотренным в своём обратном отношении к Пушкину. В то же время Пушкин время от времени вскрикивал от боли какой-то “дружбы” и наконец запечатлел мучительное и долгое её впечатление в диалогах поразительной глубины. Догадки г. Щеглова так интересны и многозначительны, что хочется, чтобы он приложил дальнейшее усердие к их разработке. Они очень правдоподобны и мы должны быть благодарны автору уже за то, что он наводит мысль исследователя, открывает дверь исследованиям».

Опять-таки, что за морок нашёл на Василия Васильевича Розанова, который в общем-то был самого хорошего мнения о Боратынском? (Так, своего горячо любимого учителя Н. Н. Страхова он сравнил не с кем-нибудь, а именно с поэтом, назвав Страхова «Баратынским нашей философии» и пояснив свой образ следующими словами: «Есть какое-то несравненное изящество и благородство в чертах их обоих, в трудах их; и мы охотно отвращаемся от более звонких, но неустроенных струн, чтобы сосредоточиться на этих – где нас ничто не оскорбляет, не мучит, не раздражает и не смущает; где, наконец, нас ничто не обманывает».)

Между тем, «наводка» Розанова подействовала: к полемике, правда неохотно, подключился поэт Валерий Брюсов. Разбираться в сути вопроса он также не стал, а взял себе то, что занимало тогда его мысли о двух типах поэтов – интуитивного и рефлектирующего. Пушкина он относил в первому типу, Боратынского – ко второму. Брюсову пригодилось сравнение одного – с Моцартом, а другого – с Сальери. Его комментарии были весьма противоречивы, но Гейру Хетсо показалось, что Брюсов отверг «бесстыдные догадки» И. Щеглова. Это не так: мнение Брюсова половинчато.

Так долгие годы и тлела полузатушенной эта искра клеветы; если кто порой и пытался её раздуть, то без успеха: нелепое занятие… Но и достойного разбора «нескромных догадок» - не было.

Лишь недавно, в 2012 году, писатель Иза Кресикова написала  глубокую и аргументированную статью «По следам тенденциозных догадок…». На слова Брюсова о том, что Боратынский всегда сознавал величие Пушкина, но «никогда не упускал случая отметить то, что почитал у Пушкина слабым и несовершенным», Кресикова заметила:

«Да что же в этом вероломного? Они – литераторы, значит и критики. Всё естественно. Но Брюсов без протеста присоединяется к обвинениям Баратынского (имеются в виду Щеглов и Розанов) в зависти к Пушкину и к тому, что “Сальери Пушкина списан с Баратынского…”, то есть поэта, который подолгу трудился над своими стихами и не мог, будто бы, без зависти вынести крылатость пушкинского дара.

Ну, то, что и у Пушкина, и у Баратынского, если стихи поначалу и сыпались с небес, а затем обдумывались и отделывались с помощью высокого ремесла, теперь уже известно и не пушкинистам».

И. Кресикова в подробностях разбирает все доводы Щеглова - и убедительно их опровергает.

В конце своей статьи Иза Кресикова обращается к природе творчества, к соотношению труда и вдохновения:

« <…> Щеглов в “догадках” констатирует: “Самый процесс писания стоил Баратынскому мучительного труда и огромной подготовки <…>”. Поддерживающий Щеглова Розанов замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Баратынского-Сальери: “Сальери глубок, но Сальери не даровит тем особенным <…>, почти случайным даром <…>, который творцу ничего не стоит…” И оба литератора, увлечённые разоблачением, заверяют читателей, что именно “райские видения” Моцарта-Пушкина являются предметом бесконечной зависти Сальери-Баратынского и всей его недоброжелательности к Пушкину».

Вывод И. Кресиковой справедлив: «открытия» Щеглова с толкованиями их Розановым – тенденциозны; Щеглов извратил и смыслы стихов Боратынского и его писем «в угоду своей действительно нескромной “увлечённости”».

« <…> Нынче большинство пушкинистов знает, - пишет в заключении И. Кресикова, - что гений Пушкина включал в себя и “райские видения” вдохновения (впрочем, Пушкин называл это “быстрым соображением понятий”!) и отделку этих видений, прибегая к кропотливому ремесленничеству – труду. Ни один из обсуждаемых здесь поэтов – ни Баратынский, ни Пушкин – не мог завидовать другому. Они знали и ценили в себе и друг в друге тайны поэтического взлёта и ремесла.

И именно об этом, вероятно, хотел сказать Мандельштам своей фразой: “В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери”. Конечно, в миг произнесения, он и о себе подумал. И Анна Ахматова без возражений согласилась с естественной сутью такого понимания творцов и творчества. Конечно, в естестве этой сути труда и вдохновения может возникнуть и зависть, чёрная или белая (“хорошего роду”). В “Моцарте и Сальери” она – самая страшная. Но несмотря ни на что, трагедия “Моцарт и Сальери” – не только о зависти. Она о многом в человеческой жизни, и главное – о добре и зле. Наши “отгадки” на “догадки” И. Л. Щеглова тоже о добре и зле».

На грязной возне, затеянной некогда недобросовестным автором вокруг имени Боратынского, наконец-то поставлен крест.

.

На предельной высоте

.

Гениальное стихотворение Боратынского «Осень» (1837 - <1841>) отдалённо перекликается с другим гениальным стихотворением - пушкинской «Осенью» (1833). Прежде всего – благоговейным созерцанием природы, по-осеннему просторным оглядом жизни.

У Пушкина:

.

7

Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса –

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса –

В их сенях ветра шум и свежее дыханье

И мглой волнистою покрыты небеса

И редкий солнца луч – и первые морозы

И отдалённые седой зимы угрозы.

.

У Боратынского:

.

3

Прощай, прощай, сияние небес!

Прощай, прощай, краса природы!

Волшебного шептанья полный лес,

Златочешуйчатые воды!

Весёлый сон минутных летних нег!

Вот это в рощах обнаженных

Секирою тревожит дровосек,

И скоро, снегом убеленных,

Своих дубров и холмов зимний вид

Застылый ток туманно отразит.

.

Совершенные стихи! – как у того, так и у другого. Непревзойдённые по гармонии, по звучанию, по красоте!..

Если у Пушкина всё напоено упругой радостью ощущений, здоровой бодростью духа (Пушкин особенно любил это время года: осенью он - творил), то осень Боратынского – пора прощания с жизнью, с надеждами, пора подведения итогов прожитого – и они горьки, печальны, трагичны.

«Осень» Пушкина – волнующее и радостное предчувствие творчества, вдохновения, котороое вот-вот, словно корабль под надутыми парусами, понесёт поэта в неизвестное ( знаменитая последняя строка, обрывающаяся в эту неизведанность: «Плывёт. Куда ж нам плыть?..»), - «Осень» же Боратынского тоже затрагивает судьбу художника, но иначе: он уже отягощён «хладным опытом» и оторван, как палый лист, от земного, он уже в других пределах – в краю возмездий.

Земное, в чистом виде, это простодушный мир селянина, о котором говорится в первых строфах: его святое торжество – по осени собрать   урожай и вкусить с семьёй в тёплой избе «хлеб-соль и пенистую брагу», благословенный плод своих трудов.

Но у художника, тоже некогда лелеявшего «сны позлащённые», совсем другие приобретенья:

.

<…> Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским

Тобой скоплённые презренья,

Язвительный, неотразимый стыд

Души твоей обманов и обид!

.

8

Твой день взошёл, и для тебя ясна

Вся дерзость юных легковерий;

Испытана тобою глубина

Людских безумств и лицемерий.

Ты, некогда всех увлечений друг,

Сочувствий пламенный искатель,

Блистательных туманов царь – и вдруг

Бесплодных дебрей созерцатель,

Один с тоской, которой смертный стон

Едва твоей гордыней задушён. <…>

.

Садись один и тризну соверши

По радостям земным своей души! <…>

.

Художник Боратынского, последний поэт, поверяется самым суровым испытанием – испытанием духовным:

.

13

Пред промыслом оправданным ты ниц

Падёшь с признательным смиреньем,

С надеждою, не видящей границ,

И утолённым разуменьем, -

Знай, внутренней своей вовеки ты

Не передашь земному звуку

И лёгких чад житейской суеты

Не посвятишь в свою науку;

Знай, горняя иль дольная, она

Нам на земле не для земля дана. <…>

.

Его взору открывается беспощадная правда и о земном, и о самом себе:

16

Зима идёт, и тощая земля

В широких лысинах бессилья,

И радостно блиставшие поля

Златыми класами обилья,

Со смертью жизнь, богатство с нищетой –

Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

Однообразно их покрывшей, -

Перед тобой таков отныне свет,

Но в нём тебе грядущей жатвы нет!

.

Это большое, в 16 величественных строф, стихотворение  необыкновенно музыкально: оно звучит как симфония. В нём незримо  присутствует и державинская мощь выражения, и ломоносовская глубина думы, и пушкинская гармония, но в целом оно – по мысли и по духу – совершенно боратынское. При всей предельной безнадёжности мыслей и чувств это всё же не реквием по напрасно утраченной жизни. Воплощение словом пережитого, осознание правды, какой бы она ни была, - путь к истине, к дальнейшей жизни.

«Осень» была напечатана в журнале «Современник» и произвела сильное впечатление на читателей. Степан Шевырёв, до того весьма холодно отзывавшийся о стихах Боратынского, сразу же по выходе «Осени» в печать написал пространную статью о поэте:

« <…> Направление, которое принимает его муза, должно обратить внимание критики. Редки бывают её произведения; но всякое из них тяжко глубоко мыслию, отвечающею на важные вопросы века. Баратынский был сначала сам художником формы; вместе с Пушкиным, рука об руку, по живым следам Батюшкова и Жуковского, он содействовал окончательному образованию художественных форм стихотворного языка. Но теперь поэзия Баратынского переходит из мира прекрасной формы в мир глубокой мысли: его муза тогда только заводит песню, когда взволнована, потрясена важною таинственною думою. Она вносит в этот новый мир красоту прежних форм, но эти формы как будто тесны для широких дум поэта. Лёгкий дух слишком хрупок и ломок, чтобы служить оправою полновесному алмазу мысли. Ещё не всегда ей покорный, он иногда даже тёмен и непонятен простому глазу: впрочем, свойство глубины – темнота. Но зато, когда мысль совершенно одолеет стих и заставит его во всей полноте принять себя, тогда-то блещет во всей силе новая поэзия Баратынского и рождаются такие строфы, которых не много в русской поэзии. <…> В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый, поэт форм и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшие произведения Баратынского-описателя, его “Финляндию” особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и даёт ему обширное, современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества нам современную, время разочарований, жатву мечтаний. <…> Пьеса, подающая повод к таким наблюдениям, свидетельствует зрелость таланта. Поэт не хотел окончить хладною картиною разочарования: он чувствовал необходимость предложить утешение. Мысль, развитая далее и едва ли для всех доступная, есть следующая: чем бы ни кончилось твоё разочарование, знай, что ты не передашь тайны жизни миру. <…> Тайна каждой души в ней самой: бесконечное выражено быть не может. – Не потому ли так тёмен и конец этого замечательного стихотворения? Много мыслей не досказано здесь, но мы уверены, что поэт когда-нибудь их доскажет: ибо, как мы думаем, между вдохновениями истинного лирика есть непрерывная невидимая цепь, которая связывает его отрывки в одну большую и полную поэму, где герой – душа самого поэта».

Другой критик, Николай Полевой, в своём обзоре о русской литературе за 1837 год привёл цитату из стихотворения - и изумлённо вымолвил лишь несколько слов: «Голос Баратынского услышали мы в “Осени” и – почти не узнали его».

В конце 1837 года в одной из германских газет был напечатан отрывок из книги Г. Кёнига, посвящённый Боратынскому.

Н. Мельгунов написал А. Краевскому, что представлял Кёнигу Боратынского как поэта элегического в первом периоде творчества, который, однако, « <…> в своём втором периоде возвёл личную грусть до общего философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества. “Последний поэт”, “Осень” и пр. это очевидно доказывают».

Замечательное уточнение!

Мельгунов первым определил то качество, что было тогда понятно очень немногим: лирика Боратынского стала принадлежать всему человечеству.

.

(Из книги В. Михайлова «Боратынский», М., «Молодая гвардия», серия ЖЗЛ, 2015)

5
1
Средняя оценка: 2.77581
Проголосовало: 339