Владимир Одноралов: «Сказочки-первоцветы» и другие истории

Владимир Одноралов. Дерево бобра и другие сказки для детей всякого возраста. Оренбург 2017, 192 с. ил.

«Нынешние сельчане зимой в лес не суются. Грибы зимой, может, и есть, да их под снегом не отыщешь. Сена тоже не накосишь. Дрова у всякого хозяина ещё с весны заготовлены.
Так что нечего зимой в лесу делать. Тем более, говорят, рыси там зайцев промышляют. Рысь — это, знаете, зверь! И если она вас перепутает с зайцем, тут уж поздравлять вас не с чем.
Но, если у вас есть лыжи, а денёк выпал солнечный, солнышко то есть хоть и по-зимнему, но греет, — тянет всё-таки в лес: там чудеса, там  леший бродит… И леший забери эту рысь, не перепутает она меня с зайцем, у меня уши не такие длинные. Надел я, словом, валенки, зимнюю одежду полегче, встал на лесные лыжи, которые пошире обычных и приспособлены для валенок, и пошёл в лес. Сначала по лыжне, которую школьники накатали, а дальше — по нетронутому насту. Вот наст. Это слово означает ледяную корку поверх снега. Наст хорошо держит лыжника, и скользишь по нему, как летишь! И правда, ведь метра на полтора лечу я над землёй по снегу! Сверху наст припорошен порошей, а на ней всякие следы видны — от мышиных до медвежьих, которых я, правда, не встретил. Но прежде всего снег в лесу удивляет не следами, а цветами. Он — многоцветный. Он волнами меж деревьев лежит и переливается всеми цветами радуги: у каждой крупинки снега — свой лучик: у одной — зелёный, у другой — золотой… Впрочем, это многие знают. Иду дальше, рассматриваю, как снегопад из черёмухи шатёр устроил, как молодую березу аркой согнул, как пень превратил в древнего боярина в шапке — сидит важный и о зиме забыл.
Вдруг заячьи следы стали мне дорогу перебегать. Один след, через три лыжных шага — второй, потом — третий» («Смешная картинка. Правдивый рассказ»).

.

Почти всегда оренбургский писатель Владимир Одноралов пишет от первого лица. То есть — от себя.
В детской литературе он без малого сорок лет из своих чуть больше семидесяти. Но к титулу «детский писатель» относится скептически. Потому и подчеркнул в названии своей книги «Дерево добра и другие сказки для детей всякого возраста», кто его настоящий адресат.
Действительно, только ли «детские» «Сказки для Златы» — «Почему Елшанка звалась Берлином, или Про счастье» и «Говорящий шершень, вороны и мы» — из новой книги?
Или рассказ «Кораблик» из первого сборника — «За грибным царём», вышедшего в Москве в 1989 году? Сюжет таков. С учёбой у двенадцатилетнего Андрейки дела плохи. Учительница «поставила перед ним вопрос ребром: либо он начнёт новую жизнь и станет старательным, хорошим учеником, либо она не даст ему никакой жизни». «Ты, милый мой, не учишься, а скачешь, как кузнечик. По истории у него, видите ли, пятёрки бывают, про Магеллана он рассказывает, словно песни поёт, а русский и математика — из рук вон. Не-ет, не пойдёт такое дело. Отличника из тебя не выйдет, но писать грамотно, считать на четвёрку ты у меня будешь! Митрофанушки мне в классе не нужны». Родителям до мальчишки дела нет, он как бы сам по себе. В доме скандалы: то, что «мамка и отец начнут очередную ругачку» — «будьте спокойны». Отец только летом «почти не выпивает и берёт его с собой на рыбалку».
У соседской Надюшки «папки-то никакого нет». То есть он «вроде бы был, но куда-то пропал. Живёт она у бабушки и называет её мамой, потому что настоящая мама приходит к ней по выходным, и то не всегда». От самого отца девочке «вспоминались только руки с длинными крепкими пальцами и жёлтый, чем-то перебитый ноготь». И ещё — яхта, которую они когда-то смастерили вместе, чтобы потом также вместе отправить в плавание по реке. «Когда-то нарядная, с красной ватерлинией и высокой мачтой, она напоминала про далёкие моря. Но ватерлиния облупилась, мачта сломалась, а паруса порвались. С яхтой произошло то, что и должно было произойти с кораблём, так и не отправленным в плавание» — «разрушилась от безделья».
Но Андрейка сделал новую мачту, приклеил паруса, покрасил днище. И втроём с Жеком, приблудным псом, считавшим «всех ребятишек своей родней», они отправились на Урал, чтобы отпустить игрушечную яхту «в настоящее плаванье»:
«День был солнечным, а вода такой прозрачной, что можно было выбирать камушки на дне возле берега. Андрейка настроил руль так, чтобы яхта вышла на середину реки.
— Полный вперед! — сказал он и оттолкнул кораблик.
Почти не качаясь, он ровно пошёл к стрежню.
— Ур-ра! — закричал Андрейка. — Самый полный!
Жек заметался по берегу, залаял — ему, наверное, показалось, что ребята упустили кораблик. А Надюшка стояла молча и спокойно улыбалась. Когда он вошёл в течение и парус стал то и дело пропадать в солнечных бликах, она сказала про себя:
— Кораблик, плыви за папой...»

Пищи для серьёзных размышлений в этом рассказе немало… Как, впрочем, и в не менее давнем — «Стрекоза и муравей», названном так же, как и известная крыловская басня, которая, собственно, и стала камнем преткновения на уроке чтения для Мишки Гаечкина и учительницы Людмилы Васильевны.
В восприятии ребёнка, ещё не ожесточённого, открытого состраданию, искренне переживающего за того, кто попал в беду, история о беспечной стрекозе и трудяге-муравье, который отказал ей в приюте, приобрела неожиданный поворот.
«Урок назывался “Чтение”. На единственной картинке — похожий на татарина муравей беседовал со стрекозой, смахивающей на обиженную девочку. Людмила Васильевна неслышно скользила между партами <…> В руках она баюкала указку, иногда оглядывалась на картину, словно наблюдая, правильно ли ведут себя герои знаменитой басни.
— “Ты всё пела? Это дело: Так поди же попляши!” — назидательно сказала она и, холодно взглянув на стрекозу, подошла к окну открыть форточку.
В класс проник запах высушенных кленовых листьев и грачиные вскрики. Там, где кричали над лесом птицы, по шелестящей тропинке суетливо бегал мужичок-муравей, уже закутанный в полушубок. Иногда он останавливался, шевелил усиками, прислушивался: не катит ли зима? И ему навстречу тащила свои звенящие слюдяные крылья попрыгунья-стрекоза. Уже сейчас ей было знобко ступать в лёгких балерининых тапочках по сырой земле.
— Она насмерть замёрзнет? — взволновался вдруг Мишка.
Людмила Васильевна, сохранив строгость в лице, досадливо ответила:
— Ты не понимаешь смысла басни, Гаечкин».
Дома Мишка «вспомнил про стрекозу. Сейчас ей особенно худо. На улице вон стало темно, и ветер уже не шебуршит, а знобко воет в трубе. Придётся ей ночевать на холодной кочке, под дырявым листом, где нет ни картошки, ни сладкого чая. Мишка задумался и поглядел на тёмное бабушкино лицо (она говорит, что от солнышка потемнела) и решил ей всё рассказать.
— А ты бы пустила стрекозу до самого лета? <…>
— Да не жалко... Пусть бы пожила, каждая тварь жить хочет, — поразмыслив, решила бабушка.
— И я бы пустил <…>
Этой ночью ветер дул особенно настойчиво, и часам к одиннадцати заскрёбся в окна промозглый дождь».
«Людмила Васильевна жила невесело, по привычке. Ведь только для школьников её уроки каждый раз приносили новость. Она же от них уставала, и от этой усталости не могла любить каждого ученика в отдельности. Её маленького сердца, болевшего от каждого переживания, хватало только на то, чтобы любить всех сразу.
Гаечкина она любила не меньше других, но на этот раз он её раздосадовал <…> Холодно, словно читая диктант, она спросила:
— Так как же должен был поступить муравей? Подумай, Миша.
Гаечкину стало жарко от вопроса, он взглянул на мальчишек, но увидел только розовые пятна вместо лиц. Эти розовые пятна тёмными пятнышками ртов шептали ему верную подсказку, но он отчаянно пробормотал:
— Пустить...
Молчание было долгим, и Мишка сам его прекратил:
— А если не пустит, то какая-нибудь птица унесёт её в теплые страны.
— Какая птица? Какие страны? — Людмила Васильевна сама, как птица, взмахнула руками и уронила указку. — У тебя кавардак в голове, Гаечкин...
Сквозь пелену в глазах новая двойка в дневнике подпрыгивала и гримасничала, и Мишка перестал на неё смотреть».

Однако слабость, уязвимость, незащищённость Мишки оказалась в столкновении с миром взрослых его силой. Душевной, нравственной.
Историй, написанных в разных жанрах, у Владимира Одноралова немало. В 1994 году выпустил сборник стихов — «Окно в сад». Но сказка — особо любима, что подтверждает и одно из его эссе — «Золото русской сказки».
Обращая внимание на восторженное и серьёзное отношение к русской народной сказке А. С. Пушкина: «Сказка сказкой <…> а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать, — надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке... <…> А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не даётся в руки, нет!» — писатель упоминает о его приезде в Оренбург в сентябре 1833 года в связи со сбором материала о Пугачёвском бунте 1773–1775 годов и встрече с В. И. Далем, который тем же летом поступил на службу чиновником особых поручений при оренбургском генерал-губернаторе В. А. Перовском. Размышляет, что побудило Пушкина остановиться в «Капитанской дочке» именно на сказке об орле и вороне, а не на другой — о Георгии Храбром и волке, рассказанной и подаренной им Далю 19 сентября во время поездки в знаменитую слободу Берды — ставку Пугачёва.

Сказка «О Георгии Храбром и о волке», пишет Одноралов, «проста». «Волк приходит к Георгию Храброму с просьбой назначить ему законное пропитание. Георгий посылает его сначала к быку, потом к лошади, затем и к людям, но везде волк получает то по зубам, то по бокам — и, отчаявшись найти “правду” законным путём, решает добывать пропитание волчьим разбоем. Вот теперь интересно — почему именно эта сказка сидела в голове Александра Сергеевича во время поездки к нам, в пору самой горячей работы над Пугачёвым и “Капитанской дочкой”? Дело, кажется, в том, что в ней отчётливо звучит оправдание разбоя. ”’Полно (рассуждает волк в сказке Даля. — В. О.) <…> пой песни свои про честь да про совесть кому знаешь; водил ты меня, да уж больше не проведёшь’. Серый никого над собою знать не хочет; всякую веру потерял в начальственную расправу, а живёт записным вором, мошенником <…> ‘Проклинал я вас, кляните же и вы меня…’”
Можно представить, что именно эту сказку рассказывает Пугачёв Гринёву по дороге в Белогорскую крепость. Ею оправдывает он поднятый им бунт и своё самозванство: “Вы были несправедливы ко мне, несправедлив и я к вам!” И ведь расскажи он эту сказку Гринёву, пришлось бы тому признать (пусть не в полной мере, но признать) правоту Пугачёва. Её ведь и признавали, например Державин, отыскивая причины возмущения казаков. Но отношения вчерашнего мальчика Гринёва, дворянского недоросля, — и хитроумного, прошедшего огни, и воды, и медные трубы донского казака Емельяна лежат в ином, я бы сказал, Божественном плане, где люди, вроде бы отчитываясь друг перед другом, на самом деле перед Богом держат отчёт. А за гордыню и самонадеянность, за неисчислимые беды и реки крови — перед Ним оправдания нет. Вот почему в уста Пугачёва вкладывается другая сказка, калмыцкая — об орле и вороне. Она коротка, даже афористична, она вообще-то больше притча, нежели сказка: ворон живёт триста лет, питаясь падалью; жизнь орла коротка, но он питается горячей кровью своих жертв. По сжатости и силе она, пожалуй, ярче сказки о Георгии и волке-правдоискателе, но это сказка народов степи, долгие века живших разбойничими набегами на соседние племена, в особенности оседлые.
“Какова калмыцкая сказка?” — спрашивает его Пугачёв.
“— Затейлива <…> Но жить убийством и разбоем, значит по мне клевать мертвечину”. И ещё это значит, что законы мира животного, как и законы живущего разбоем языческого племени, не могут быть перенесены в общество, в какой-то мере просветившее себя истинами христианства. Пугачёв, к слову, не находит, что возразить Гринёву. Он — удивлённо молчит».
И далее: «Ответил ли Владимир Иванович сказкой на сказку? Наверное. И это могла быть драгоценная наша “Сказка о рыбаке и рыбке”. Когда Александр Сергеевич в 1835 году в <…> “Библиотеке для чтения” напечатал её, то отослал Далю экземпляр с дарственной припиской “Твоя от твоих”. Сюжет о волшебной рыбке, исполняющей желания, был распространён среди западноевропейских народов, имевших выход к морю. К таковым относятся и датчане, а Даль — датчанин, он мог услышать эту сказку от своей матушки. Он также мог прочесть её в сборнике братьев Гримм, так как в 1816 году они осуществили его переиздание на датском языке.
Разумеется, написанная в Болдино сразу же по приезде из Оренбурга “Сказка о рыбаке и рыбке” даже и не пахнет Западом. Под его пером она совершенно обрусела и оброднилась, предельно отчётливо проступил её философский смысл. Как ещё один приёмыш, она была введена в семью русских сказок навечно».

…В Елшанке, где писатель любит «куковать» в своей «избушке возле Гремучего ключа» — реки, что «в оправе из королевских или чёрных ольх (ольха — это елша в древности)», — сказки «прорастают, как сморчки и первоцветы из-под опавшей осенью листвы». С чудесами самыми чудесными. Они — непременная составляющая мироздания, жизни, которая сама по себе большое чудо.
Разве не чудо родившееся «солнышко», вокруг которого «вращается семь планет: мама, папа, два дедушки, и две бабушки, и ещё тётка-крёстная <…> и каждый пытается определить, а где именно его чёрточка в облике младенца? <…> находит <…> свою чёрточку (“солнышко” их вселенной светит всем!) — знак связи с будущим, нами уже не достижимым, — и счастье, вот оно!» («Восьмая планета»). Или встреча младенца с первым цветком («Злата и подсолнух»)? Или его «час общения с мамой глаза в глаза» при кормёжке и благодатный, «божественный круг тишины» вокруг них («Первое горе»)?
Не чудо ли стелющаяся «весенняя позёмка» — облетающий от ветра цвет черёмухи («Похвала соловьиному щёкоту»)? Или — заяц, «весь розовый» на «красной почти осиновой листве» у реки в солнечный день, когда «уже высовывалась» из-за горы Ямантау «тёмно-синяя снеговая туча» («Голубые, розовые зайцы»)? Когда линяет ранней весной, тот же заяц, «как соседская кошка», пёстрый: «меж белыми клочками — серая шёрстка проглядывает — новая, летняя». Бывает и совсем невероятного цвета: «…я ходил к Прямому ключу посмотреть сморчки. И вышел на поляну — она вся в зелёных иглах только что родившейся травки, и торчит эта травка не из земли прямо, а из тихой голубой воды. Набегало на солнце облако — вода сразу померкла, стала невидимой. Убежало — снова вода голубая, в зелёных искрах… На дальнем конце поляны стояли берёзы, не белые, а, не знаю, как сказать, — как свет светятся! Из-за этих-то берёз и выкатились два зайца. Совершенно голубые! Спинки у них были голубые, ушки, и только под брюхом и на лапах как будто немного белого. Они меня не видели и, не торопясь, катились через поляну, играли друг с дружкой» (там же).
А говорящая «птичья мелкота»? «Одна пташка, к примеру, старательно уговаривает кустарники и яблони: “Цвит-ти-те, цвит-ти-те, цвит-ти-те!”
Другая дразнится <…>: “Витя, Витя, Витя!” И вдруг язвительно спрашивает: “Пиво пи-ил?” И, не дождавшись ответа, обвиняет: “Пи-ил, пи-ил!” («Говорящий шершень, вороны и мы»).
Что же до чистой выдумки — по словам автора, «соврал» «процента на три», — прочитайте сказки «Девица Черёмушка», «Баня», «Интервью с воробьём».
Или — «Кто зиму боится», написанную «по следам» прогулки по лесу, где «птиц не слыхать, зайцев и лисиц не видать, все, все от зимы прячутся»:
«Там и дятел где-то стучал, только я его не увидел. Потому, потому что… Братцы, страх какой! Идёт на меня лось. Серебристый весь или седой. Один рог у него почему-то, и голову он поэтому набок держит. Лось по колено в снегу, брюхом его гладит, но идёт резво. И когда прошёл уже, обернулся и буркнул:
— Дальше в липы вон те не ходи, там рысь дежурит».
А вот — «Лягушкины опята» с не менее примечательным диалогом с рыженькой лягушкой, что выпрыгнула из-под красивого осинового листа навстречу писателю:
«— Здравствуй, лягушка-царевна!
— Здравствуй, Иванушка-дурачок, — она отвечает. Я растерялся.
— Я, — говорю, — не Иванушка.
— А-а, — говорит, — значит, ты замуж меня не возьмёшь?
— Нет, не возьму, я уже женат на Машиной маме Вике.
— А кто это Маша?
— Да так, ничего особенного, девочка одна, моя дочка.
— А кого твоя дочка Маша больше всех любит?
— Это смотря когда, в разное время по-разному.
— Ну а прямо сейчас кого?
— Сейчас? Так. Мама на работе, дедушка Вова тоже, я — в лесу, с тобой разговариваю. Значит, сейчас она больше всего любит свою бабушку, которая сидит с ней на кухне и рассказывает сказку про Царевну-лягушку.
— Умница какая Машина бабушка! А что она любит?
— Машина бабушка опята любит, а их в лесу нету. Вот как получается!
— Как это нету? <…> Скачи за мной.
И попрыгала к большому засохшему дереву, а я за ней <…> Там ручейки везде, колдобины <…> Припрыгали мы к дереву, а там! Опята! И торчат, как солдатики, и, как акробаты, по стволу карабкаются, и под корнями сидят, и в дупле; у больших — шляпки, будто поджаристые оладушки. У малышек — как глиняные горшочки на головах… И видимо их, и невидимо, потому что иные ещё и в траве вокруг семейками прячутся.
Вот теперь <…> всех Машина бабушка угостит <…> Спасибо, лягушка-царевна, будем опята жарить и тебя вспоминать! Глянул я, а лягушки и следа нет. Ускакала лягушка жениха искать».
Соседство небылиц с абсолютно современными реалиями ещё одна изюминка сказок. «Этой весной» к писателю «наведался» «говорящий» шершень, что «похож на рекламу “Билайна”, потому что чёрно-жёлтый, голова его подобна шлему хоккеиста»: «Он влетел в избушку часиков в семь утра и, не сказав “здравствуй”, бямкнулся, как говорят дети, в чисто вымытое стекло. Со всего маху! Бямкнулся, упал на подоконник и отчётливо пробубнил:
— Не понял!»В другой раз, у пруда, к писателю и его приятелю, директору Елшанского лесхоза, из-за толстой осины «вывалился мешок с глазками и усами — бобр Иван Петрович», у которого «за ухом <…> торчала обглоданная веточка — как маркер у плотника».

Не только сюжеты, но и герои, как нетрудно догадаться, у Одноралова «под рукой»: внуки, дочка, друзья, соседи. И разумеется, природа, что очевидно по названиям сказок: «Кошечка взаймы», «Ежиная кувырколлегия», «Туки-тук!», «Седьмой заяц», «Сморчковое братство»…
Язык писателя сочный, яркий, поэтический. Оказывается, «дождь с грибами шепчется. Он идёт — шуршит, а они навстречу лезут — шуршат, листву разгребают…»; зрелой осенью деревья «сияют, как водопады из янтаря»; «мох под ногами вздыхает, будто живой». «Ночи осенью начинаются рано, и такие они долгие, широкие, как большая река. Плывёт мой домик по ночи, словно корабль, долго ему плыть до светлого берега — до утра. На дворе тьма. Тихо. Слышно, как звёзды по небу чиркают и падают где-то за ольхами в лес». Поползни, очень робкие и очень редко появляющиеся на людях «забавные птахи», «похожи на клубочек шерсти с глазами, из которого торчат клюв, ножки и маленький хвост».
Или вот: «Тут заяц передо мной этаким вихрем проскакал <…> Запорошил меня снегом, озорник, дальше смотрю — лиса к сосняку бежит, приплясывает, будто костерок живой по снегу катится. А в соснах треск идёт, шебуршанье какое-то. Это клесты шишки строгают» («Кто зиму боится»).
Зимой «вдруг черёмухи опять белые (как весной). Только нет, не как весной. Весной они в цвету, словно крылатые девушки <…> невесты <…> А сейчас — будто старухи, укрылись тяжёлыми одеялами и присели под ними, согнулись» (там же).
Ещё несколько зарисовок:
«Тает снег пока вяло… Благовещенские дни у нас обычно пасмурные. Ольхи такие тихие, словно кого-то подслушивают. Днём на градуснике плюс пять, ночью вообще никакой температуры нету — ноль. Каплет, конечно, но как бы шёпотом. Закричит дятел своим весенним криком, даст дробь — все вздрогнут. Даже соседский пёс Вахтёр умолкает в удивлении, и минут двадцать не слышно его казённого «вах, вах» из-под железной подворотни» («Почему Елшанка звалась Берлином, или Про счастье»).
«Я перестал собирать грибы, потому что просто устал. Сел на упавшее дерево и услышал: будто шелестит, стекая по стволам, солнечный свет. Свет или не свет, но звук был такой: лёгкий незнакомый шорох. Наверное, это всё-таки лопались почки. Нежданно, но почему-то не заставив даже вздрогнуть, надо мной прозвенел тройной журавлиный крик. Сквозь голые пока кроны я увидел двух медленно танцующих в небе птиц. Они кружились и окликали друг друга так, что схватывало за сердце. Наверное, там, в небе, они испытывали такое высокое и полное счастье, что страх потерять  его, потерять друг друга, наполнял эти счастливые клики болью. Как понятны эти клики и человеку» («Про сморчки»).
«Деревню затопили сумерки. Воздух стоял синий, густой. Его можно было пить, как молоко из погреба. Под навесом лежали козы. Они, наверное, вспоминали хриплые крики человека на коне, обжигающий свист кнута, вздрагивали всем хребтом и вскакивали» («Вовка, Сивка, Егорка...»).
А воспетая, и не только в повести «За грибным царём (Заметки новичка о грибах)», «бормотунья Елшанка»? «Речка Елшанка — речка-забава. Не везде её перепрыгнешь, но и не переплывёшь — плыть негде. Однако пойма у неё тёмная и широкая. Густо растёт здесь черемуха и высоко поднимает параллельные, как реи, ветви ольха» — по словам писателя, ольха у них в отличие от северных областей — «высокое, красивое дерево».
Не в стороне ирония, самоирония и шутка. Как-то катаясь на лыжах, писатель попал в «настоящий заячий городок»: «Вот хоромы с башенками и с парадным ходом. Тут, конечно, заячий царь и царицей проживают; к этим хоромам все улочки сбежались, и перед ними прямо площадь. На ней, похоже, зайчики-дворянчики скачут, кувыркаются, стать и удаль свою показывают. Они ведь все — женихи, а весенние свадьбы не за горами, а у царя с царицей — тридцать три царевны на выданье. Вон под падшей трухлявой уже ольхой их девичий терем. Их матёрый русак охраняет. Старый солдат: правое ухо порвано, в левом боку дробь застряла. Лучше стражника не найти…
Хожу я между снежными теремами и восторгаюсь. Вдруг: что такое? Такая бедная хатенка под согнутым сугробом-вязочком. Тут кто живёт? А! Заячий ветеран. Старенький, подслеповатый уже. Всё рассказывает молодёжи, как спасал его прадедушку великий человек — дед Мазай! Этим и жив, старинушка. Благодарная молодёжь приносит ему за рассказы кто осиновых веточек, кто овсяной соломки: вон, по снегу, труха соломенная… Да! Но откуда в лесу солома? <…> Надел я снова лыжи и ударился по проспекту. Запел даже: “Вдо-о-оль по Питерской!..” И выехал я по этой заячьей “Питерской” к нашим конюшням. А возле них стога — сено и овсяная солома. Прямо к соломе я пришёл. Всё ясно!» («Смешная картинка. Правдивый рассказ»).

Ценитель меткого, образного, афористичного слова, писатель к каждой главе сказочной повести «Дерево бобра» эпиграфом ставит пословицу или поговорку из собрания В. И. Даля — кладезя народной мудрости: «Что живо, то и хитро»; «Было бы счастье, а дни впереди»; «Не тешь меня тем, чего я не ем»; «Двое не один, подумаем — и лошадь продадим!»; «Ехал не путём, погонял кулаком, куда не поедет — семь вёрст не доедет»; «Родная вода беду гонит»; «Сладким кусом не всякого купишь»; «Нет того любее, как люди людям любы». Своего рода это и просветительская работа.
В разговоре с маленьким читателем не терпит фальши. Даже, на первой взгляд, безобидной «В детских книжках часто такую чепуху рисуют и пишут, что просто стыдно за детских писателей. Рисуют, например, ёжика с грибами или яблоками на колючках и пишут: “Ёж заготавливает грибы и ягоды на зиму”. Ещё бы они написали, что ёж на зиму огурцы солит, как Машина бабушка. Таких детских писателей я бы во взрослые перевёл, пусть для взрослых врут что угодно. Взрослые привыкли к вранью, а дети — ещё нет…» («Коровкин ёжик»). И это, кстати, можно считать его писательским кредо.
В книгах Одноралова немало «учебно-воспитательного». Но все «уроки» проходят исподволь, незаметно. Вот, например, «отсылающий» к андерсеновской сказке рассказ «Калоши счастья». Правда, здесь, в провинции, реалии совсем иные: «Милые пригородные улочки, заросшие сизыми вениками, полынью и муравой. Дома через один с поредевшими, как выбитые зубы, заборами, окнами в забитых пылью трещинах, зовущие мужиков с умными мастеровыми руками. Вдовьи дома. Детям они, конечно, не виделись такими. Но горе матерей, лишившихся мужей то ли на войне, то ли из-за неё, вздохами, случайными жалобами, песнями в редком застолье доставало и их». С сочувствием, щемящей болью и грустной улыбкой писатель смотрит на своих юных героев — по сути, своих однолеток из далёкого прошлого. Простодушных, наивных и непосредственных.
«Мишка рос в бабьем царстве. В небольшом домике, поделённом дощатыми перегородками на несколько комнатушек, жили тогда он, мама, бабаня, коза Милка и кошка Нюра. А в соседях у него тоже была девчонка» — ровесница, «светловолосая и голубоглазая татарочка» Флюра, с которой у него «была тайная и давняя дружба». Флюра «очень любила выдумки, но выдумывать сама не очень умела. А Мишка, напротив, хотя и перешёл с грехом пополам в третий класс, запросто превращал несколько брошенных на просушку горбылей в трёхмоторный бомбардировщик и, главное, уважая девчоночью слабость, позволял Флюре брать с собой в полёты куклу Розу и не слишком круто пикировал на фашистские танки. Симпатия между ними <…> была взаимной».
Услышав случайно, что отец, с которым его мама встретилась «сразу после Победы» на танцах, не погиб «как красный командир-пограничник, а жив» — «живёт не с ними», мальчик предположил, что это произошло потому, что родители при знакомстве «не договорились, наверное, как следует, чтобы не бросать друг друга. Вот они-то с мамой знаются давно, и ни он её, ни она его никогда не бросят». И чтобы такого не произошло и с ним, когда «вырастет большим, станет чьим-то папой», решил «договориться сразу с этой будущей своей мамой, то есть с мамой того, чьим он, Мишка, будет папой». «Ну а с кем договариваться насчёт будущего — ясно. С Флюрой. Будь Мишка взрослым, сказал бы, наверное, себе: “От добра добра не ищут”». И на «свидании» с Флюрой «рассказал все свои соображения. Ведь и у неё в доме отца на сегодняшний день не было. Пропадал где-то». Флюра согласилась. Скрепляя свой договор, «они серьёзно тряхнули друг другу руки, как делают после большой ссоры».
«— Я тебя ловлю-у! — закричал окрылённый Мишка.
И они затеяли самую простую игру, которой дети научились, наверное, у щенят».
И тут в корнях сломленного грозой осокоря Мишка увидел аккуратно стоящие на земле, «словно у порога дома», «невиданные какие-то резиновые боты бордового цвета». И объявил, что это «калоши счастья» из сказки, которую читал. Драные внутри? Что ж, их «ведь сколько людей перенадевало!» Оставалось только загадывать желания.
Дома Мишку ждал серьёзный разговор — прогулял урок…
«Покипятившись немного, мама продолжала спокойнее:
— Миша, ну останешься в третьем классе на второй год. Ну, выгонят из школы. С тремя классами-то куда тебя? Куда-а? Быкам хвосты крутить? В колхоз? Так и там сейчас полная школа нужна. И там считать надо. Ты смотри — везде сейчас грамоту требуют. А безграмотный-то кому ты нужен?
— А я женюсь! — неожиданно для себя выпалил Мишка и перестал дышать.
— Что? Как? — опешила мать.
— Я на Флюрке женюсь, она согласна, когда мы... <…> вырастем, — хрипло прошептал Мишка.
— О-ой, не могу! — закатилась на кухне бабаня.
Мама поднялась, захлопнула дверь на кухню и вернулась к столу.
— Ну... ладно хоть не завтра, сынок, — мягко сказала она, а глаза у неё не то что смеялись, а прямо-таки хохотали.
И у Мишки всё засаднило внутри, как бывает при крайней несправедливости <…> А объяснять у него уже не было сил. Сквозь спазмы начинающегося плача он только выдавил:
— Я... не хочу... чтоб ты... чтоб как... он... этот...
— <…> Ты, значит, договорился, что ли, с Флюрой заранее? Так?
Мишка только кивал. Обида за этот смех в глазах занозой сидела в горле. Он не верил ещё, что мать поняла его. Да и разговор шёл о том, что надо всё-таки учиться, что и Флюра за взрослого дурака-второгодника всё-таки не пойдёт. Но рука матери так властно и тепло обняла его голову, что заноза таяла и таяла и почти растаяла совсем.
Вечер он даже провёл за учебником арифметики. Обида иногда покалывала, но всё реже и тише. А лёжа в постели, он забыл о ней и позвал мать:
— Мам, а я сегодня калоши счастья нашёл. Там, в одном месте.
— Ну? А чего же не принёс? Счастье-то в доме — не лишняя табуретка.
— Ну... они сломанные, что ли, были. Флюрка хотела, чтобы сразу взрослыми стать и чтобы сразу поженились. И ничего не исполнилось, — рассказывал он игру.
“Эх, зря я опять про это!” — подумал он, задрёмывая, и снова его легонько кольнула обида.
— Да нет, — отозвалась мама. — Просто вам умные калоши попались. Сразу взрослыми! Чего ж тут хорошего? Поживи уж со мной, сынок.
— Ладно... мне и без калош с тобой хорошо, — пробормотал он, и глаза у него сами закрылись.
Он уже не видел склонённого над ним лица матери с блестящими и от этого такими молодыми глазами».

В разговоре с детьми для писателя нет ничего неинтересного, незначительного. При этом — уважительное деликатное отношение к их чувствам, переживаниям и даже страхам, пусть и возникшим на пустом месте, нафантазированным, как у маленькой Маши в сказке «Тень от волка». Ожидая в детском саду родителей, девочка решила спрятаться в глухом «углу» игровой площадки — за деревянной горкой, где стояла скамейка, а «над ней рос куст сирени, тёмный и пыльный». «А потом ка-ак выскочить, как выпрыгнуть — ух!
Очень хорошо было тут сидеть. Видно было, и как ползёт по зелёной скамеечной доске гусеница-землемерка и то и дело притворяется сучком или палочкой, и как мальчишки бегают <…> Потом Маша осмотрелась вокруг себя и прямо почти у ног увидела тень. Тёмно-зелёную, зубастую, с живым моргающим глазом. Она тянулась к Машиной тени, и получалось так, что она вот-вот должна цапнуть Машину тень за нос! Тут ещё кто-то веткой хрустнул, или это тень щёлкнула зубами — Маша выскочила из-за скамейки, зажмурилась, побежала и уткнулась в папу.
Она понимала, что бояться больше не надо, раз она с папой, но всё равно боялась. А папа всё дёргал её за руку и спрашивал тоже испуганно:
— Маш, ты чего это? Ты кого испугалась?
— Там была тень от волка.
— От кого тень? От волка? А сам он где был?
— Волк тоже там был. А потом ушёл. А тень осталась <…> она под кустом. Они подошли к тени вместе, и папа внимательно на неё посмотрел.
— Ну, действительно, — сказал папа и сорвал с куста три сиреневых листочка. — Только это не от волка тень <…> Это — тень от Дружка. Помнишь, мы были в деревне на речке Тихоне? И с нами собака дружила — Дружок. Это он прибегал тебя проведать.
— Значит, это он приходил? Значит, он меня помнит?
— Значит, помнит, — ответил папа.
Тень от Дружка совсем по-дружески улыбалась, и уши у неё стали как-то не так торчать, не по-волчьи… И значит, Маше можно теперь хоть за скамейкой прятаться, а с ней будет тень Дружка».
В сказке «Кто зиму боится» снова те же герои — Маша и отец. Но в другой «мизансцене». Отец обманулся в своих ожиданиях — полагал, что только ему одному мороз в лесу нипочём.
«— Ты, папа, что-то больше негордый.
— А чем гордиться, — говорю. — Даже голые грибочки зимы не боятся, а я не герой.
— Это хорошо <…> А то чего бы ты мне рассказал, если бы все зимы боялись? А немножко ты всё-таки гордись. Медведь-то зимой спит! Медведь-то зиму боится!»
Вопрос, как обращаться взрослому с ребёнком — от нуля до тех, кто постарше, младших школьников и подростков, ещё категоричных в суждениях, порывистых в поступках, ранимых и уязвимых, — для писателя отнюдь не праздный. Тонким знатоком детской психологии он показал себя и в рассказе «Субботник». «Субботником прозывался» внук Александра Клавдиевича Андрейка, «но не за то, что приходил он к деду по субботам, а за страшную, хотя и понятную в его возрасте энергию»:
«В прошлый приход, например, он успел нарисовать на бабушкиных выкройках танковый и воздушный бой, куда-то задевать дедовы очки, рассыпать в кухонном буфете банку с мукой, потому что ему померещились там мыши, и обстрелять с балкона неизвестного кота семенными помидорами деда. Все это — в двадцать минут.
Понятно, что жить с Субботником было интересно, но хлопотно, и родители с удовольствием отправляли его на выходные к старикам».
Между тем у Субботника проблема. Алка, с которой дружил с первого класса, теперь на «противного троечника» внимания не обращает. А он очень хочет с ней, как раньше, дружить. Вот и дёргает её за косу… А когда она заплакала, «обозвал её мокрой цаплей, а извиняться не стал». Тут и три одноклассника по поручению учительницы «пришли высказать» ему «осуждение» — «плохо себя ведёшь».
Поняв, что стоит за выходками внука, дед деликатно и твёрдо направляет его в нужное русло:
«— <…> Извиняться тебе перед ней придётся, и так, чтобы это отложилось в садовой твоей голове надолго. Знаешь, где она живёт?
Субботник кивнул.
— Значит, мы сейчас идём к ней, ты извиняешься и даришь ей цветы.
Субботник повёл было носом вправо и вверх, но дед точно так же повёл носом и повторил веско:
— Цветы. А иначе миру между нами не бывать.
Миром с дедом Субботник дорожил даже больше, чем миром с родителями, и поэтому понял, что не миновать ему ни извинения, ни цветов».

Ответы в книгах писателям можно найти самые разнообразные. Например, почему «притягивают к себе взгляд, руку и сердце человека» жёлудь и каштан («Осенний шёпот»). Или чем дворовые ежи отличаются от лесных, которых «можно и днём встретить, особенно дождливой порой. Дожди заставляют их выходить на полянки для просушки или так, погреться на солнышке. Они — твари семейственные. И если, собирая после четвергового дождика грибы, вы наткнулись на ежиху, то рядом где-то и ежата, и сам почтенный супруг. Встречаются они в грибных местах вовсе не потому, что запасают грибы на зиму <…> а потому, что на грибах дождливой и тёплой осенью жируют слизняки и сухопутные улитки — а это для них вкусная и здоровая пища <…> Зимой они, совершенно как медведи, спят в ежиных своих берложках. Берложки эти — пустоты под кореньями, иногда просто ямка, заполненная палой листвой. Ежи укутываются в эти листья, как в лоскутья, и спят беспробудно. Однажды, собирая октябрьские грузди, я наткнулся на бугорок из листьев. Ну, думаю, вот здоровый груздь попался. А это, оказывается, ёжик свернулся и спит. Как терпят они зиму под таким лёгким одеяльцем из листьев? Видимо, особый у них сон. В благодарность за встречу я укрыл его листвой так, чтобы никто больше не подумал, будто здесь гриб, а просто кочка либо муравейник» («Ежиная кувырколлегия»).
А это фрагмент из совсем новой сказки «Дербень», напечатанной в газете «Вечерний Оренбург» в прошлом году, — о том, как девочка-сирота Лата из лесной деревеньки стала Златой:
«Как поставили в той деревеньке часовню под честным православным крестом — нечисть туда ни копытом, ни лапками, потому как стало это место  о-крест-ностью. То есть под охраной креста».
Автор делится своим грибным опытом («За грибным царём», «Грибная сказка»), напоминая, что «в лесу притихнуть полезно. Непонятного шума — нашей музыки, рёва моторов, визга бензопил да и просто безумного детского ора — он боится. Для него они означают одно — смерть. Для всех его жителей, как растущих и цветущих, так и для тех, что шуршат в листве, стрекочут крылышками и пищат на ветвях…» («Дерево бобра»). Ещё фрагмент из той же сказки: «Не разговаривают, конечно, бобры с кем ни попадя. Но охотники говорят, что они плачут. Когда бобра ранят из ружья, он уходит под воду, добирается до своей хатки — и плачет. От обиды, от боли, от того, что нужно умирать». 
Как известно, у осины — «дерева бобра», в народе вековая дурная слава. Снимая одно за другим обвинения в её адрес, автор подводит читателя к иному выводу — это дерево добра, о чём и сказка «О чём дрожит осина». «Возьмите в руки осиновый листочек, рассмотрите хорошенько, но не сам лист, а черенок, и увидите — он не круглый, как у берёзы или у других тополей, которым осина действительно родня, а плоский, как сосновая иголка. Лист на таком черенке очень подвижен, и сотрясается от звука, дуновения, волны тепла, и — как бы и сам по себе. Но вот зачем он такой — это загадка пока неразгаданная, из ряда тех, например, зачем у берёзы кора белая?»
Отчётливо звучащий мотив во многих произведениях писателя — грусть и тревога за настоящее и будущее родной природы. Откуда такая трепетная, благоговейная любовь ко всему живому? Лет пять назад в том же «Вечернем Оренбурге» он объяснил это так:
«Любому деревенскому, наблюдательному человеку эта любовь, наверное, понятна. Мне повезло, я рос в Форштадте, а в послевоенное время там царили достаточно патриархальные деревенские нравы. Во-первых, держали скотину: корова в каждом квартале, козы и куры — в каждом доме. В этом деревенском строе нам, детям, разрешалось играть в любом дворе. Хозяйка, если выглянет, скажет только: “Вы там, смотрите, грядки мне не помните!” Но в то же время, не дай Бог, взрослый тебя поймает с папиросой или на матерном словце. Получишь по полной!
Так мы и росли — на природе, среди живности. Как всё это не любить? Как не восхищаться сложностью всего живого? Только мертвечина проста и не требует любви».
Призывом помочь пережить птицам — «беспечной братии», продолжающей «доказывать нам, что мир может быть справедливым, гармоничным и даже прекрасным», — суровую зиму заканчивается сказка «Туки-тук!».
По сути, призыв не сгубить «любую тварь скуки ради», тех же ежей, которые, надеясь на колючки, не ведают, «что люди бывают добрые и злые, умные и не имеющие ни ума, ни сердца», — в «Ежиной кувырколлегии»: «Колючки для ежа — и счастье, и наказание. Верно, они отпугнут щенка, сытая лиса не станет с ним связываться, когда на порубах полно жирных полёвок. Но он слишком надеется на эту не слишком надёжную защиту. Пыхтит, пыжится, колется. Но упрямый и злобный пёс, обиженный им в детстве, исколется в кровь, а загрызёт беднягу. Он без страха бродит по ночам по огородам, по дорогам. И когда надвигается на него автомобиль, он опять же не убегает, а, свернувшись, пыхтит в колее, уверенный, что тупая ваша машина испугается и объедет его… А утром на дороге мы найдём мёртвую ежовую рукавичку».
Тот же призыв к «родственному отношению к природе» — в сказке «Осенний шёпот»:
«Есть множество деревьев, семена которых разносятся ветром. Берёза, осина, клёны — их лёгкие семена снабжены крылышками. Мудрая ольха — хранительница вод — отряхивает свои шишечки в ручей и так с помощью струй путешествует по миру. Этим деревьям человек почти не нужен. Больше того, они порой способны исправить варварские его ошибки. Вот вырубили лет пятнадцать назад осинник по старой дороге на Алмалу — а сейчас там плотная берёзовая роща — самосев. Осталось лишь поухаживать за ней — проредить, опахать на случай пожаров — и пользуйся!
Дуб так не может. Из тысячи его желудей прорастут единицы. Проживут год и усохнут (эти несчастные побеги называются сростки). Дубу нужно небо над кроной, а кто вынесет его из-под смертной тени родительского дерева?» Если «не поможет дереву человек», «сгинет даром» эта «однотонная, цвета старой бронзы желудёвая мозаика» — «какое богатство! Сотни увесистых, заряженных могучей жизненной силой семян — у них замечательная всхожесть — целый дубовый лес, из которого можно построить город или флотилию кораблей».
Может, стоит научиться «читать книгу природы», умеющей нас радовать, утешать и даже лечить»?

Как личную трагедию писатель воспринимает «бесстыжее равнодушие»: самостийные свалки в лесах — «где едим-пьём, там и гадим <…> давим ягоду, мелких зверушек и птенчиков колёсами джипов, поэтому вот уже несколько десятилетий вокруг Елшанки не родится черёмуха-ягода. Только цветёт. Болеют дубы, сосны в посадках. Давненько я не встречал здесь чёрных груздей, рыжиков, весёлок. Меньше стало приболотников и настоящих осенних опят. А когда-то они из села выйти не давали!»
Уже «год от года хорошо пособирать сморчки всё труднее. Они очень чутки к чистоте воздуха, снега, дождей. Стоит снять часть осинника, даже небольшую, как они пропадают на несколько лет во всём лесу».
«Зато стало больше клещей. Комары появились <…> осы закусали — спасу от них нет. К яблоне-дичке не подойти — съедят.
Отчего это всё — наука упорно молчит».
Вот строки из эссе «Град», которое Одноралов, подчёркивая строгую документальность описываемого события, датировал с точностью до дня:
«Я дошёл до осинника <…> и тут — как шторы упали — так стало сумеречно. Но сразу же попались два пёстрых моховика, и я стал остальных разыскивать. Увлёкся, а темно, ищется плохо, и тревожно как-то, ни одна птица не пикнет.
Вдруг так рванул ветер, я аж выпрямился! А он как чесанет мои осины вправо да влево, будто гребёнкой, будто траву, мотает их волнами — стон идёт!
<…> Выскочил на дорогу, а над дорогой, над лесом, чёрная свинья ползёт с набрякшими рваными титьками, чуть не по верхушкам леса тащится. И холодом из-под неё сквозит.
Нахлобучиваю скорее штормовку — и домой! <…>
Из тучи хлещут уже редкие, сильные прутья. Я опять нырнул в лес и лесом — к селу. А ливень <…> уже <…> поливает ведрами <…>
И темно: во все небо свинья эта распласталась. Ворочается, всхрюкивает громами. И — свет. Свет из этой чёрной тучи посыпался. Сыплется, щёлкает по капюшону, вот и чертенята белые по ногам заплясали: град! С горошину град.
Прижался к дереву, жду. Мокрый уже, до нитки <…> а град-то, мать честная, растёт! Вот он уже с орех стал. Вот и посыпался гуще — теперь уж точно с глаз! И похожа градина на глаз: в сердцевине — зрачок мутный, а по краям прозрачная радужка. Точно глаз, только рыбий. И щёлкает град уже страшно. Как пастуший кнут с гаечкой на конце. Ко мне два телёнка прибились, ошалелые, не мычат. Им страшнее: кто их лупит? за что? <…>
И поразительная возникла картина <…> за пять минут всю июльскую травушку усыпал и под собой скрыл белый, сверкающий гравий. Тут же он начал таять от горячей земли, и брёл я с телятами (они за мной к дому увязались) по грудь как бы в молоке. Без живота брел, без ног. Слышу, только шуршат мои ноги по ледяному гравию, мёрзнут и мокнут <…>
И встречается мне, в селе уже, нормальный крестьянин Фёдор Трофимович <…>
— Д-да <…> Обмолотил нам валки. Сено опять же убирать не даёт... Что ж, поле-другое спи-ишут <…> Огороды, конешно, все-ем помял. Ла-адно, переживём. Я <…> нескоко градин замерил кронциркулем: тридцать шесть миллиметров средний диаметр. Ты возьми для заметки-то. Старухи наши такого града не помнят!
Вот и пишу я эту заметку: двадцать пятого июля 1986 года прошёл над селом Ташла небывалый в нынешнем столетии град, но хорошенько напугал он только меня, пса-подворушника Дружка да телят в лесу. И это печально...»
Ответ на жестокое неосмотрительное отношение ко всему богатству — «деревьям и цветам, ручьям и речкам, лесам, борам и рощам, и “всякому дыханию”, всему живому» — неизбежен.
Сопричастность писателя времени несомненна в историях, далёких от злобы дня. Рассказывая о двух прилетающих по утрам воронах, которые бились «до крови, до обмороков… со своим отражением» в окнах новой веранды — те «работали», пока не поднимется солнце, «как зеркала», — он проводит пугающе точную параллель: «А мы? Мы-то умнее? Вот сейчас в моде именно гражданские войны <…> когда брат на брата, сын на отца и наоборот <…> Они же отражение друг друга!» («Говорящий шершень, вороны и мы»).

…На днях зашла в одну из подмосковных детских библиотек. О писателе Владимире Одноралове там слышат впервые. Та же ситуация — во второй, в третьей…
В Москве писателя издали лишь однажды в «Детской литературе» — его ту самую первую книгу «За грибным царём».

5
1
Средняя оценка: 2.76642
Проголосовало: 274