МГНОВЕНИЯ

СУДЬБА

 

Я очнулся оттого, что нечем было дышать. 

 

Я почему-то лежал на дне траншеи, заваленной землей, тупая тяжесть больно давила на грудь, и это было живое ощущение, что я не убит. Я задыхался в угарном смраде удушающего вонью чеснока, ядовитой пылью сгоревшего тола, а в небе, надо мной, кипели чёрные крутые валы дыма. Там уже не было визжащего ада, наискось мчавшихся к земле пикирующих “юнкерсов”. И странная тишина была в небе, вдруг неправдоподобно онемевшем… Неподвижность и тишина стояли и в траншее, где недавно нас было шестеро из взвода. И то, что, с трудом подняв голову, я увидел в первую минуту были торчащие из завалов расщеплённые приклады автоматов, покорёженные стволы, дырчатый кожух ручного пулемёта, клочки гимнастерок. А я был жив, только грудь сдавливало землёй, и пьяная зыбкость кружилась в голове вместе с близким железным скрежетом и тонким стрекотом автоматных очередей. Я сделал усилие и ослабевшими руками начал сталкивать с груди и с живота пласты земли, с какой-то отчаянной обречённостью соображая, что в траншее остался я один, а вокруг ни звука голоса, ни команд, ни движения, и лишь вползал в уши скрежет гусениц и непрерывное сверление автоматчиков. 

 

Не помню, как я вырыл себя из придавившей всё тело тяжести, как откопал автомат, как из последних сил приподнялся на четвереньки и, туманно понимая, что я делаю, зачем-то взлез и сел на бруствере, срезанным огромным осколком и показавшимся мне ровным, как гладильная доска. Я тупо смотрел на ворочающиеся танки между развалинами, на серые фигуры бегущих немцев и сообразил, что они продвигаются к берегу Волги, подавив часть обороны. Позади траншеи горел дом, густым жаром наносило в спину, в затылок, меня, всего налитого болью, покачивало вперёд и назад, и была необоримая усталость и вязкое безразличие ко всему на свете, — к танкам, к автоматчикам, к трассам, впивающимся в землю вблизи траншеи. И, как в бреду, тогда я подумал, что вот сейчас хочу, чтобы одна из трасс вонзилась мне в грудь или в голову — и навсегда исчезла бы боль в каждом мускуле, в глазах, исчезла бы смертельная усталость, накопившаяся за дни бешеных боёв в этом разрушенном городе — сразу все кончилось бы, исчезло навсегда и легкая пустота понесла бы меня в безмятежный покой. В моем затуманенном сознании тенью скользнуло, что у меня два полных диска, и в болевших от контузии глазах непроизвольно запрыгали серые фигурки немцев меж запылённых туловищ танков, автомат забился в моих руках, захлебнулся очередями, и я едва опомнился, остановил нажатие пальца, чтобы не выпустить весь диск. 

 

В пыли и дыму, сразу же после моих очередей, трассы немецких автоматов сдвинулись, переместились в мою сторону, пронеслись над траншеей, и я в неистово опалившей меня озверелости выпустил остаток диска навстречу этим трассам, схватил второй диск, вщёлкнул его, дрожа от нетерпения... Потом оглох от безмолвия, как в ватном мешке — автомат молчал, обдавая сухим жаром, выбросив последнюю очередь. И тогда в сознании мелькнуло: “Все. Конец, все. Скорее бы...” 

 

Не знаю, зачем я уперся кулаками в землю, готовясь подняться в рост на бруствере, и, задыхаясь дикими ругательствами и странным смехом, стал жадно ловить глазами трассы, словно направляя их себе в грудь как избавление. “Скорее бы, скорее... И нет боли, и нет усталости... И ничего нет...” 

 

И вдруг как бывает, наверно, в безумии, я ощутил чьё-то незримое присутствие рядом, чьё-то движение за спиной, нечто твердо толкнуло меня в бок — и с ожигающей мыслью, что немцы зашли сзади, я окружён, впереди плен, выхода нет —  весь в ледяном поту, я повернулся и, не веря, увидел обсыпанную пылью и пеплом собачью морду, вытянутую ко мне на передних лапах. Она, собака, лежала на животе, красные от дыма глаза её по-человечески плакали крупными слезами, снизу смотрели на меня умоляюще и покорно, как смотрят лишь одни собаки. Влажный нос тыкался мне в бок, точно пытаясь столкнуть с места, затем её зубы оскалились собачьей улыбкой и, плача, с этой улыбкой она схватила меня за край гимнастерки и стала отползать на животе, пятиться, потянув меня за собой. Она не отводила от моего лица слезящихся глаз, и я, еле сознавая, что подчиняюсь этому почти человеческому призыву, нерешительно двинулся за ней и пополз по земляным буграм в направлении горящих домов. 

 

Она привела меня в подвал — погреб разрушенного дома, и я помню, как сидел среди кислой сырости на соломе и в мутном полусознании гладил лежащую на моём колене теплую морду собаки, представлявшуюся мне то ангелом-спасителем, то непонятной колдовской силой, то раскаявшимся дьяволом, возжелавшим сохранить мне жизнь, чтобы пройти потом всю войну до конца. 

 

Я прошёл всю войну, вернулся майором, увешанный орденами с головы до ног, прожил большую жизнь, удачливую и неудачливую, и когда сейчас все чаще чувствую непереносимую усталость от жестокости и глупости жизни, вызывающей мысль скорее уйти навсегда, то вспоминаю те минуты в перепаханной бомбежкой сталинградской траншее, где, контуженный, познал тоску солдатской усталости, боли, одиночества и желание легкой смерти, похожей на избавление, подаренного немецкой автоматной очередью, я вижу преданный умоляющий взгляд неизвестно откуда появившейся собаки, её дрожащий оскал улыбки, подвал, куда она привела меня, и тщетно ищу ответа: что это было тогда в далёком сорок втором — судьба? Или вмешался неведомый мой добрый покровитель, которого я никогда не узнаю, но который не раз отводил от меня непоправимую беду в течение четырех долгих лет войны?

 

ЖЕНСТВЕННОСТЬ

 

Мы ждали своих ребят из поиска. 

 

Никогда не забуду её тонкое лицо, склонённое над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озарённый двумя керосиновыми лампами, бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки: по блиндажу, чудилось, ходили тёплые волны домашнего покоя, обжитого на короткий срок уюта. Вверху, над накатами, — звёзды, тишина, вымерзшее пространство декабрьской ночи, ни одного выстрела, везде извечная успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, молча лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я с мучительным наслаждением видел какое-то белое сияние вокруг её коротко подстриженных, по-детски золотистых волос. 

 

Они, разведчики, вернулись на рассвете, когда все в блиндаже уже спали, обогретые печью, успокоенные затишьем, — вдруг звонко и резко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, смех, хлопанье рукавицами. 

 

Когда в блиндаж вместе с морозным паром весело ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накалённо-багровыми лицами, с густо заиндевелыми бровями, обдав студёным холодом маскхалатов, когда ввели трёх немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от инея длинных шинелях, когда сонный блиндаж шумно заполнился топотом ног, шуршанием мёрзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в пространстве декабрьских полей, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, медленно, будто в оцепеняющем ужасе, встала возле своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, красивый, оскалив в заискивающей улыбке молодые чистые зубы, поднял и опустил плечи, поежился, вроде бы желая погреться в тепле, и тогда Верочка странно дрогнула лицом, светлые волосы от резкого движения головы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, кусая губы, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного “вальтера”. 

 

Потом немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с широко разъятыми предсмертным страхом глазами.

И тут же она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, вся дрожа, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически плача, дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, точно в удушье. 

 

До этой ночи мы все безуспешно добивались её любви. 

 

Тоненькая, синеглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, беспощадно разрушающем прежнее — нечто слабое, загадочное в ней, что на войне так влечёт всегда мужчину к женщине. 

 

Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале. 

 

Но после того наша общая влюблённость мальчишек сменилась чувством брезгливой жалости, и мне казалось, что немыслимо теперь представить, как можно было (даже в воображении) целовать эту обманчиво непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине. 

 

Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, её изнасиловали четверо немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, унизительно подарив свободу. 

 

Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли простить её за то, что выстрелом в немца она убила в себе наивную слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

 

 

МОЁ  ПОКОЛЕНИЕ

 

(…) За долгие четыре года войны, каждый час чувствуя возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, (…) мы узнали, что мир и прочен и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбёжка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи “юнкерсов”. Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых ты только что называл по имени. Оно, солнце, могло быть и гигантским микроскопом, выдавшим твои слёзы на первой щетине щёк. Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. 

 

Кто из нас мог сказать раньше, что зелёная трава может быть фиолетовой, потом аспидно-чёрной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?

Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие чёрными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стёклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах,  и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались весёлые огоньки папирос под обугленно-чёрными тополями пустых парков. 

 

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла. 

 

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны моё поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-чёрную. Середины не было. Не было нюансов. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по траурно-чёрным танкам и бронетранспортёрам, по чёрным крестам самолетов, по чёрной свастике, по средневеково-чёрным готическим городам, превращённым в крепости. 

 

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулемётные гашетки. Мы ещё не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни, — мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова “книги”, “настольная лампа”, “благодарю вас”, “простите, пожалуйста”, “покой”, “усталость” звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке. Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после.

 

 Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам. 

 

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточённее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий — все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, это рождало мужество и терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными (…).

 

 

ЕСЛИ БЫ...

    

Если бы каждый из команды на "земном кораблике" осознал, что впереди смертельный риф и в столкновении с ним бесследно исчезнет, рассыплется в ничто человеческая жизнь... если бы каждый хотя бы на минуту задумался о скоротечном веке Земли, люди бы не расшатывали свой корабль с борта на борт военными бурями, не пробивали бы дыры в его днище дьявольскими силами расщеплённой природы, не полосовали бы ножами злобы и ненависти с одержимостью самоубийц надутые паруса, забрызгивая их собственной кровью.

Неужели люди никогда не поймут, что Земля должна быть их чистым, светлым белопарусным кораблём, путь которого, к сожалению, не бесконечен?..

 

СРАЖЕНИЕ ЕЩЕ НЕ ПРОИГРАНО

    

Уже многие понимают, что атлантическая оккупация нашей евразийской культуры превращает её в серую студенистую космополитическую топь, бескровную и дряхлую, способную втянуть в себя и задушить всякий живой талант любой национальности, высосать все соки, питающие его... Приходит срок, и зарождается Сталинград, за которым земли для нас уже нет, когда остается лишь надежда на решительное сражение, ещё не проигранное, сражение во имя жизни национальных культур.

 

МОЛИТВА

 

.. И если на то будет воля Твоя, то оставь меня на некоторое время в этой моей скромной и, конечно, грешной жизни, потому, что в родной моей России я узнал много печали её, но еще не узнал до конца земную красоту, таинственность её, чудо её и прелесть.

 

Но дано ли будет познание несовершенному разуму?

 

Юрий Васильевич Бондарев (15 марта 1924, Орск, Оренбургская губерния) — выдающийся русский писатель. Герой Социалистического Труда (1984), лауреат Ленинской (1972) и двух Государственных премий СССР (1977, 1983).

 

Участник Великой Отечественной, он рыл окопы под Москвой и Смоленском, сражался за Сталинград, участвовал в форсировании Днепра и в освобождении Киева. На границе с Чехословакией были его последние бои. Но... только наяву. Во сне и через десятилетия после войны бывшему артиллеристу являются лица однополчан, слышится визг пикирующих “юнкерсов” и душит омерзительно-чесночный запах сгоревшего тола. Лишь такой писатель, кто прошёл войну от начала до конца, мог написать “Тишину”, “Батальоны просят огня”, “Последние залпы”, “Горячий снег”…

5
1
Средняя оценка: 2.67347
Проголосовало: 294