Поезд из Душанбе
Поезд из Душанбе
Повесть
.
И сжёг всё, чему поклонялся,
Поклонился тому, что сжигал.
И.С. Тургенев
Решение
Аллах свидетель, не по своей воле покидал я Таджикистан. Горько оставлять обжитую квартиру, добрых соседей, с которыми бок о бок прожил не один десяток лет, друзей, знакомых, даже безделушки, какими за долгие годы обставилась квартира, и с какими тоже сросся душой. Отъезд означал крушение всей минувшей жизни, всех связанных с нею надежд и привычек – будущего. Но, как писали тогда газеты, «у мира сдвинулась крыша, и он, в свою очередь, сдвинулся с места»: из бывших «братских» республик русские хлынули к себе в Россию. Мои соплеменники, татары, до поры до времени особо за себя не тревожились: ведь мы не русские, лишь говорящие на русском языке, русскоязычные, к тому же, как и таджики, мусульмане, хотя и не коренные, пришлые. Однако и нам всё чаще и чаще приходилось слышать: «Иди своя земля!»
Напрасно я пытался понять, что происходит. Такие милые, добрые, гостеприимные люди, одна из самых спокойных, «тихих» республик бывшего Советского Союза... На центральных столичных площадях Озоди и Шахидон1 дневали и ночевали митингующие. Варились в одном котле несовместимые, казалось бы, полярные по своей сути Демократическая и Исламская партии, им противостояли жители Кулябской области, приехавшие в столицу якобы для поддержки недавно избранного президента Набиева и объявившие себя сторонниками светской, а не духовной исламской власти. В Душанбе стекались жители отдалённых и близлежащих кишлаков, городов Бухары и Самарканда – сторонники и тех, и других противостоящих сил.
Город разбухал людьми. Запасы продовольствия быстро таяли, а нового продовольствия подвозилось мало, да и то, очевидно, расхищалось: у пустых прилавков толпились жаждущие хлеба. Городской транспорт ходил с перебоями, останавливались заводы и фабрики, так называемое европейское население затаилось в своих квартирах.
– Ужас!.. Ужас, что творится на улицах! – влетала в квартиру задыхающаяся от быстрой ходьбы моя жена. Ей по дороге с работы приходилось пересекать площадь Озоди, идти чуть ли не через весь город. И всё это – в напряжённом ожидании нападения вооружённых юнцов, которым не могли противостоять ни правительственные блюстители порядка, ни оппозиционные боевики, а юнцы, да и не только они, ощущая полную безнаказанность, грабили неосторожных, зазевавшихся городских дамочек, одиноких парней, насиловали девушек.
– Не пойду! Не пойду я больше на работу!.. Пусть увольняют.
– И не ходи. Кому она, твоя работа, теперь нужна? – угрюмо отвечал я.
А что ещё мог я сказать, чувствуя себя униженным и беспомощным, как малый ребёнок? Хотя на зарплату жены да на мою пенсию мы только и жили, запасов никаких. Но и зарплату жены, и мою пенсию всё чаще не выплачивали, задерживали, финансовая система республики расстраивалась. Экономика рушилась.
– Что ты, Ибрагимыч, паникуешь? – хлопал меня по плечу Александр Иванович, давний мой приятель по рыбалке да охоте, по походам в горы. – Всё наладится! Не могут партия и правительство терпеть подобный беспредел.
Это он мне твердил уже с самого начала заварухи, ещё тогда, когда «партия и правительство» были в силе, до развала Союза. Александр Иванович по натуре оптимист, он свято верит в «ум, честь и совесть эпохи», в своё время работал на высокой должности, был избалован вниманием начальства, а теперь живёт на персональную пенсию. Он и раньше жил широко: помимо высокого оклада имел свою пасеку, тонны горного мёда сдавал в потребсоюз. Правда, с началом беспорядков он побаивался выезжать на пасеку в горы. Однако, твёрдо ве-ря в партию и правительство, всё же хорохорился:
– Ну, Ибрагимыч, ты меня удивляешь. Что такое оппозиция? В город введут танки – и порядок установится. Напрасно церемонятся: пожар надо тушить, пока огонь не разгорелся. Помнишь, как недавно было в Пекине? Выпустили на площадь танки – враз обуздали разбушевавшуюся толпу.
Александр Иванович тогда точно в воду глядел: в город шли танки. Ночи напролёт грохотали по улицам бронетранспортёры, а вслед им тянулись в густой южной тьме вспышки автоматных и винтовочных выстрелов. На улицах, в городском транспорте горячие перепалки: «Иди своя земля! Это мой дом! Русские – вон!» А по ночам будили нас отчаянные крики: «Не надо-о-о! Не трогайте-е-е!..» Девичий крик о помощи безответно гас в тёмной ночи.
Вскоре танки по требованию оппозиционеров ушли из города. Но беспорядки продолжали нарастать. По телевидению транслировали заседания Верховного Совета республики – одна перебранка. Как-то спикер парламента кулябец Сафарали Кенджаев учинил за бездействие и попустительство разнос министру внутренних дел Навджуванову, памирцу по происхождению. На следующий день перед Президентским дворцом на лошади Шахидон собралась памирская молодёжь, человек пятьдесят, с требованием оставить в покое Навджуванова и даже принести ему, якобы незаслуженно оскоблённому, извинения. И – как ком снега, сорвавшийся с вершин памирских гор, – тот-час выросла толпа на площади Шахидон. О министре Навджуванове тут же забыли. Требовали уже отставки президента и правительства. Вот тогда-то и начался двухмесячный митинг, вылившийся в противостояние двух площадей Шахидон и Озоди и приведший в итоге к отставке президента Набиева, через некоторое время умершего, как официально сообщили, от инфаркта. В республике разразилась уже ничем не прикрытая гражданская война.
А Александр Иванович до последнего часа так и не терял надежды. И меня успокаивал, даже посмеивался:
– А ты-то чего, Ибрагимыч, волнуешься? Ты же мусульманин.
– Теперь трудно сказать, кто я... Для таджиков – я как бы русский, а для русских как бы не совсем свой – нацмен.
– Да ты, я вижу, ещё не утратил чувства юмора! Значит, не совсем безнадёжный, – смеялся Александр Иванович. – Держи хвост пистолетом! – ободрял он. – Республике мы отдали всю сознательную жизнь: строили дороги, города, электростанции, осваивали засушливые залежи Вахшской и Яванской долин, обводняли хлопковые поля, налаживали медицинское обслуживание, ликвидировали хворь – какие только болезни не свирепствовали прежде в Таджикистане! А чего стоит одна Нурекская ГЭС! Регарский алюминиевый завод! А Вахшский азотнотуковый! А Яванский химический комбинат!.. Да мы, Ибрагимыч, вросли в эту землю! Наша кровь, наш солёный пот в ней, в таджикской земле. Какие же мы чужие?
– Так-то оно, Саня, так. И старшее поколение таджиков, похоже, это понимает. Потому оно и сдержаннее во всех разборках и уважение к русским не совсем потеряло... Но выросла, понимаешь, молодёжь, племя младое и незнакомое. А оно историю своими глазами не видело, многие считают, что мы мешаем нынешнему Таджикистану, тормозим его государственность, национальное самосознание. А разные там политиканы, рвущиеся к власти, националисты, клановые и региональные божки-вожаки подзуживают. А то и силой понуждают, запугивают.
– Мать их так! За семьдесят лет советской власти даже феодально-байские пережитки не ликвидировали! – ругался Александр Иванович. – Да и наши вожди хороши! – в последнее время он резко переменил отношение к «партии и родному правительству» и уже вовсю костерил и Горбачёва, и Ельцина. – Развалили Союз, не подумав о нас, живущих за пределами России! Вмиг – вдрызг, по ветру, коту под хвост всё отстроенное, нажитое!
– Дело сделано, Саня, и нам теперь надо думать, как в этой передряге выжить, продержаться на плаву.
Я уже окончательно решил уезжать. Война приближалась и к нашему порогу. А зачем мне, прошедшему Великую Отечественную, ещё одна война? Когда-то был смысл жертвовать жизнью. А сейчас за что погибать? За демократию, за новую свободу, за суверенитет? А что, этого нельзя добиться без крови, без разборок? Или у нас так не умеют? Стоило, как молвится, появиться Беловежским соглашениям, как воспетый акынами и бардами советский интернационализм затрещал по всем швам. Хотя, в общем-то, все народы бывшего Советского Союза в подавляющем большинстве по-прежнему желали жить в дружбе, в одной стране.
Мне нужен был напарник, попутчик: уж если уезжать, то надо иметь надёжного товарища, а то, рассказывают, в дороге такое случается – волосы дыбом! Александр Иванович, конечно, понимал, что мы в республике стали лишними. Создаёт таджикский народ своё национальное государство или чем-то другим занят – он во всём должен разобраться сам. Идут межклановые, межрегиональные, межплеменные разборки: кто шиит, а кто сунит, исмаилит, кто памирец, кто кулябец, гиссарец, гармец. Есть партии, желающие сделать республику исламской, как в Иране, есть силы, которые хотят построить светское государство. Наши советы воспринимаются как вмешательство извне, враждебно, в лучшем случае – настороженно. Так пусть сами и разбираются.
Окончательному решению Александра Ивановича мешало другое. И как-то, съездив всё-таки на пасеку, Александр Иванович позвонил мне. Голос осевший, тихий:
– На пасеку мою уже желающие нашлись: дюжину ульев упёрли. А хозяин двора, где стояла пасека, всё бросил и переселился в Душанбе, не предупредив меня, а ведь адрес мой знал – честный, казалось бы, человек. Как же люди в последнее время меняются! И тут беспредел!.. А я так верил своему сторожу! И дома неладное, жена в панике, дочь боится ходить в университет, а ведь всего год до окончания вуза... Ты, Ибрагимыч, пожалуй, прав: надо мотать отсюда, пока не поздно. Бросили нас наши правители: как хочешь, так и выбирайся, а не выберешься – туда и дорога!.. Но я не могу уехать без ульев, мне важно вывезти их, мне, может, только на доходы с пасеки и существовать придётся. А как вывезти? Надо бы съездить на железнодорожный вокзал, разузнать.
Меня, грешного, это даже обрадовало. Не откладывая дела в долгий ящик, поехали на железнодорожный вокзал, затем съездили на товарный двор и на контейнерную площадку. То, что мы там увидели, нас ввергло в смятение. Рассчитывать на контейнер не приходилось: контейнеры уходили в Россию и оттуда уже не возвращались. А вот железнодорожный товарный вагон заказать можно было. Правда, Александру Ивановичу одного вагона было мало, ему ещё требовалась платформа для ульев. А для меня вагон – даже велик, мне бы попутчиков, чтобы загрузиться, забить вагон полностью, дешевле бы так стало. Записались в очередь, вывесили объявление о необходимости попутчиков до Ульяновской области – с тем и отбыли, чтобы время от времени появляться, проверять, как движется очередь.
По вечерам в полутёмной притихшей квартире мы с женой напряжённо вслушивались, что происходит за окнами. Зачастую средь ночи будили автоматные очереди, звуки ближнего боя, брань, крики. Однажды проснулись от топота в соседней квартире – наутро выяснилось: днём сюда приходили солдаты якобы в поисках оружия, а ночью те же люди явились уже в гражданском и унесли всё ценное. Частенько заглядывали соседи. Славные люди, сколько времени проведено с ними в разговорах, беседах, сколько совместных торжеств, празднеств справлено! Соседи-таджики уговаривали: не уезжайте, может, всё уладится, плохо будет нам без вас. В нашем огромном трёхэтажном многоблочном доме в центре города жили и русские, и украинцы, и армяне, и евреи, и татары. Одни уже уехали, другие готовились к отъезду. Под моей квартирой, на втором этаже, жила семья осетина Павла. «Куда мне ехать? – жаловался Павел. – В Осетии тоже воина... Что наделали! Зачем надо было разрушать такую мощную страну?»
Чем мы могли его утешить? Мы и сами-то ехали в неизвестность, возвращались хоть и на родину, но далеко уже не к самым близким родственникам. К людям, обремененным своими семьями, заботами, неизмеримо возросшими в нынешнее трудное время. Да и уезжали со слезами на глазах, с болью отрывая от сердца всё, так к нему прикипевшее за долгие и долгие годы. Знали, что уже до конца дней будут сниться белоснежные пики таджикских гор, залитые жгучим солнцем долины, будет ощущаться неповторимый вкус фахрабадских яблок да изюмного бескосточкового винограда. Ах, эти стремительные реки с золотистой форелью, медвяный запах горных цветов, прозрачно-чистые родники да голубые озёра-изумруды в обрамлении высоких серых скал!
А в разворачивающихся в Таджикистане событиях появлялись всё новые и новые имена. Подчас самые неожиданные. Так всплыло имя некоего Сайгака Сафарова, уважительно называемого земляками-кулябцами Бобо Сангаком. Бывший уголовник, почти два десятка лет проведший в тюрьме, стал героем созданного им Народного фронта, выступил защитником простых людей, он ратовал за твёрдую, справедливую власть. Иногда его можно было увидеть по телевизору. Седой, плотный, уверенный в себе, решительный. «Я никогда не занимался политикой, – рассказывал Сайгак корреспонденту журнала «Дружба народов» Владимиру Медведеву. – Я жалею свой народ и не хочу, чтобы он испытал ту же боль и обиду, какую пришлось испытать мне... Исламисты обвиняют меня в том, что я против ислама. Это неправда. Я, как и все мои земляки, мусульманин, то есть богопослушный. Эту веру мы впитали с материнским молоком... Говорят также, что мы кафиры, неверные. Те муллы, что мутят народ и хотят создать у нас в Таджикистане мусульманское государство, утверждают, что мы пропитаны коммунистическими идеями, что мы стоим за коммунистов. И это неправда. В моём роду никто и никогда не был коммунистом. Наоборот, коммунисты причинили моим близким и мне много горя, но я не держу на них зла. Я выступаю против людей, попирающих закон человечности, независимо оттого, к какой партии они принадлежат».
Бобо Сангак выступал во главе кулябских отрядов, но под его началом действовали и гиссарцы, и кургантюбинцы. Оппозиционеры перекрыли дороги на Гиссар, Курган-Тюбе, Яван и Кафирниган. Двадцать восемь боевых машин, БТР и БМП, шедших со стороны Гиссара и Регара на помощь Сангаку, были захвачены оппозицией.
К Сангаку подослали убийцу, и тот в упор расстрелял его. Так это или все обстояло иначе, гораздо прозаичнее – может быть: народная молва склонна к эффектным гиперболам. Похороны Сангака Сатарова, на которых присутствовали представители высшей таджикской власти, демонстрировали по телевидению годом позже моего отъезда.
В пути
Железнодорожная станция Душанбе-1. На грузовой площадке громоздятся вещи – мои, Александра Ивановича и двух моих попутчиков, едущих в Саратовскую область: дяди Володи и Олега Кнора, молодого человека, немца по национальности, намеревающегося в общем-то перебраться в Германию, но еще не оформившего документы и следующего поэтому на временное жительство к дальним родственникам в Балашов. Здесь же ульи Александра Ивановича, его «Жигули» и «Запорожец» Олега. К одному из ульев привязана коза, на ульях гордо возвышается краснопёрый, огненный, как знамя, петух. Зачем Александру Ивановичу ещё и козу тащить за пять тысяч километров? А петух? Петухов, что ли, нет в России? Бывают же у человека странности! Но не такие же! Впрочем, кто знает, что человеку ближе всего к сердцу.
Четыре часа дня. К этому времени должны быть вагоны, но их нет. Два часа спустя, уже к концу рабочего дня на площадке, заступая, очевидно, на дежурство, появляется полупьяный сторож.
– Вагонов нет и не будет. Россия нам их не возвращает.
– Как же так? Вагоны оплачены, документы оформлены. Чего ещё от нас надо?
– Можешь жалобу писать,– ухмыляется сторож, почёсывая под тюбетейкой бритую голову.
Бросаемся на поиски начальства. Удачливее всех оказывается мать Олега, работавшая в Душанбе заведующей магазином. Нюхом, что ли, чуяла, что требуют железнодорожники? Нашла нас и этак шёпотом, сбиваясь и торопясь, прожужжала:
– Надо дать... Скинуться по сотенной – и проблема будет решена.
А что делать? Выхода нет! Скинулись, и наша спасительница заторопилась в товарную контору. Возвратилась с молодым нагловатым человеком в потрёпанной железнодорожной форме. Тот потребовал за услуги ещё несколько бутылок водки. И водку дали. Куда деваться?
Тут же к площадке подаются вагоны. А уже вечер. Вагоны грязные, в них вонь: перевозили удобрения или ещё какие-то подобные химикаты. Пришлось трудиться всю ночь, очищая вагоны от грязи, лишь к утру загрузились: вначале грузили мои домашние вещи, так как мне ехать дальше других, затем вещи Олега Кнора и дяди Володи. Я, Олег и дядя Володя вписаны в железнодорожную накладную как сопровождающие, моя жена и мать Олега едут «зайцами» – это выяснилось уже в пути: оказывается, мы не имеем права брать кого-либо в вагон, везти с собою, если это даже член семьи. Но ведь вагон-то на время пути наш, оплачен нами! Приходилось доказывать, что мы не верблюды. Такое может быть только в нашей империи.
Не успели загрузиться – появляются таможенники. В замызганных чепанах, в ватных халатах, но в форменных железнодорожных фуражках. Подозрительно осматривают узлы, ящики, коробки, заставляют их распаковывать, доставать из-под тщательно уже уложенных вещей. Будто не могли сделать это раньше, когда наши вещи так свободно, доступно стояли на грузовой площадке! И тут спасает Олежкина мать: пошушукалась с таможенниками в сторонке – пришлось ещё раз скинуться по десять тысяч.
Помогли загрузиться и Александру Ивановичу, хотя у него помощников было немало. Но вот «подмазывать», давать взятки он не умел, и у его вагона и платформы постоянно шум, перебранка. Таможенники даже грозились отогнать вагон и платформу.
– Стоп! – кричит один из них, увидев алюминиевые фляги. – А это что? Цветной металл! Вывоз запрещён!
Александр Иванович тычет в лицо таможенного документ, указы-вает на печати. Но того не проймёшь бумажками, и фляги, одна за другой, летят из вагона.
– Пошлина! Не уплачена пошлина!
Мать Олега Кнора отзывает таможенника за вагон, нежно воркует. Таможенники требуют за провоз фляг триста тысяч рублей помимо официальной платы пошлины, но довольствуются всё-таки ста тысячами и ведром мёда.
Вслед за таможенниками появляются пожарные – подростки, лет семнадцати - восемнадцати, местные молодые растущие кадры. Придирчиво осмотрели противопожарное оборудование: песок, фляги с водой, огнетушители: проверили – нет ли керосина, бензина в баках машин. Как будто бы всё в порядке. Но тут один из пожарных замечает коробок со слесарными инструментами.
– Дефисит! – кричит он, вздувая губу с небритым пушком. – Дефисит!
Пришлось дяде Володе расстаться с пятьюдесятью тысячами рублей и бутылкой водки.
К вечеру наконец-то тепловоз примкнул наши вагоны к порожняку, стоявшему на отдалённых путях. Дали отправление – состав тронулся. И пошёл, громыхая на стыках: два десятка порожних вагонов да наши гружёные. Ханака... Регар... Нахтаабад...
– Слава Богу! – облегчённо вздыхали мы. – Кончились наши муки.
Как глубоко мы ошибались! Наши дорожные муки по-настоящему лишь начинались.
Несколько часов состав шёл почти без остановок, проскакивая станцию за станцией. В начале двадцатых годов этой железнодорожной ветки не было. Тянется она от Термеза до Душанбе, я видел давние кадры кинохроники – каким трудом эта ветка строилась русскими специалистами – около трёхсот километров пустоши и болот! И к полуночи мы уже оказались в Узбекистане. В Термезе катали нас с пути на путь – формировали новый состав. И всё из порожняка, из пустых пульманов да телячьих старых вагонов! А говорили, будто порожняк из России не поступает.
– Пусть катают, это уж нас не волнует, – довольно улыбался Олег Кнор.
– Не кажи гоп, пока не перепрыгнул, – одёргивает его дядя Володя.
Дядя Володя небольшого росточка, тщедушный, пиджак висит на нём, как на угловатом подростке, взъерошенный и обросший – седые волосы торчат даже из ноздрей и ушей. Он всего двумя годами старше меня, но даже я почтительно называю его дядей. Дядя Володя уже совершил один перевоз вещей в Россию, сейчас везёт вещи дочери. И в этом, в перевозках, пока мы с Олегом в сравнении с ним – малыши-неумёхи.
– Впереди два тоннеля, – продолжает дядя Володя, – и если туда проникли боевики – хана, нам не выбраться... И вот что ещё я вам скажу: вы, я вижу, какие-то не из мира сего, честные, стесняетесь взятки давать. А может, вы просто гордые? И то, и другое придётся оставить. У меня такое деловое предложение: всем винно-водочным запасом должен распоряжаться я. Все взятки-мзятки будут по моей части. Когда и кому давать, а когда и кому не давать – это я прошёл.
Весь винно-водочный запас, взятый нами в путь в качестве валюты, переносится в дальний угол и тщательно прикрывается. Чтобы ненароком не увидели проверяющие дорожники.
Покатав нас по путям и прицепив к составу ещё с десяток порожних вагонов, тепловоз останавливается перед светофором. И едва останавливается, как по вагону – громовые удары.
– Открывай!
– Открывай, когда требуют!
– Двери широко не открывай, только щелочку, – шепчет дядя Володя Олегу.
В «щелочку» просовывается лохматая голова, чумазое лицо.
– У вашего вагона истёк срок планового ремонта. Загоняем его в депо для осмотра.
– Бог ты мой! – нас всех бросило к двери. – Проехали-то мы всего – ничего! Только загрузились, можно сказать.
– Отойдите, – отстранил нас дядя Володя. Пошептался с чумазым путейцем, дал ему бутылку водки.
– Найдите краску и замажьте цифры на вагоне, – добродушно посоветовал вымогатель на прощанье. – У вагона и вправду истёк срок эксплуатации. – Я заметил, и другие заметить могут.
– Как они могли так! – возмущается моя жена. – Дать бракованный вагон! Не прошедший вовремя ремонта!
Краску мы не нашли. Да и не стали ночью с какими-то цифрами возиться. В чём впоследствии и раскаялись глубоко.
Громыхая и вздымая за собою жёлтую пыль пустыни, наш состав мчится по туркменской земле вдоль границы с Афганистаном. Неожиданные автоматные очереди напоминают, что за кордоном скрываются боевики, и они зачастую переходят границу, нападают на пассажирские поезда. В грузовой порожняк они, по-видимому, стреляли просто так, в порядке развлечения. Минуем и два тоннеля, о которых с такой опаской говорил дядя Володя. На этот раз – благополучно, пронесло!
А впереди – новые границы «суверенных государств», чьими гражданами мы теперь не являемся. И, как полагается, на каждой пограничной станции к вагону подходят блюстители порядка, таможенники, пожарные, башмачники, составители поездов, милиционеры-ли-нейщики. И вся эта волчья стая сверлит нас наглыми, алчными глазами, опорожняет наши карманы и осушает винно-водочные запасы. И нет никаких сил избавиться от неё. Служители стальных магистралей находят всё новые и новые предлоги, чтобы загнать нас в тупик, продержать там, пока мы не раскошелимся, грозят разгрузкой, унижая и оскорбляя. – Если бы с нами не было дяди Володи! «У вас буксы горят, надо загнать вагон в ремонтные мастерские». «У вас неисправны тормоза». И дядя Володя ныряет в свой укромный уголок, угодливо улыбается представителям железной дороги. А так хочется съездить им по наглым рожам!
А составы формируются в Бухаре, Чарджоу... Туркменская граница опять сменяется узбекской, та – каракалпакской, а за ней открываются безводные просторы казахских степей. Океан пустыни? До самого горизонта – словно накатанная грандиозная площадка для приёма космических кораблей. Среди пустыни теряются крошечные железнодорожные разъезды с одним-двумя глинобитными домиками – вот и все остановки, на которых так бесконечно тянется время в ожидании встречных поездов. И вокруг до самого горизонта ни одного строения.
На одном таком пустынном разъезде откуда ни возьмись появляется странная, составленная Бог весть из каких частей и деталей гибрид-автомашина, плотно набитая энергичными луноликими степняками. Не успели мы сообразить, как степняки уже очутилась в нашем вагоне. Ударом по голове откинули Олега на ящик, хватают узлы, ящики, коробки. Низкорослый, плотный, смуглый, как цыган, степняк унюхал-таки, где ящики с водкой, распихивает по карманам бутылки. Дядя Володя, даром старик, достал его дубинкой, тот обмяк, и мы вдвоём выбрасываем его из вагона. Очнулся Олег и озверело кинулся к «Запорожцу», возле которого орудовали, пытаясь вывести из вагона, луноликие грабители. Не без синяков да шишек вытеснили их, закрыли двери, наглухо стянули их толстой проволокой. А тут – крики со стороны вагона и с платформы Александра Ивановича. Снова откатываем двери, хватаем палки, арматуру – всё, что под рукой. Из вагона и платформы Александра Ивановича сбрасывают вещи и фляги, тащат козу, та упирается, орёт петух. На помощь нам из задних вагонов, которые подцепили к составу ночью и которые мы считали порожними, бегут люди, такие же, как мы, беженцы, впереди – коренастый пожилой человек в распахнутом офицерском кителе, в руках у него охотничье ружьё – он стреляет, ему отвечает кто-то из степняков. С трудом отбиваем добро Александра Ивановича и бежим к дальним платформам с металлическим контейнерами, которые молодчики вскрывают, как консервные банки, извлекая из них ковры, мебель. Однако налётчики уже успели загрузиться и спешат ретироваться. Как появились, так внезапно и исчезли в степном пространстве. Будто растворились, будто бы их и не было. В наступившей тишине слышен был лишь истошный крик петуха. Он кричит так пронзительно, и в его голосе такой страх, что он как бы и нам передаётся – только сейчас мы начинаем понимать, что случилось, и что минуту назад возле каждого из нас ходила смерть.
Встречали мы степняков и в ином качестве. И такие встречи случались гораздо чаще. Они появлялись из пустыни всё так же внезапно, словно материализовались из воздуха: озабоченные женщины с детьми, мужчины с измождёнными лицами. Морщинистыми, как черепашья кожа, руками тянулись к нам, просили подать или продать, а чаще всего обменять на какую-нибудь безделку сахар, спички, сигареты, хлеб, водку, плиточный чай. Жалко было этих забытых Богом и властями людей. Но чем мы могли им помочь? Нам, жившим прежде в относительном всё-таки достатке, больно было на них смотреть. Как же они, эти степняки, живы ещё при такой-то нищете?
Станция Бейнеу, где переформировывался наш состав, обошлась нам в три бутылки водки, Макат – в две; в Чарджоу содрали с нас четыре бутылки, в Нукусе – пять. Дядя Володя с бухгалтерской пунктуальностью подсчитывал всё это и записывал себе в блокнот: а то ещё поссоримся, скажем – обманул. Но какое там обманул, как не верить! На каждой маломальской остановке, станции, полустанке или разъезде кидается к вагону всё та же алчная волчья стая: «Давай! Давай!» Что день, что ночь – громыхающие удары в железный корпус вагона: «Давай!» А то и налётчики, грабители гремят на крыше, пытаются открыть верхний люк. По совету дяди Володи, мы задраили все люки, и верхние, и боковые, а противоположную дверь наглухо закрыли толстущей проволокой. Побегают по крыше, постучат ногами, поорут: «Подожжём вагон!» – и убираются: вагон железный, не так-то просто его поджечь.
Очередная остановка – Верхний Баскунчак. На станции тишь: ни диспетчера, ни путейцев, на соседних колеях мирно дремлют грузовые составы, нас загоняют в тупик. Но только мы располагаемся посередине вагона у слегка приоткрытой двери, чтобы позавтракать, как объявляются уже до тошноты знакомые типы. Суют под нос красные книжечки, шарят по углам – где песок, где вода, почему тесно? Ясно, не отступят, пока не получат желаемого. И – точно! Стоит дяде Володе извлечь из загашника бутылёк – последний, как всегда он говорит, – проверяльщики мгновенно исчезают... А мы продолжаем стоять. Всё та же тишина... Лишь к полуночи вагон вздрагивает, дёргается, нас подсоединяют к какому-то составу – кажется, поехали.
Утро. Рассвет. Наконец-то Россия! Слава Богу, мы в России! Теперь-то уж, как радостно утверждает, потирая руки, Александр Иванович, родная Россия не даст нас в обиду, мы тут у себя на родине. Состав тихо, словно боясь разбудить тишину, останавливается на станции с таким милым русским названием Поворино. Вагон всё ещё скрипит всеми своими разболтанными за долгие годы эксплуатации железками, медленно, точно по инерции, катится вдоль платформы, как вдруг, открыв дверь, мы видим обвешанного ключами гаечными да металлическими тормозными колодками-башмаками здоровенного русоволосого детину.
– Наливай! – вызывая у нас улыбку, гаркает детина басом. Мы продолжаем улыбаться. Мы бы и сами по случаю возвращения в отчие пенаты не прочь выпить, если бы не смертельная усталость. Да и вот она, русская натура, добродушная и совестливая – не бутылку просит, а как бы граммульку в порядке приветствия! Наливаем стакашек, и детина, охнув, крякнув, залпом осушив стакашек, исчезает меж вагонами, весёлый.
Но тут же, будто ему на смену, появляется ещё один путеец – по виду старичок, но одновременно вроде бы и ещё не старый, да только весь сморщенный, как печёное яблоко.
– Чего тебе надобно, старче? – смеется, обретший, похоже, чувство юмора Олег Кнор.
– Как спустить вас с горки: с разгону али на башмаках, на тормозах? – тоже улыбается беззубо, смеётся путеец, отчего морщины на его лице становятся ещё глубже, даже забегают далеко на грязную, в копоти, в мазуте, лысину. – На тормозах, значит, через кабак, то бишь надо смазать мои башмаки. – Он трогает тормозные башмаки, гремит ими, висящими у него с плеча.
– А что это значит: на башмаках или без башмаков? – интересуется моя жена.
– А вон, родимая, прислушайся, – широко поводит рукою неопределённого возраста путеец: неподалёку от нас самотёком катится по склону, всё ускоряя ход, вагон. – Это называется спустить с горки. А понизу, значит, стоят другие вагоны, – охотно поясняет башмачник и улыбается тоже, прислушиваясь, даже как бы сладострастно морщась от предвкушаемого удовольствия: вагон громыхает, ускоряя ход, и вот – словно бомба взорвалась, такой силы удар, оба вагона даже отс-какивают, отпрыгивают друг от друга.
– Ради Бога! – молитвенно вскидывает руки моя жена. – Спустите наш вагон по-человечески!.. Без того половину мебели уже растрясло, поломало. Хоть последнее сохранить.
–Будь спок! – заверяет башмачник, пряча поспешно переданную ему дядей Володей бутылку. И слово своё сдержал: спустил нас под горку как по маслу: мы никакого толчка не ощутили.
Сформировали состав, не без того, правда, чтобы не задержать ещё на целый почти день и не вынудить ещё пару бутылок водки, – поехали к вечеру!
Проснулись среди ночи от шума. Почему-то стоим. И будто бы крики, удары по металлу, скрежет. И вдруг – явственно голос Александра Ивановича:
– Что вы делаете, гады, подонки! Не трогайте!
В голос хозяина вплетаются взбудораженные, истошные крики козы и петуха.
– Мужики, что-то неладно у Александра Ивановича!
Хватаем привычные уже металлические прутья, палки. Подбегаем к вагону Александра Ивановича, а от вагона, взревев мотором, уже отъезжает грузовик. Почти не осталось на платформе Александра Ивановича ульев, каких-то два-три ящика, нет фляг с мёдом. А в вагоне – не хватает многих узлов, коробок с домашними вещами. Сам Александр Иванович лежит у двери с окровавленной проломленной головой.
– Гады, прикладом сбили! – стонет Александр Иванович, приходя в себя и держась за голову руками, по которым всё ещё стекает кровь.
– Сволочи!.. Это называется Россия? Что сделали с народом! Гады! Сволочи!
Нет, этот стон-ругань не только в адрес тех, кто только что ограбил Александра Ивановича!
Ругайся не ругайся, ограбили. Остались в вагоне деревянные кровати, матрасы, разобранная мебельная стенка, книжные шкафы с ненужными теперь уже никому книгами. Сундук, и тот полупустой – унесли шубу, шерстяные вещи жены. Хорошо, хоть «Жигули» не успели выволочь: машина закреплена тросами, чтобы не болталась при движении вагона.
– Гады! Фашисты! Хуже фашистов! Шпана! – стонет, плюётся кровью Александр Иванович. – Куда деваться человеку? Там, понимаешь, война, а тут грабят, обдираловка, грабеж!..
Как резко меняются и без того уже полевевшие взгляды Александра Ивановича.
Пожаловаться некому. Заявление в линейный отдел милиции бравый лейтенант не принял: «Надо сторожить, а не открывать двери. За вами не насмотришься!» Пришедшие «засвидетельствовать» деяния жуликов молодые милиционеры не забыли похвалить вкус таджикского вина.
Зачастили простои. Только что «отдыхали» на каком-то полустанке и – снова на двадцать часов застряли. Тепловоз уехал, и даже диспетчер не знал – куда: «Он мне не докладывал. Может, человеку на свадьбу надо». Вагоны стояли в тупике. Мы вышли на придорожную поляну, разожгли костер, вскипятили чай. Александр Иванович потухший, весь опутанный бинтами, спустил на землю зеленоглазую козу да огненного своего петуха. Петух деловито поспешил к навозной куче, а коза подпрыгнула, да так и зависла передними ногами в придорожных кустах.
– Бедные, – пожалела козу и петуха моя жена. – Натерпелись страху, да и намучились, бедные...
– Жена не вынесет, во всём обвинит меня, – о своём, будто не слыша мою жену, переживал потерю Александр Иванович. У него и борода, давно не бритая, как бы ещё больше поседела. Весь он, поникший, сгорбленный, представлял жалкую картину. – Наживали годами, а распылилось вмиг, в одночасье! А нам с женой, может, на пасеку, на доходы с неё только и жить предстоит.
Что я мог ему ответить? Сам не знал, на что и как жить буду. Помнится, с каким энтузиазмом мы восприняли перестройку. Рухнуло застоявшееся, заскорузлое, открывались вроде бы такие перспективы: свобода слова, бесцензурные издания, частное предпринимательство... Но всем этим управлять надо, Россия разношёрстна, в ней кого только нет, малость зевнул – из-под носа утащат не только власть, но и последние штаны. Вот она и вышла боком, та перестройка: грабёж, бандитизм, взяточничество, заказные убийства, беспредел. Насмотрелись мы на всё это в дороге, а то ли ещё по всей-то России творится!
Иногда такая горечь наваливалась, что никуда уже и ехать не хотелось. Стоит ли ехать, мучиться? Может, разгрузиться на каком-нибудь полустанке, разбить палатку да доживать остаток своих дней. Лучше уже не будет...
Тринадцать суток в пути. А конца этому пути не видать. Опять застряли на станции Ртищево. Здесь разгрузился дядя Володя. Он уже распрощался с нами, уехал, а у нас тут – споры, препирательства, посулы. Даже водка, эта всеобщая нынешняя валюта, не помогла. Простояли все двадцать четыре часа.
В Балашове разгрузился Олег Кнор. Ему, лишь только вагон остановился, велели пройти на товарный двор и доплатить разницу в тарифе – сколько-то тысяч рублей.
– Какая ещё доплата?! Какая ещё разница?! – побелел от возмущения Олег. – Ничего платить не буду! Хоть стреляйте!
Подъехала родня Олега, погрузила его вещи на «КамАЗ» и увезла.
Пусть ищут! Вагон сполна оплачен. Нечего лишнее давать им!
Зато нудная тяжба легла на наши с женой плечи.
– Освободите вагон, – явился представитель товарного двора. – Давно истёк срок эксплуатации.
Вот когда мы покаялись, что в своё время не закрасили на вагоне злополучную дату!
– Но взгляните на железнодорожную накладную! – спорил я с представителем товарного двора. – Чёрным по белому написано: вагон оплачен до конца нашего пути. Да мы уже столько в него вложили, что имеем право забрать вагон в свою собственность.
– Разгружайтесь! Знать, ничего не знаем.
Легко сказать «разгружайтесь»! Я до того ослаб за дорогу, что не в состоянии поднять, пожалуй, чемодан, не то что мамин сундук, который мы забили посудой. Да и ехать-то осталось всего ничего. Да как это – разгрузись, а потом карауль вещи на платформе, не спи, жди день, два, а может, и неделю, пока расторопные железнодорожники подадут новый вагон... Нет, разгружаться мы не будем! Будем жить в вагоне! Всё – забаррикадируемся и живём!
Я отправился искать начальство. Его нет. Начальник вокзала чест- вует в клубе участников Великой Отечественной войны. А было как раз девятое мая, День Победы, я по этому случаю даже орденские колодки на пиджак нацепил. Однако дежурный даже не взглянул на мои колодки.
– А кто решает вопрос по отправке вагонов?
– Никто. Разгружайтесь.
И тут я впервые потерял самообладание. Передо мною вдруг как бы вырос тот самый немец, с которым я в сорок втором году нос к носу столкнулся на склоне холма. Или он меня, или я его... Да, именно так, именно фашист, враг, наглый, без чести и совести, хотя и в таком же, как я, пиджаке и даже только что разговаривавший со мною как бы по-русски. И я кинулся на него, честное слово, жалея, что нет со мною боевого «пэпэша»...
Разняли. Не дали набить ему морду. Вернее, не дали набить физиономию мне. Ибо куда мне, интеллигентному хлюпику, измученному к тому же дорогой, против этого мордоворота – холёного, молодого, упитанного.
Подошёл сцепщик вагонов, седой старик, шепнул:
– Идите в товарную кассу. Там Муся. Я ей позвонил. Заплатите не-много, вагон в покое оставят, а я вас к составу в сторону вашей станции, Ульяновска, подцеплю... В каких частях служил, воевал, браток? В артиллерии? Так мы с тобой, выходит, однополчане почти...
Старик улыбался, а у меня всё еще дрожали, прыгали губы, я даже поблагодарить фронтовика не догадался, побрёл в товарную кассу. Там всё и в самом деле уладилось. На обратном пути я отыскал среди множества составов вагон и платформу Александра Ивановича.
– Как ты, Саня?.. Вот и расходятся наши пути-дороги. Из Балашова ты, как говорится, на запад, а я в другую сторону. Не забывай старого друга, – мы невесело пожали друг другу руки. – А может, завернёшь всё-таки в моё село, останешься у меня?.. А, Саня? Вдвоём-то среди чужих людей легче бы было... Как ни роднись, а мы всё-таки в этих местах уже как бы чужие. А с тобой мы за долгие годы притёрлись, проблемы меж нас нет... А, Саня?
– Нет, Ибрагимыч, друг мой. Жена ждёт в Валдае, там, вроде, и общежития добилась... на первое время. И дочь хочет перевестись на учёбу в Ленинград... то бишь в Санкт-Петербург – без привычки-то и выговорить трудно... Да, Ибрагимыч, потрепала нас с тобой дорога, долго я теперь не отважусь в путь, когда-то встретимся?.. Скорей бы уж доехать.
Обнялись. К горлу подступил комок. Бог знает, увидимся ли и в самом деле? Такое было чувство, словно прощался не только со старым другом, но и со всей своей прошлой жизнью.
Спотыкаясь на залитых мазутом шпалах, пошёл, не оглядываясь, к своему вагону. А там – ещё неприятность: диспетчер намеревался отправить нас вкруговую, через Липецк, а это ещё несколько суток пути, когда уже под боком наша станция. Жене вовсе плохо стало, пришлось вызывать неотложку. Увидев её, валяющуюся на грязном вагонном полу, служительница медицины сама чуть не упала в обморок.
На шестнадцатые сутки мы проснулись средь ночи от тишины. В щели вагона задувал прохладный ветерок, не гремели за стенами проезжающие составы, не громыхали вагоны, не слышны были ставшие уже привычными переговоры железнодорожников, формирующих поезда, – полная тишина. Приоткрыв вагонную дверь, я увидел совершенно пустынную станцию – один лишь наш сиротливый вагон на путях. Бросили, подумал. Недоумевая, побежал к дежурному по вок-залу. За тусклым окошком виднелось небритое, заспанное лицо.
– Не волнуйся, старик. Утром «кукушка» возвратит вас на место.
Оказывается, нас просто провезли через Акталук, состав не остановился на нашей станции. Но утром действительно явилась «кукушка» – небольшой маневренный тепловоз. И спустя полчаса мы уже были в своём Акталуке. Я достал из загашника последнюю бутылку водки и протянул машинисту. Тот замахал руками.
– Что вы! Зачем? Спрячьте, сам беженец. Из Киргизии.
– Родная душа!.. Спасибо!
Слёзы навернулись на глаза. Не приходилось мне за все эти шестнадцать суток пути слышать тёплые слова участия, человеческого понимания. Разве что в Балашово – от старого фронтовика, сцепщика вагонов, которого я даже отблагодарить как следует не успел.
А машинист взбежал по ступенькам в кабину, тепловозик раз-другой кукукнул и укатил, скрылся за холмами.
Память
Мы остались одни. Неподалеку – крохотный вокзальчик, за ним дровяной сарай, а поодаль – ряд бревенчатых избушек, ещё далее – неторопливая луговая, поросшая кустарником да красноталом речка.
Деревенская тишина. И бревенчатые избушки, и кирпичные строеньица вокзала погружены, казалось, в беспробудный сон. И у нас на душе покой, благодушие. Сидим с женой у раскрытой настежь двери вагона.
И все-таки не верится, представляется, будто мы всё ещё в пути, и вагон везёт нас неведомо куда, на край света, далеко – быть может, на самую оконечность нашей страны, на Сахалин или даже острова Охотского моря, и не будет конца этой дороге. Всё еще как бы ощущаются вагонная тряска, удушливый мазутный дым тепловоза, не смолкает грохот колес в ушах. Не верится, что позади остались пять тысяч километров, ставший родным за долгие годы город Душанбе, в котором сейчас война. Остались позади кордоны на возникших вдруг на просторах единой недавно страны границах, наглые новоиспечённые чиновники и служители стальных магистралей, продающиеся за бутылку водки. Неужели всё это позади? И не появится, как в Душанбе, из-за кирпичного строеньица вокзала бронетранспортёр, не прозвучат автоматные очереди, не донесётся тревожный гул мегафона?
Показалось в отдалении стадо коров и овец, бредёт вдоль речки, пощипывая травку. Вьются дымки из труб избушек. Из-за дальнего, раскинувшегося на холмах, ещё синеватого от рассветной дымки, леса выходило большое, розовое солнце, лучи его мягко касались зелёных свекольных, подсолнечных полей, изумрудных всходов пшеницы на склонах холмов, розовой в отблесках солнца воды, ленивой, тихой речки. Ласковый ветерок порывами доносил запах сирени, он смешивался с едва уловимым запахом мазута и угольной пыли. Только на родине могут быть такие восходы, такие пасторальные картины.
Впервые мне удалось побывать на этом маленьком полустанке в далёком послевоенном сорок шестом году. Прежде его не было, железнодорожную ветку проложили в годы войны, а полустанок назвали по имени ближнего селения – моего родного села Акталук. По ветке доставлялись в Сталинград воинские части и боеприпасы, здесь на-капливались силы для решительного удара по группировке немецких войск. Но не только этим участвовал мой родной Акталук в Великой Отечественной войне. И даже не только тем, что воевали десятки моих односельчан, а мои земляки копали противотанковые рвы и окопы. Я по себе знаю, как часто вспоминаются на войне родные места, и какую силу придают солдату воспоминания о малой родине, олицетворяряющей всю нашу необъятную страну. Чтобы повидать эти места, оставшуюся здесь родню, односельчан я и спешил, ещё не совсем оправившись после госпиталя, бедовал в переполненных демобилизованными фронтовиками, беженцами, возвращающимися в родные края, беспризорниками, сиротами, нищими поездах, замерзал при бесконечных пересадках в неотапливаемых, а то и разрушенных войной вокзалах, оборонялся-воевал вместе с попутчиками с жульём и спекулянтами.
Помню, как метельным утром, увязая латаными ботинками с об-мотками в глубоких сугробах, шёл я с тощим вещмешком за плечами в родное село с этого самого полустанка. И подгоняла меня ещё одна мечта-надежда: встретить здесь первую и единственную в те годы свою любовь – девушку, о которой тайно тосковал ещё со школьной скамьи.
Акталук прижимается деревянными избами к меловым холмам, из-под которых вытекают кристально чистые родники. Из этих родников с незапамятных времен пили воду мои предки. На местном кладбище покоятся их останки: Хаджи-бабая, Карим-бабая, Абдуллы-бабая. Но кто мне может поведать об их судьбе? Нынешние мои односельчане, старики, помнят лишь моего деда Хасана, умершего за семь лет до моего рождения.
Село, как и все деревянные российские поселения, часто страдало от пожаров. А в самом конце прошлого, XIX, века огонь, вспыхнув вдруг как бы одновременно над многими пересохшими соломенными актаульскими крышами, загулял по сараям, изгородям – только треск и жар невыносимый. Случилось это в страдную пору, когда сельчане работали на полях, и за короткое время пожар уничтожил двадцать семь домов со всеми дворовыми постройками, и красный петух перекинулся на соседнюю улицу.
Потеряв на этом пожаре жильё, имущество, мой дед Хасан так и не сумел уже поднять хозяйство. Слепил из самана гладенький домишко, здесь, в нужде и бедности, и вырастил пятерых детей. Земли мало,без- лошаден, не хватает зерна даже для посева. Каждое лето дедушка ухо-дил на заработки, чаще всего бурлачил на Волге, тянул бечевой суда вверх по реке от Сызрани до Симбирска, Казани, Нижнего. «Кобылку в хомут, бурлака в лямку», – до сих пор говорят наши старики. Зарабатывал гроши и всё же, отрывая от себя последнее, пытался хоть как-то обустроить детей. Старшего сына Исмаила женил, построил ему полуземлянку на окраине села. Однако холод и сырость сделали своё дело: прожив с женой всего три года, Исмаил, мой дядя, умер от туберкулёза. А тут грянула первая мировая война. Дедушка провожает на фронт второго сына – Ибрагима, моего отца. Отец попадает в плен. После нескольких неудачных попыток побега ему удаётся бежать. Пробирается в Акталук, пасёт байских верблюдов на хвалынских холмах. Здесь узнает о свершившейся в Петрограде революции, о партии большевиков, Ленине, которые обещают землю крестьянам, фабрики рабочим, объявляют мир хижинам, войну дворцам. Отец загоняет байских верблюдов в Волгу и отправляется в Петроград.
Ну как было ему, бедняку, чьи предки с незапамятных времен тоже жили в нищете, не поверить посулам! Тем более, что ничего подобного до сих нор никто не сулил. Перед отцом открылось светлое будущее, и он всецело отдаётся борьбе за это будущее – хотя бы для нас, для своих детей. Конечно, само по себе счастье не придет, за него надо бороться. Он, чьё детство, отрочество и юность прошли в нищете, в холопском услужении баям, это понимал. Но разве не стоит отдать жизнь, если даже не ты, а хотя бы твои дети, внуки будут жить в достатке? Отец до конца своих дней верил в высочайшую справедливость, в очистительные идеи справедливости. Верил без тени сомнения. Как в своё время верил и я... Карабкаются люди к хорошей жизни, своим детям её желают, и дети изо всех сил к ней рвутся, а что же получается?.. Невеселые мысли приходили мне в голову у распахнутой настежь двери вагона. После полумесячного страшного пути из Душанбе.
В государственном архиве города Ульяновска я в один из своих наездов обнаружил такой документ: «Каримов Ибрагим Хасанович, 1892 года рождения, в 1918 году 17 марта в Петрограде добровольно вступает в ряды Красной Армии и зачисляется в отряд Жесткова при революционном Военном Совете Петрограда. С 1918 по 1921 год служит в рядах Красной Армии.
В 1921 году при разгроме банды Попова был ранен. Участвовал в борьбе с басмачами в Средней Азии. До 1931 года работал председателем сельского совета, лесничим, на других постах...»
Эпизодически, фрагментарно... Вот такими рваными кусочками сохранилась жизнь отца и в моей памяти. Суровая, жестокая, как вся наша эпоха, не баловавшая человека снисхождением, милостями. Память эта складывалась из рассказов людей, знавших отца, и прежде всего из рассказов матери, неотлучно следовавшей за ним повсюду. Однако многое из этих рассказов, к моему величайшему огорчению, уже забылось. Я, например, не помню, как отец попал на Урал – воевал в чапаевской дивизии. Зато отлично помню восторженный рассказ матери о встрече впоследствии бойцов-чапаевцев в Самаре по случаю открытия в городе памятника легендарному комдиву. Ей, деревенской женщине, знавшей лишь повседневные будничные тяготы, на всю жизнь запомнились торжества: митинги, встречи с благодарными самарцами, всеобщее внимание, прямо-таки царский, по её мнению, номер в гостинице. Помню и рассказ матери о том, как в двадцать первом году отец, переодевшись в женское платье, ходил в потоке крестьянок-торговок в Заволжье на разведку – уточнять расположение бандитских частей Попова. А глубокой осенью, при ликвидации банды Попова, отряд, форсировав Волгу, заледенел на песчаном плёсе, противник не давал поднять головы. При этих-то обстоятельствах и был отец тяжело ранен, как это отмечено в обнаруженном мною документе ульяновского архива.
Подлечившись после ранения, отец, бывший тогда членом «тройки» при Хвалынской ЧК, получает новое задание: командируется в Туркестан для участия в борьбе с басмачеством. На пароходе он спускается с моей матерью до Астрахани, здесь они пересаживаются на баржу, следующую до Красноводска. А было это в то очень нелёгкое страшное время, когда Поволжье, да и не только оно, голодало. Тысячи людей пробирались на юг, в тёплые и хлебные края. В те дни, ког-да отец с матерью были на барже, Каспий штормил, и баржу бросало на высоких волнах, как щепку. Истощённые люди не всегда выдерживали качку – по утрам в море выбрасывались трупы. Многие не достигли желанного берега. Но одна за другой отходили от Астрахани баржи с людьми, бесконечный поток голодающих шёл в Среднюю Азию, на Кавказ. И поныне есть в тех местах люди, которые попали сюда в голодные двадцатые годы. Они брались за любую работу, лишь бы получить кусок хлеба.
В Красноводске отцу предложили проделать «путешествие», перебраться в Мерв, где, по агентурным данным, зрело выступление басмачей. В Мерве отец с матерью несколько дней ходили по городу, прислушивались к разговорам, сами затевали разговоры, ночевали на базаре. Затем отец устроился сторожем в мечеть. Мулла предупредил: «Никуда из мечети не отлучаться, здесь жить, здесь ночевать». Мать подыскала себе жильё в глинобитной кибитке по соседству, она стала связной отца: приносила ему еду, а от него уносила сведения для «торговца дынями» на базаре. Однажды «торговец» попросил передать отцу, чтобы тот к вечеру покинул мечеть. А вечером чекисты арестовали руководство басмачей, собравшееся в мечети на совещание. В подвале обнаружили ящики с оружием, несколько пулемётов и боеприпасы, даже лёгкую пушку. Оставшиеся на свободе заговорщики искали отца. Но его перевели на работу в Ташкент, там он получил назначение – заместитель начальника по политической части станции Джебель. Однако мстительная рука и здесь настигла – отца пытались отравить. И только богатырское здоровье помогло – он всё-таки выжил. Но здоровье это оказалось всё же сильно подорванным. В родное село отец вернулся совершенно больным. Некоторое время работал председателем сельского совета, затем перешёл на работу лесничим в надежде, что целительная природа поможет, вылечит.
Об этом периоде в жизни отца, хотя и туманно, я знаю уже не понаслышке. Помню, я учился во втором классе. Отцу, умевшему лишь расписываться на документах, не учившемуся в школе ни одного дня, казалось, что я уже шибко грамотный. По вечерам, когда я готовил домашние задания, он усаживался рядом со мной за стол и просил записать некоторые его воспоминания «об интересных людях и происшествиях». Легко представить, что это были за записи, начертанные неумелой детской рукой, продиктованные непривычным к письменному слогу деревенским мужиком! Но, к сожалению, и они пропали. Уезжая, уже после смерти отца, из Акталука, я оставил их вместе с другими школьными тетрадями на чердаке дома. Кому могло прийти в голову сохранить детские тетрадки, уже пожелтевшие, обветшавшие! Теперь я иногда задумываюсь, почему меня, ставшего ныне автором уже десяти книг, так неуклонно тянет к письменному столу. Не от отца ли перешло это неуемное желание выплеснуть на бумажный лист всё, что окрыляет или тяготит душу, не даёт ей покоя?
Особенно запали в память события, связанные с борьбой и поимкой банды Муракая. Об этом разбойнике и воре в наших краях до сих пор ходят легенды, обрастая всё новой и новой небывальщиной. Несомненно, это была колоритная личность, озлобленная, жестокая и беспредельно дерзкая, смелая. Муракай долгие годы держал в напряжении жителей огромной территории от Сызрани, от Жигулёвских гор до Кузнецка, до Инзы. Стремительно передвигаясь на лёгких тачанках, его банда неожиданно появлялась то здесь, то там. В Пензенском архиве (а наш район одно время входил в состав Пензенской области) хранятся, как утверждают сведущие люди, двадцать томов уголовного дела Муракая и его сообщников.
А начинал он свои «деяния» ещё в царские времена. Первое его дело – вовсе, казалось бы, безобидное в сравнении с последующими: молодой, хотя буйный, своенравный, житель села Атлаш попался на краже овец. Его судили, он убежал из тюрьмы. Его поймали и снова за решётку. И опять – побег. В течение нескольких лет Муракай уходил из-под стражи шесть-семь раз. Вокруг него сколотилась шайка – бандиты грабят обозы, обчищают магазины, средь бела дня могут появиться в самом многолюдном селе, убивают милиционеров, мирных жителей, оказывающих им сопротивление.
Отец впервые столкнулся с этим разбойником в начале двадцатых годов, ещё работая в Хвалынской ЧК. Как-то он отпросился у руко-водства в родное село, чтобы повидаться с близкими. Здесь он узнает, что в Елшанке, а это в двадцати пяти километрах, остановилась на короткий отдых банда Муракая, бандиты пьянствуют, обирают жителей, издеваются над женщинами. Зная, что у Муракая в Акталуке, как и в других окрестных селениях, могут быть свои глаза и уши, отец не стал просить лошадь у кого-либо из жителей и вечером, уже в сумерках, незаметно скрылся из села. С наступлением темноты был уже в Елшанке. Бандиты всё так же беспечно пьянствовали, даже охрану не выставили. Подкравшись к коновязи, отец оседлал одного из самых резвых жеребцов (впоследствии этот жеребец был подарен отцу), а остальных лошадей разогнал, выведя за околицу. И – помчался в Хвалынск. Поднял там отряд чекистов, банду накрыли, главаря взяли. Муракая судили, он снова оказался за решёткой и снова – в какой уже раз! – бежал из-под стражи.
Прошли годы, но случай в Елшанке злопамятный Муракай не забыл. Отец уже работал лесничим, мы жили на опушке леса в полукилометре от села, в доме на высоком холме. Поздним вечером грянул выстрел. Пуля, просвистев над головой отца, застряла в матице. Отец, схватив винтовку, бросился к простенку между окнами. Затем перебрался на чердак. Помимо винтовки у него было охотничье ружьё; мать заряжала и передавала оружие, а отец вёл огонь почти беспрерывно. Казалось, будто с чердака стреляют одновременно сразу несколько человек. Бандиты, не ожидавшие такого сопротивления, пришли в замешательство. А в это время мой старший брат Яхья соскользнул по знаку отца с чердака на крышу подвала, с него спустился на землю и бросился в темноте в село. А то уже гудело, растревоженное перестрелкой. С криком «Убива-ают!» появился Яхья. Люди ринулись к лесу. Бандиты, не дожидаясь лавы, скрылись. Поутру возле дома обнаружили следы крови, медные стреляные гильзы да следы лёгкой тачанки, уходящие в глубину леса.
Появление в окрестных лесах банды на этот раз встревожило всю округу. Слишком уж натерпелись от неё люди, кровавый шлейф пов-семестно стлался за нею. На борьбу поднялись сельские активисты, милиция. Отца в эти дни мы почти не видели дома. У него с Муракаем были свои счёты. Незадолго до этого бандиты убили самого верного его друга – милиционера Исмата, расчленили его труп и разбросали во ржи.
На этот раз Муракай уже не сумел скрыться. Его поймали, судили. Он не ушёл от заслуженного возмездия: его расстреляли.
Я с семилетнего возраста повсюду следовал за отцом. По крайней мере, старался увязаться за ним во всех его поездках. В телеге отца всегда лежала винтовка. И мне нравилось представлять, что вот лежу я в телеге с этой винтовкой в руках, зорко вглядываюсь в лесную чашу, а то и отстреливаюсь от бандитов. В моём представлении до сих пор жизнь отца связана с постоянной опасностью.
Но не только с открытыми врагами приходилось ему иметь дело. Уже на моей памяти отца однажды арестовывали по доносу – я носил ему еду в соседнее село, где он содержался в какой-то кладовке. Рассматривалось дело в том же селе выездным губернским судом. Об этом суде у нас в селе долго потом судачили. Как всегда, выхватывая наиболее яркие детали, что-то приукрашивая, преувеличивая. Рассказывали, будто отец, когда ему предоставили слово, говорил пять часов кряду, выпил ведро воды, и его оправдали, а доносчиков-заявителей тут же в суде взяли под стражу. В общем-то, так оно и было.
Отец был неподкупным. Говоря о кристальной честности, чистоте отца, мать частенько вспоминала, какие баснословные взятки ему предлагали – золото, редкие дорогие вещи, деньги, не имеющие в голодные годы цены мешки с зерном или мукой; он мог бы обеспечить на долгие годы и себя, и своих детей. Но умер, оставив нам лишь поношенный полушубок да сбитые, латаные-перелатаные сапоги. И я понимаю, почему он, даже видя, как недоедают, голодают его дети, отказывался от подношений. Свято веря в идеи справедливости, он сознавал, что стяжательство, корысть, взяточничество, мздоимство или, как иные выражаются, коррупция, ведут к ещё большему обнищанию, неправедности, разорению. Нынешние времена, когда более половины населения нашей необъятной страны вдруг оказалось за чертой бедности, – яркое тому подтверждение. И не трудно представить, что нас ожидает, если попустительствовать этому разграблению. Нет, не сказка, не благость блаженного мечты о всеобщем равенстве, которые на протяжении веков вели человечество. Хотя и много в них утопического, несбыточного. Другое дело, что мы не умеем воплощать эти мечты, далеко не всегда последовательны. Я не жалею, что отец воспитал меня таким.
Мне было двенадцать лет, когда отец умер. На руках у матери осталось семеро детей, я был в семье третьим. Только старший из нас, Яхья, мог быть по-настоящему помощником матери: он к тому време-ни закончил курсы шофёров и уже работал. Но со смертью отца несчастье словно прорвало шлюзы: под машину Яхьи попадает один из наших младших братьев Алимджан. Сердце матери разрывается от горя: одного сына уносят на кладбище, а другого уводят в тюрьму.
В поисках лучшей доли уезжает в Среднюю Азию другой старший брат – Киям. И вот тут-то на какое-то мгновение счастье как бы улыбается нам: Киям неплохо устроился в Таджикистане, он зовёт нас к себе, и мы, по решению матери, в конце концов переезжаем к нему. Так мы, вся наша семья, оказались в Таджикистане. Но было это незадолго до Великой Отечественной войны. И она грянула. Забирают в армию Яхью, уже отбывшего срок своего наказания: он попадает в части, служащие в Иране, и всю войну возит американскую помощь в Баку и Ашхабад. Уходит на фронт Киям, он с войны уже не возвращается, доходит очередь и до меня. А вскоре после моего ухода на фронт умирает от менингита наш самый младший брат, любимчик и баловень всей семьи – Нариман.
За какую только работу не бралась в годы войны мама. Братья потом рассказывали, что мама засыпала, едва коснувшись головой подушки. Но при всём этом она успевала писать и мне, и Яхье, и Кияму, пока тот был жив. Куда бы ни бросала меня фронтовая судьба, как бы ни были эти перемещения стремительны и неожиданны, я повсюду получал письма, стоило появиться в далёком Душанбе моему солдатскому «треугольнику»: в Наро-Фоминске, Можайске, Гжатске, Жиздре, Малоярославце. А какой болью, беспокойством и одновременно радостью дышали её письма, когда после длительного молчания я вынужден был всё же сообщать, что нахожусь в госпитале – в Москве, Калуге, Выксе, Ирбите, Свердловске! Но вот я возвращался в часть, и путь мой проходил уже через Шепетовку, Тернополь, Чертков, Станислав, Ужгород... Закончилась для меня война в Чехословакии. И повсюду следовали за мной письма матери.
В сорок втором году, находясь в госпитале и уже выздоравливая, я после долгого колебания отправил нежное письмо – признание в Акталук. Оставалась там девушка, теперь уже семнадцатилетняя, о которой я не переставал тосковать. Что это за чудо – любовь, и как она узнаётся? Такие общительные, разговорчивые с другими, мы не смели друг с другом словом обмолвиться, а при встречах лишь заливались краской и прятали глаза, хотя втайне только об этих встречах и мечтали. А между тем, все в селе нас поддразнивали, называли не иначе как женихом и невестой... И вот теперь я решил открыто признаться девушке в своих чувствах. И она мне ответила! И тоже не скрывала уже своих чувств. На каких небесах я пребывал, о каких подвигах мечтал в её честь, как живо рисовал себе встречу после победы – я весь в орденах, при офицерских погонах!.. Но в сорок третьем году переписка неожиданно оборвалась – девушка перестала мне отвечать.
И вот в сорок шестом году, едва выписавшись из госпиталя, я спешил в Акталук. Помимо всего меня, как я уже говорил, подгоняла ещё и надежда встретиться с девушкой. По крайней мере, узнать хоть что-то о её судьбе – по крайности, её адрес, если она уехала.
И я её встретил. Оказывается, в сорок третьем году она переехала в Самару, тогда ещё называвшуюся Куйбышевом, а оттуда вернулась уже с мужем и двумя детьми.
– Ах, какие письма ты мне писал! – вспоминала она. – Я ими зачитывалась, а некоторые строчки до сих пор помню наизусть...
Но, видно, не судьба...
Молодая женщина плакала.
Да поможет аллах!
А солнце поднималось всё выше, малиново окрашивало облака. И как это бывает, наверное, только в России, ветерок, ещё недавно так нежно обвевавший лица, вдруг усилился, облака побежали по небу, сгущаясь в синеватые тучки. Я с беспокойством всматривался в даль: уже полчаса, как позвонил родственникам в Акталук, а их что-то не видать.
Потрёпанный вагон, сиротливо стоявший в тупике, уже не вызывал отвращения. Мы провели в нём шестнадцать долгих и мучительных суток. Но он все-таки довёз. Спасибо ему – довёз! Теперь думалось уже о том, что нас ожидает. Как мы устроимся? Как скажется на нашем немолодом уже здоровье российский климат, основательно этим здоровьем подзабытый? Какие проблемы ожидают нас, в общем-то непрошеных гостей?
Но вот у горизонта извилась пыль. Приближаются две легковушки и «КамАЗ». У вагона лихо развернулись. Мы с женой спешим навстречу, радушные объятия, улыбки, смех. Heт, наверное, всё будет о'кей! И в самом деле, мы у себя на родине, не где-нибудь! Родина примет, обласкает, приютит. «И дым Отечества нам сладок и приятен».
– А мы уже и не чаяли вас встретить,– басовито гудит Кяшаф, склоняясь к моей щеке. – Куда запропастились? Ещё девятого получили телеграмму, а вас всё нет.
– Так ведь дорога!.. – смущенно оправдываюсь я, словно я-то и виноват в том, что сейчас творится на наших железных дорогах.
А между тем Дамир и Марваис, молодые, крупные, сильные, закалённые физической работой, уже перегружают вещи из вагона в пульман «КамАЗа»: книги, книжные шкафы, письменный и кухонный столы, две деревянные кровати, разобранный шифоньер, заветный мамин сундук, чемоданы.
– И вся утварь? – разочарованно заглядывает Кяшаф в вагон, так быстро, почти мгновенно опустевший. – Труды всей вашей жизни! Да все это можно на двух телегах увезти.
– Так ведь многое пришлось в Душанбе оставить, – снова начинаю смущенно оправдываться я. – Гостиный и кухонный гарнитуры, кондиционер, всякую там мелочь вроде карнизов, занавесок, полок.
– А какой великолепной кафельной плиткой были облицованы кухня и ванная! – со слезами в голосе вспоминает моя жена. – Правильно говорят: один переезд – всё равно что пожар. А тут не уезжать, а бежать пришлось.
– Ничего, – успокаивает Кяшаф. – Славу Богу, что сами живы. Были бы кости, а мясо нарастёт.
– А жить пока у меня будете, – говорит Нариман, перед которым я чувствую себя особенно неловко: у него одна рука, а я и не знал, что он руки лишился. Такого, помнится, богатырского сложения был «человек».
– Всё страшное позади, – продолжает Кяшаф, приглашая нас в кабину «уазика».
Родное село встретило слепым дождичком. Небольшим, но достаточным, чтобы на узких улицах образовались лужи – эти лужи, насколько я помню, даже в солнечную погоду не всегда пересыхали. Навстречу нам, выгоняемые любопытством, выходили к воротам бабы – в стёганках, в галошах, а то и в подшитых кожей валенках, провожали нас долгими взглядами, переговаривались. Перед одним из ухабов «уазик» притормозил, и я услышал от ближайших ворот дома:
– Ишь, сколько везут! Цельных три машины!
Я поначалу даже улыбнулся. Знали бы вы, милые женщины, сколько нажитого всей жизнью пришлось в Душанбе бросить! Но слова всё-таки царапнули обидой сердце. Мне уже не раз доводилось слышать, как неприветливо встречают беженцев в России. И всё же я тогда не представлял, с чем придётся столкнуться в дальнейшем. «Награбили в Азии, а теперь приехали нас грабить!» Не понимали и не принимали нас наши соплеменники. «С высшим образованием, грамотные! Очки на нос напялили! Водку, как наши мужики, не хлещут, едят мало, книг вон сколько!..»
Вещи разгрузили в летнюю кухню: маленькую, низкую тёмную. Где будут храниться вещи, нас волновало мало. Хоть на улице под навесом, лишь бы дождиком не мочило и снегом не заметало. А вот где нам самим жить, чувствуя себя независимыми и никого не стесняя, никому не в тягость...
– Напрасно переживаете, – улыбался Нариман. – Всё уладится.
Нариман1, родной брат Кяшафа, занял одну комнату, другую уступил нам. Изба просторная, во дворе подвал. Подвал забит всякими овощами, картофелем, соленьями. Продукты покупать почти не приходилось. Но мы чувствовали себя неуютно: приехали и сели мужику на шею. К тому же мало к труду приспособленному, инвалиду.
По вечерам, когда собирались за ужином, затевали разговоры. Ча-ще всего о политике, о положении в Таджикистане. Каждое сообщение оттуда мы с женой ловили затаив дыхание. Всё, что там происходило, непонятное порой, бессмысленное и жестокое, болью ложилось на душу.
Мало-помалу мы всё лучше узнавали «нашего хозяина» – Наримана. Как это случилось, что он лишился правой руки, покалечился? Такой богатырь – и надо же! Сам Нариман всячески избегал разговоров об этом. Хотя мы и видели, как он страдал от болей и как переносил их, стиснув зубы. Больше мы узнавали от родственников и знакомых. Но однажды и сам Нариман разговорился:
– Сопровождал десять лет назад груз из Ульяновска... По передку машины, наискосок, точно гигантским молотом долбануло. Враз, скрежеща металлом, вдвинулся в кабину мотор, Наримана будто в железный панцирь запрессовало. Он потерял сознание. А очнувшись, ощутил сильнейшую боль и расслабляющую тяжесть во всём теле. Правая рука, стиснутая железом, не слушалась, правая нога сжата, словно колодкой. Почему-то в кабине темно: он ещё не знал, что груз из кузова по инерции переместился на капот, прочно зашторив переднее смотровое и боковые стёкла. Душно, ни вдохнуть, ни выдохнуть: что-то впилось в бок и давило на сердце. Сдавлен, даже головой не пошевелить. С трудом высвободив левую руку, Нариман отодвинул металлический предмет, впившийся в бок, – дышать стало легче. Но мучительная боль всё же сопровождала каждый вдох и выдох.
А на дороге, забыв о пострадавшем, вели разборку – кто на кого наехал, кто нарушил правила движения. Наконец, спохватились, подбежали к машине, а извлечь Наримана из железного плена не могут – ни монтировки, ни ломы, ни молотки не помогают – перекорёженная кабина, вмятая дверца не поддавались. На помощь пришли проезжающие мимо водители: зацепили с двух сторон кабину тросами и автомашинами растащили. Раздробленную, измочаленную правую руку хирург потом «состриг» по самое плечо – осталась лишь короткая культя. По кускам собирал рёбра, долго латал правую ногу.
Однако беда в одиночку не ходит, всегда за собой подругу ведёт. А тут вскоре жена умерла. Дочерей они ещё раньше повыдавали замуж, они поразъехались – остался Нариман один. Хозяйство большое, налаженное: два десятка овец, десятка два кур, огород, картофельное поле. Да и ту же кошку или собаку, а без них в селе нельзя, тоже кормить надо. С малых лет втянулся Нариман в нелёгкую крестьянскую работу и не тяготится ею – напротив, она радовала его. А теперь –вроде бы, и зная её прежде, всему приходилось переучиваться заново.
И ведь переучился! Делами управляется сноровисто: одной рукой колет дрова, подаёт сено овцам, стелет под них солому, таскает мешки с зерном, даже может водить одной рукой автомашину. Всё у него дома есть, за мясом или картошкой, за яйцами или мукой по магазинам не бегает. Горе и одиночество не стал топить в вине, не отчаялся. Привычный сельский уклад втянул его в свои размеренные порядки. «Прозеваешь лето – зимой околеешь, – рассуждает Нариман. – Первое дело, чтобы в доме было тепло, а для этого нужны дрова. Голодным ещё можно прожить неделю-другую, но в холоде за ночь околеешь».
Но вот в доме, на кухне он беспомощен, как дитя. Что-то сварить –большая проблема. Ладно, неприхотлив в еде: на картошке в мундире может прожить целую неделю. Однако не будешь же на одной картошке или на незатейливой похлёбке жить. Мы понимали: ему нужна хозяйка, женщина, жена. Как говорится, мужик и собака – во дворе, а баба и кошка – в доме. И Нариман уже пытался найти такую женщину. Да после жены, с которой прожил не один десяток лет, не так-то просто это сделать, и теперь нам казалось, что он не отваживается пригласить в дом женщину, потому ещё, что и мы тут толчёмся.
Особенно обостренно ощущала это моя жена, женщины вообще
особо чувствительны к чужому столу, к чужому приюту.
– Пора, Нариман, нам и честь знать, – всё чаще говорила она, когда мы вечерами собирались за столом.
– Да чего уж там, живите, – добродушно отвечал Нариман. – Всего у меня вдоволь.
Вдоволь... За столом Наримана нам невольно вспоминались последние месяцы в Душанбе: огромные очереди у магазинов, пустые прилавки, скудные рынки. Как часто нам приходилось довольствоваться лишь чаем да хлебом!
– Нет, Нариман, пора нам что-то и своё найти, – это жена обращалась уже в мой адрес.
А я, придя в себя после дороги, немного отдохнув, уже начал ходить по местным учреждениям, присматривался. Приезжими в селе оказались не только мы, возвратилось немало моих земляков. Иные покупали старые, ветхие дома, восстанавливали их, устраивались на работу, а чаще всего жили за счёт случайных заработков: поставить сруб, выкопать колодец, починить крышу дома, сложить печь... Два десятка сёл в районе вдруг наполнились высококвалифицированными невостребованными специалистами. Сельское хозяйство ограничено в запросах на специалистов, тут нет заводов и фабрик, крупных строек, артелей. А в город приезжим путь, по сути, заказан, не по карману жильё. Да и где в районном центре взять столько жилья, найти столько рабочих мест?
Но в районе уже была создана миграционная служба. Я отправился туда, в контору той службы.
В небольшом кабинете – моложавая, ладная женщина, на столе громоздились скоросшиватели, папки, кипы бумаг. Служба создана недавно, видать, работала губерния, что называется, писала.
– Слушаю вас, – подняла на меня взгляд чиновница.
Я попытался рассказать о себе, о своём положении: мол, дома отцовского давно уже нет, живём у родных и доставляем им массу хлопот.
– Помочь вам с жильём мы не можем, – перебила меня чиновница. Пусть ваши родственники – как бы это сказать? – пошире открывают вам двери.
– Двери-то они открыли широко. Но ведь мы не можем сидеть у них на шее. У родных, наверное, есть какие-то свои проблемы, свои трудности. Да и государственные органы обязаны оказать нам содействие. Вы по молодости лет, наверное, не знаете...
– Нашей областью не предусмотрено размещение беженцев и переселенцев, есть места компактного заселения возвращающегося в Россию русскоязычного населения, – опять перебила меня чиновница уже с раздражением. Она говорила складно, как по писаному, как, очевидно, привычно отвечала уже не мне одному. – Тем более наш небольшой сельский район не способен обеспечить беженцев и переселенцев жильём и работой. Посудите сами, если в прошлом году к нам прибыло шестьдесят беженцев, то в этом году уже триста сорок – сколько же их будет в следующем? Как нам быть? У нас нет ни копейки нa строительство. А все клубы, конторы и прочие пригодные для общежития здания уже заняты. Конечно, большинство прибывающих – люди трудоспособного возраста, со средним и высшим образованием, есть среди них и специалисты, нам очень нужные: экономисты, бухгалтеры, педагоги, инженеры. Мы радуемся, что в село возвращаются классные специалисты, но подключить их всех к народному хозяйству, помочь им благоустроиться мы не в состоянии.
– Значит, все эти люди, не нужные нашему народному хозяйству, оказываются брошенными на произвол судьбы? А нам, старикам, выходит, и вовсе не на что надеяться?
– Почему же? Берите льготную ссуду и стройтесь.
– Это в моём-то возрасте, в семьдесят лет? Это мне-то, инвалиду войны?
– Искренне сочувствую, но помочь ничем не могу.
– Зачем же тогда создана ваша контора?
– А это уже не вашего ума дело! – грозно взглянула на меня чиновница.
Бессмысленно было после этого обивать пороги государственных учреждений. Брать ссуду, строиться – мне не двадцать, даже не сорок лет, пока хотя бы подвал дострою – концы отдам, дом станет золотым гробом. Не по моим это уже силам, не по моему здоровью – строиться. Для этого нужна ещё одна жизнь. А где её взять? Да и кто мне в банке ссуду даст? И мои-то годы? Под какой залог, под какое поручительство? Под залог моего бессмертия? Тоже мне, Кощея бессмертного нашли!
Но я продолжал обивать пороги этих самых учреждений. Страшно было оставаться «дома» наедине с женой, видеть её растерянные, испуганные глаза, глядеть, как мается она ещё и одиночеством. Потеряны не только квартира, какая-то её обстановка, потеряны друзья, среда общения, привычный образ жизни, мы как бы отброшены к самому началу своей жизни, но тогда мы опять-таки были ещё молодыми. Оставлены могилы родных, близких людей – матери, тёщи, родного брата, многих товарищей. Кто придёт к их могилам? Всё больше и больше утрачивается вера, лишь слабый огонёк ещё теплится. А без веры, надежды и любви – горькое существование. Вера в демократию, которая так много обещает, но плоды которой, похоже, нам так и не вкусить. Пока «демократия» лишь разрушила наши дома, разожгла междоусобные войны, резко разделила общество на очень богатых и очень бедных, причём очень богатых – единицы, а очень бедных – миллионы и миллионы. Что при таком разделении ожидает – подумать страшно! И я старался не думать.
Неустроенность, неприютность, неопределённость порождали ощущение, будто мы всё ещё в пути, и вагон наш грохочет по ночной степи, душит нас угарный тепловозный дым, колеса неумолимо стучат, отдаваясь болью в висках, и мы несёмся куда-то в какие-то дали...
Пытался я восстановить связи с друзьями, узнать, как они устроились – быть может, их опыт поможет и мне. Но они не отвечали – не до меня, видно, было. Несколько писем отправил Александру Ивановичу. И от него ничего нет.
И вдруг – письмо.
Неутешительное. Александр Иванович сообщал: из общежития в Валдае их с женой выгоняют – «пожили, хватит – другим дайте пожить», что в поисках жилья, сносной доли изъездил он многие области России, побывал даже на «закордонных» украинских чернобыльских землях.
Стоят пустыми дома,– писал он. – Жителей расселили подальше от радиации. Но из «горячих точек» – Таджикистана, Азербайджана, Абхазии, Чечни – понаехали сюда люди. Разговаривал я с женщиной, приехавшей из Душанбе. У неё пятеро детей, её гонят из заражённой деревни, а она плачет: «Кто я? Мама украинка, папа русский, я родилась и выросла в Таджикистане, муж у меня татарин, а дети мои метисы, где наша родина? Где родина моих детей? Нет такой страны – Метистан. Была родина – Советский Союз. Теперь наша родина – Чернобыль. Тут много пустой земли, пустые дома, нигде мы больше не нужны, нигде нас не принимают. Отсюда никуда не уедем».
Побывал мой старый друг и в Липецкой области, в тамошнем товариществе беженцев и переселенцев «Зов», в Калужской области, где переселенцами из Таджикистана создавалось первое в России компактное поселение изгнанных русскоязычных «Новосёл», получившее даже статус самостоятельного посёлка.
«Плохи у них дела. Липецкий губернатор Купцов, пока был при должности, обеспечивал поддержку товариществу, защищал беженцев от наскоков районных и колхозных властей, враждебных переселенцам. Однако как только губернатор сменился, тут и началось. Под предлогом нехватки земли прекратили прописку приезжих, аннулировали решение об отводе земель под строительство на одном из участков. Результат – уехали два десятка семей. А председатели колхозов, районные власти пытаются отобрать даже ту землю, где уже выросли дома, разрослось производство, даже норовят отравить измученных переселенцев и таким образом их выжить, уничтожить. Не лучше в Калужской области. Классно разорили «Новосёл»! До какого-то момента это товарищество развивалось успешно. Но вот попало почему-то в немилость Федеральной миграционной службы – главной по этому вопросу чиновничьей конторы. И контора расторгла заключённые ранее с «Новосёлом» договоры на строительство, глава ФМС мадам Регент лично приняла решение прекратить финансирование. И приостановилось строительство жилья, и люди уже второй год живут в лесу в холодных вагончиках».
«Я поражён, – заключал мой друг, – до чего толстошкуро, не пробиваемо никакими народными страданиями нынешнее правительство, эти так называемые демократы – чиновники. Я даже не могу назвать их реформаторами, как они сами себя величают, потому что они, прежде всего, разрушили всё ранее созданное, а ничего нового пока ещё не «родили», кроме как новых контор – ведомств. Всё происходит по какому-то абсурдному, как бы разработанному российскими врагами сценарию. Народ российский не желает видеть в нас, вынужденных переселенцах, своих братьев и отторгает как инородное тело. Отторгает безразличием, а то и откровенным презрением, зачастую даже и ненавистью. Своих бед полно? Но теперь ведь это и наши беды! Вместе бы мы быстрее с ними справились... А что же в этих условиях вожди, вершители судеб, всенародно избранные? Вся их забота вылилась в указы и законы, которые никто не исполняет, в создание опять-таки многочисленных миграционных служб во главе с ФМС, штаты которых мгновенно разбухают. Незначительные средства, выделенные на обустройство переселенцев, идут на содержание всё тех же чиновников, на непонятную и бесполезную трескотню-говорильню вокруг «переселенческого вопроса». А то и вовсе исчезают неведомо где, как в бездонной бочке. Переселенцам достаются от жилетки ру-кава...»
Следующее письмо Александра Ивановича было не менее гневным: «Ты, Ибрагимыч, всё рассуждаешь, почему к нам, переселенцам, такое на Руси отношение. Верные твои рассуждения, и я могу их дополнить. Ярость местного населения вызывает ещё и то, что мы не такие, как они, что среди нас, переселенцев, много людей по-настоящему интеллигентных («а ещё в очках, в шляпе!»), что кому-то из нас неслыханно повезло – удалось вывезти автомобиль или женину норковую шубку, и неважно, что кроме этого автомобиля или шубы у людей ничего – ну ничегошеньки! – не осталось, потому что ни такого автомобиля, ни такой шубы у местного населения вообще никогда не было. Главное же, переселенцы, как правило, своей энергией, деловитостью, трудолюбием на голову превосходят местных жителей и неуёмной активностью будоражат сонное российское болото. Кому это понравится? Способы борьбы с такой напастью на Руси издревле известны: у кого скот отравят, у кого усадьбу спалят, а кого и вовсе жизни лишат».
Далее Александр Иванович пытался объяснить, почему, но его мнению, всё это происходит, откуда повелось, в чём корни. А дело, по его мнению, в том, что в двадцатые-тридцатые годы на глухие окраины Советского Союза ссылались самые трудолюбивые, энергичные люди центральных областей России: так называемые кулаки, предприниматели из бывших нэпманов и им подобных, высококвалифицированные рабочие, в чём-то нелояльные советской власти или подозреваемые в такой нелояльности. А то эти люди сами туда бежали, скрываясь от притеснений. А ещё раньше туда бежали многие светлые головы России из так называемой буржуазной интеллигенции: учёные, педагоги, врачи, инженеры. Быстрый взлёт бывших царских окраин – это результат не только национальной политики советской власти, эту политику надо было кому-то искусно в жесточай-ших, порой невыносимых условиях претворять. Да и огрехи этой самой национальной политики во многом помогали – разные там привилегии, льготы нацменьшинствам. Взять хотя бы село: в Таджикис-тане не только к каждому долинному кишлаку, но и почти к каждой кибитке асфальт проложен. Повсюду газ, электричество. Дехкане не бежали из села, они исправно город снабжали, а те продукты, которые на юге не производились, так же исправно завозились из России. И люди работали, не пьянствовали, не спивались от неустроенности, бедности, нищеты. Русскоязычное население национальных республик сложилось в особое, отличное от своих собратьев в России сообщество, и здоровое его начало поддерживало всё новые и новые подрастающие поколения. «Отсюда, – писал Александр Иванович, – и наши личные автомашины, норковые женины шубки, домашние библиотеки. Мы не спускали скудные подчас заработки в кабаках, а старались всячески их преумножить, разводя, как, скажем, я, пчёл, а это, надо признаться, занятие ох какое нелёгкое, ох каких сил, какого труда стоит! Отсюда и наше нынешнее обострённое чувство обиды, растерянности, обойдённости злоклятой судьбою, так поддерживаемое нынешними горе-правителями. Рассуждения мои, конечно, сумбурные, далеко не исчерпывающие – на эту тему целые трактаты писать надо, и такие пухлые исследования, я думаю, будут ещё написаны, но ты, Ибрагимыч, с моими соображениями, я уверен, будешь согласен. Мы ныне в России, на своей исторической родине, в родных пенатах изгои, жалкие и гадкие утята. А в каких прекрасных лебедей, украшающих Россию, мы могли бы, поддержи нас, вырасти! Я говорю не только и даже не столько о нас с тобою, стариках, а о молодёжи, мигрирующей ныне в Россию, а ведь эта миграция – массовая!
Заключал Александр Иванович сообщением, что он продал всё, что у него ещё оставалось после железнодорожных грабежей, в том числе и «Жигули», купил в Валдае однокомнатную малогабаритную квартиру- хрущёвку, благодарил за моё приглашение приехать погос-тить и горевал, что приехать не может: пенсию задерживают, денег свободных нет, да и вообще на те «пенсионные», что они получают с женой «едва можно свести концы с концами». В последних словах чувствовалось столько горечи, что мне подумалось, что денег у него, наверное, нет даже на конверты. Послал по почте конверты, но ответ до сих пор так и не получил. Как он там, в Валдае? Или судьба-зло-дейка ещё куда-нибудь его забросила? Да поможет ему Аллах!
Как бы то ни было, а на первых порах Александр Иванович свою квартирную проблему решил. Вот бы и мне развязать как-то этот гор-диев узел! Не век же у людей жить, хотя и добрых, не стесняющих.
И тут неожиданно на помощь пришёл Кяшаф Яхьевич.
Человек богатейшей биографии, суровой жизненной школы, Яхич, как все его называют, прошел путь от рядового колхозника до руководителя крупнейшего в районе совхоза. Сейчас он на пенсии, но по-прежнему пользуется среди людей огромнейшим авторитетом. Беда лишь, что Яхич болен, страдает астмой – сказалось многолетнее «общение» с ядохимикатами, химическими удобрениями. Но это не умаляет его кипучей энергии. К нему по-прежнему обращаются люди с самыми разными просьбами. И Яхич, когда астма «оставляет» его, развивает прямо-таки неудержимую деятельность: его не могут остановить даже пороги самого высокого начальства, если это необходимо для дела. Он уже и нам с женой успел помочь, хотя мы с ней не решались обременять его просьбами – понял, сколь нам тягостна опека Наримана, и выхлопотал для нас участок земли, на котором мы могли бы выращивать картофель, овощи, нашёл хозяина, продавшего нам по сходной цене кур и корма для них. А теперь вот и гордиев узел помог хоть как-то распутать.
Мы с Яхичем не раз прохаживались по Акталуку, и я присматри-вался к домам, разбросанным по его низинам – никак не хотелось расставаться с надеждой, что в Акталуке найдётся по приемлемой для меня цене хоть какое-то жильё. Однако ничего подходящего не находил. Почти на каждой улице были пустующие, оставленные жильцами дома. Но какие это были развалюхи! Без окон и дверей, с ветхой, а то и вовсе развороченной, провалившейся крышей, брёвна прогнили, полы почернели, а то их и вовсе нет. Бесхозные дома навевали печаль. Почему они брошены? Где их хозяева? Отчего они уехали? Когда? В тридцать третьем голодном или в голодную войну? На ухабистых, взрытых тяжёлыми тракторами улицах непросыхающие лужи, повсюду мусор, кучи гниющего хлама. Встречались и добротные дома: просторные, с автономным отоплением, индивидуальными котельными. Некоторые из этих домов продавались, но купить такой дом мне было не по карману. А приобрести развалюху, снести, а на её месте поставить новый сруб – это мне, старому человеку, тоже было не под силу.
– Хотя бы какое-нибудь общежитие найти, что ли! – как-то горько вздохнул я во время одной из таких прогулок с Яхичем по Акталуку.
Вспомнился Александр Иванович, который каким-то образом добился в начале своих мытарств комнаты в общественном жилье.
Яхич остановился, внимательно посмотрел на меня и вдруг сказал решительно:
– Поехали!
И повёз нас с женой в райцентр, в местное СПТУ.
Я уже слышал об этом профессионально-техническом училище. До недавнего времени это было прекрасное специальное учебное заведение. Но в последние перестроечные годы дела в нём шли всё хуже и хуже: техника выходила из строя, учебные поля засевались не полнос-тью, зимой в зданиях лопались батареи, выходили из строя электромоторы – нет денег иной раз даже на хлеб учащимся. Как готовить механизаторов для сельского хозяйства в таких условиях?
Встретил нас сам директор. Яхич с ходу изложил свою просьбу. Отказать хорошему человеку, под чьим руководством в своё время начинал трудовую деятельность, которого считал своим наставником, директор, конечно, не мог. Но и предоставить жильё постороннему – это значит не, то чтобы пойти на нарушение устава учебного заведения, какой уж тут устав, если беженцами уже занят один из трёх корпусов общежития! Правда, квартплата, оплата электроэнергии приносят немного дохода, позволяют хоть как-то вертеться. Но вдруг придется выселять жильцов? А куда их выселять? На улицу? Да и оста-лась-то незанятой, пустующей всего одна комната, да и та... Директор смотрел на Яхича с жалкой, извиняющейся улыбкой, а на нас с женой поглядывал даже как бы с надеждой, будто мы можем в чём-то помочь ему – но крайней мере, освободить его от выполнения просьбы уважаемого им Яхича.
Наконец снял телефонную трубку, позвонил коменданту общежития:
– Придёт сейчас к тебе один беженец... Покажи ему пустующую комнату....
Комендант общежития, женщина в брюках, с сигаретой в зубах, провела нас на третий этаж здания и в длиннющем коридоре открыла одну из дверей – у меня сердце упало, а жена бессильно прислонилась к притолоке. Не было жилья, как это мы обычно понимаем: узкая, длинная и влажная, затхлая, как гроб, комната, и стены в дождевых потёках, крыша протекает, пол завален осыпавшейся штукатуркой. Кухня, водопровод в противоположном конце коридора, там же туалет, по коридору ветер гуляет... И всё же крыша над головой. А что делать? Уже на следующий день мы с женой, засучив рукава, принялись за ремонт. И кое-как обустроились. Правда, как только дождь – снова и снова взбираемся на крышу, застилаем её обрывками рубероида, кусками железа, заливаем гудроном. Но помогает мало: разошёлся какой-то там шов, нужны специальные восстановительные работы, что нам, конечно, не по плечу, и в сильные ливни мы просыпаемся от того, что заливает кровати. И от этого ощущение, будто мы всё ещё в пути, в холодном, продутом ветрами вагоне, не покидает. Когда же, наконец, мы прибудем туда, где нас ожидает тепло и покой, в которых так нуждается старость?
А тут – ещё один удар. И для меня, участника, инвалида Великой
Отечественной войны, удар и вовсе уже ниже всякого пояса.
Избирали президента России. Первого президента. Какой поворот истории! Мы с женой не могли оставаться равнодушными, в стороне, празднично приоделись, отправились на избирательный участок. Миловидная женщина, сидевшая за регистрационным столиком, оглушила, сообщив:
– А вас в списках нет!
– Так впишите, внесите в список!
– Не имеем права: вы – не граждане России.
– Как это не граждане? А кто нас лишил гражданства?
– Выясняйте в поселковом совете, списки там составлялись.
В поселковом совете показали правительственное постановление: вернувшиеся в Россию из ближнего зарубежья после такого-то числа, после февраля что ли, такого-то года, не считаются гражданами России. В паспортном отделе местного УВД пояснили: для восстановления гражданства необходимы такие-то и такие справки и, как говорится, на каждой справке сей ровно двадцать подписей. А где мы можем найти, к примеру, хотя бы метрики отца и матери, когда ни отца, ни матери уже давно нет на свете? Да и за каждую справку надо платить, и цены за них учреждения заламывают бессовестные, а нам иногда даже на хлеб не хватает, не то что на прокорм бесстыжих чинуш.
Едет наш вагон, громыхает. Куда он везёт нас? Чьи мы граждане? И откуда мы прибыли? Может, с острова на Тихом океане, где нет паспортов, да и не только гражданства, но и штанов, люди ходят го-лышом, ибо круглый год – лето? А тут, выходит, мы как бы ничьи.
Когда я в зиму сорок первого – сорок второго годов ползал, замерзая, в подмосковных снегах, я был солдатом Советского Союза. Когда я работал в одной из бывших советских республик, я тоже значился полноправным членом этого великого многонационального содружества. И никто не мог меня упрекнуть, будто я работаю на благо только этой республики, а не всей Родины, в том числе и малой своей Родины, которая ныне, следуя правительственным распоряжениям, даже не имеет права меня принять, успокоить мой прах рядом с могилами моих предков, испокон веков живших на этой земле. Так, где же я живу? Или по старости лет мне уже ничего не понять?
А вагон наш всё едет, едет. За окном белая мгла, снегом покрыты поля, леса. Жгучий морозный ветер бьёт в стекло, проникает сквозь щели в наше угретое тепло. Столбик термометра за окном дрожит на двадцати градусах мороза – значит, мы в России. Настрадавшись летом и осенью от протекающей крыши, теперь мы страдаем от холода – это Россия. Не новость: суровы в России морозы, но чтобы такие – я не подозревал! А может, это я уже настолько дряхл, что кровь стынет в жилах и не греет?.. Нет, это не греет Россия.
На днях я прочитал рукопись моего давнего друга, поэта, великолепного человека, родившегося в Ленинграде, но тоже отдавшего свои лучшие зрелые годы Таджикистану, а теперь живущего в глухом, забытом Богом посёлке Пензенской области. И не выходят у меня из ума, преследуют такие его строки:
.
Оглянешься внимательно –
Невмоготу терпеть:
Была Россия матерью,
Но мачеха теперь.
И если всё же новый
И будет переезд,
То только под сосновый
Невыструганный крест.
.
Зима нашей жизни. Не хочется покидать угретое место под одеялом, не манит бодрящий утренний чай, не хочется открывать глаза, чтобы встречать печальный взгляд жены, которая ещё острее, чем я, чувствует неустроенность. У меня тогда такое чувство, будто я умираю и меня добивают. И душа уже отделилась от бренного страдающего тела, она живёт далёкими годами, играми со сверстниками, катаниями на санках, и у неё свои обиды, боли и раны, и эти детские раны сменяются ранами фронтовых лет, а затем я как бы отдыхаю в тёплых краях среди виноградников и урючных садов, и в их аромат вплетается пьянящий запах весенних ландышей и берёзовых рощ мое-го родного Поволжья. И вдруг – угарный, удушающий смрад тепловоза, железной дороги, и я точно снова в тряском товарном вагоне на бескрайних просторах казахстанских степей с тревогой за сегодня и завтра. И душа возвращается в бренное тело, и на неё проливается воля, и в ней просыпается прежняя страсть борьбы, и дух отрицания, и дух сомнения, и чувство надежды, и – несмотря ни на что – вера.
Душа жива, душа не смиряется.
А жена с головой ушла в религию. Она читает Коран, каждый день совершает положенные намазы, никому она теперь не верит, кроме Аллаха. Да поможет ей Аллах!
.
1 Озоди – площадь Свободы, Шахидон – Невинно убиенных, так сразу после провозглашения независимости республики были названы бывшая площадь имени В.И. Ленина и небольшое безымянное прежде пространство перед зданием бывшего ЦК КП Таджикистана.
2 Нариман, как и Кяшаф, Дамир и Марваис, доводится мне троюродным братом.
.
Рахимджан Ибрагимович Каримов (1923-2007) родился в селе Старая Кулатка Ульяновской области. Участник Великой Отечественной войны, награждён боевыми орденами и медалями. Окончил Душанбинский государственный педагогический институт им. Т. Г. Шевченко. Работал литсотрудником газеты «На страже», редак-тором редакции вещания на зарубежные страны Гостелерадио Таджикской ССР, старшим редактором и заведующим редакцией издательства «Ирфон».
Автор книг «Тёплый запах ромашки», «Шохиново поле», «Волшебная сумка», «Аличурские травы», «Крутые ступени», «Поезд из Душанбе».
С 1992 года жил в Старой Кулатке, где продолжил литературную деятельность и стал членом СП России. Член Союза журналистов СССР.