Девушка с яблоком

Валерий Липневич
Девушка с яблоком
Простите. Прежде всего, простите. За то, что так неожиданно возникаю в вашей жизни и настойчиво требую внимания. На полчаса, не меньше. Для незнакомого человека это достаточно много. Ради бога, простите. Но только за неожиданность. Ведь в этом странном и непредсказуемом тяготении друг к другу мы и обретаем тот единственный  и несомненный, наш человеческий смысл.
Вы чуток призадумались. Как трогательно движение мысли на девичьем лице.
Словно легкая рябь от случайного ветерка качнула кувшинку в пруду. Синий мотылек повис в воздухе и, помедлив, опустился снова.
Вы презрительно хмыкнули: «Эти штучки не для меня!» – и отложили письмо, чтобы позвонить –  догадываюсь  – тому парню, с  которым я видел вас позавчера.
А может, и не тому. Неважно.
Странно, вы всегда встречаетесь мне, когда что-то решается в моей жизни и никак не может решиться. Решение созрело, как гроза, но все еще ходит вокруг да около, поблескивая да погромыхивая, и все  никак не отваживаясь пролиться.
Но вот мелькаете вы, почти неразличимая в толпе, лишь угадываемая, светловолосая  молния, и сразу громыхает в моем небе – оглушительно, однозначно. И как дождь, я проливаюсь поступком, решением.
Вот видите, вы уже побывали и молнией, и кувшинкой в пруду. А что еще будет!..
«Все завлекают, привлекают. Как надоело! Кормят будущим!»
В сердцах вы обмолвились почти гениально. Но тут же посмотрели на часы: не забыть позвонить.
Забыть!
А на будущее вы зря клевещете. Это самая легкая и усвояемая пища. К тому же самая дешевая. Чем же еще и откармливать молоденьких девушек?    Да и не только их. Настоящего они не видят, им только будущее и подавай – никак не меньше. Они объедаются им, как мороженым. Расплата жизнью кажется шуткой и очень не умной.
Помните, как Пастернак сказал о Маяковском?
– Он был избалован будущим.
Впрочем, объедаться будущим, как свидетельствует история, склонны и целые народы, приводя в великое расстройство дела сегодняшние. И те, кто объелись будущим, не склонны  с аппетитом приниматься за настоящее – всё ковыряют, морщатся: пища достаточно грубая и надо основательно поработать челюстями.
Но если будущее становится всё-таки  настоящим, находит с ним какой-то компромисс, то, вероятно, только потому, что его тоже привлекают такие молодые и красивые девушки.
«А теперь комплименты! Дамский угодник!»
Никакие не комплименты. Просто грубая лесть. Но в ней присутствует галантное выражение той мысли, что красота не спасает мир, но примиряет с сегодняшним днем, заставляет принимать в расчет его бренную плоть, жаждущую любви и жалости, предназначенную для этих чувств, а вовсе не для садистских экспериментов под наркозом очередной  абстракции.
«И тем самым спасает»,– еще упрямитесь вы и всё слабее порываетесь позвонить тому парню. Вы так глядели на него... Ну, как будто впитывали его,  как промокашка (комплимент). И так активно, без остатка, лишая его надежды даже на каплю самого себя.
Могло показаться, что он и смущается от этого вашего взгляда.
Я бы, наверное, тоже засмущался – такими взглядами нефть качать, а не на парней глядеть.
Ну,  как  –  довольны?
Вообще, этот парень какой-то...
Не знаю, может, и ошибаюсь, но почудилась мне в вашем знакомом этакая, знаете, затюканность. Точнее, готовность к ней.
Может, я и клевещу – вижу то, что я хочу видеть, не знаю, пусть даже так. Тем более что уже то, как я вижу и что, больше говорит обо мне самом.
Вы ведь догадываетесь, что именно в этом и состоит мой тайный умысел – как можно незаметнее и как можно полнее рассказать о себе самом. И всё самое лучшее, лишь для виду немного подпорченное.
Ведь вы чувствуете, – я соблазнитель, старомодно-библейского, реликтового закала. Меня бы в Красную книгу. Впрочем, в хорошие руки – тоже не помешало бы. Относительно затюканности: в каждом из нас затюканный апостол, если не вся дюжина. Мне не понравилось в вашем знакомом только одно — претензия на страдание. И не только потому, что это моя монополия, отнюдь – страдайте на здоровье.
И сколько угодно, и как угодно, и как получается — красиво, некрасиво  –  все это ваше личное дело.
Главное – чтобы это было страдание. То есть то,  что мы  испытываем, натыкаясь с разбега на углы этого мира, познавая тем самым свои возможности, уточняя границы – как телесные, так и духовные.
А в нем, этом вашем знакомом, – он мне тоже надоел, – и не было видно этого разбега молодости. И значит, говорить о подлинном, созидающем человека страдании не имело смысла.
Правда, и претензии его, если присмотреться, были на этакое, знаете, плаксивое страдание — из-за игрушки, которую ему жизнь не дает. И видно, что он смирился с этим, но то ли по забывчивости, то ли по глупости, то ли из-за убеждения, что страдать – это хороший тон и, вообще, престижно, не каждому по карману, –  но только гримаска страдания все-таки осталась. Не на переднем плане, а так, сбоку, чтобы не мешала, – как звонок у двери. Позвонишь – отопрут и расцелуют. А не заметишь эту кнопочку,  – так и промаешься на лестничной клетке.
Стоял он рядом с вами – одного роста, худенький, щупленький, только в рубашке, немного поеживаясь (пиджак был на ваших плечах), – и так выглядел...
Не пожалеть его было нельзя.
Конечно, вы тоже сообразили – кофточка с коротким рукавом! Лето летом, но вы ведь и думайте немного, ориентируйтесь как-то хоть в погоде – прогноз слушайте или в окно выглядывайте на крайний случай.
Конечно, кофточка вам идет, но ... Вообще-то мне показалось, что вы нарочно так оделись – для него. Чтобы он мог как-то помочь вам, от чего-то защитить. Хотя бы от холода. И все-таки видно было, что это вы его защищаете. Этакая, знаете, орлица берет под крыло потрепанного петушка.
Именно петушка – еще не вырос, но уже обтрепался.
Хотя, наверное, кофточка тут не при чем: просто вчера было тепло, так вы и сегодня вылетели не подумавши. Инерция вчерашнего дня, нет, скорее, инерция чувства, порыва, которые в молодости не помещаются в клеточки дней. Вчера, сегодня, завтра – они звенят, как ступени, под вашими каблучками и вы не считаете их.
О, я понимаю! У вас столько забот! Столько проблем! Вам ведь еще не восемьдесят. Да и в этом возрасте их не намного меньше: годы уходят, проблемы остаются.
Старушки у подъезда,  небось,  и разглядеть не успели, как вы одеты. Впрочем, это они тоже обсудят: как, что, почему. И куда это вы пронеслись, как ракета, оставив им для анализа только ароматный след.
Для специалистов с их опытом этого достаточно. Да,  правда,  выглянут вечером в окошко, чтобы удостовериться: стоит, сердешная, у подъезда, никак не расстанутся. «Усё на глазах, усё при свидетелях — пустые хлопоты ».
А парень самолюбивый, донельзя. Ресницы опускает, скромница на вид. Но присмотритесь, какой тонкий, нервный изгиб губ. Не дай бог вам его обидеть. Сам будет мучиться, но и вам сделает так больно, что раскаетесь во всех грехах – и бывших, и будущих. Кажется, он даже сознавал эту свою подзащитность, зависимость от вас, и это его задевало. Но не так сильно, чтобы ему хотелось выйти из этого положения, из-под этой, надо думать, приятной опеки.
Конечно, чувствовал бы он себя свободнее, если бы ваши крылья были незаметнее. Или ради приличия были бы замаскированы под что-нибудь этакое обиходное – под зонтик, например. Пожалуй, его пугал тот размах заботы, что ему угрожала и которая неприятно подчеркивала бы его беспомощность. А может, его смущало отсутствие каких-то внутренних прав на эту фундаментальную и всепроницающую заботу. Возможно, он был неуверен в себе, в своем чувстве, кто его знает.
Могла его задевать и некоторая холодноватость, некоторая сознательность вашей опеки, даже, пожалуй, некоторое выпячивание, что, безусловно, говорило ему – он был немного старше вас – только о желании любить и быть любимой – вопреки всему и во что бы то ни стало, – но еще не о любви и даже не о жалости. Знаете,  о той непреднамеренной, безоглядной жалости человека к человеку, которая иногда вполне заменяет любовь. И рискну сказать, что эта жалость утоляет больше, чем любовь с ее мученьями и эгоизмом. Жалость растворяет тебя в другом, наполняет его твоей жизнью, твоей верой, твоей надеждой. Жалость может перейти в любовь или просто пройти, как половодье. Жалость не доискивается глубин понимания, ей не нужен резонанс.
Жалость – как первая помощь, как гипнотизирующее прикосновение. Цель ее ближайшая – смягчить страдание, разбавить одиночество.
Любовь — врач, который оперирует и спасает, причиняя боль.
Жалость – медсестра, сестра милосердия.
И покидая клинику, преклоняясь перед врачами, мы благодарны сестрам. Пусть коротка память  у этой благодарности, но она искренняя и обильная.
Так вот, ваша холодноватость, которая свидетельствовала об отсутствии и сестры, и врача, немного обижала его. Он считал себя достойным любви, даже поклонения – старания бабушки и матери не пропали даром. Впрочем, на таком фоне даже самая горячая женская любовь рискует показаться холодноватой.
Он видел ваш порыв, ваше желание и думал, что со временем они растопят эту нарочитость заботы, этот горячий лед, которым вы по доброте душевной,  да и по наивности пытались утолить – как казалось вам — жажду молодого человека.
В лучшем случае он застудил бы гланды или сломал  зубы, неосмотрительно поверив вашему порыву, вашей молодости, вашему желанию любить и быть любимой.
Конечно, он и сам растопил бы этот лед, если бы вы не пасли его благоразумно на освещенном пятачке у подъезда, отделываясь легкими, испуганными поцелуями – ой, кто-то идет! – в дверях, на границе между светом и тьмой. Как только он порывался нарушить эту границу, вы со смешком взлетали, как бабочка, на свой – увы! – всегда освещенный этаж.
А уж тут неприличным было абсолютно всё. Но и пугались-то, если быть уже честной до конца, прежде всего самой себя, своей пылкости, повышенной горючести, с кото¬рой отзывались даже на малую искорку. Но кран, к счастью, – для меня, конечно, – сразу перекрывался, и все ограничивалось легким хлопком с румянцем во всю щеку. И признайтесь, что даже к самой себе вы стали относиться с некоторым опасливым уважением  –  ох, оказывается, какая! И все это при такой внешней добропорядочности, голубоглазой невинности, строгости слов и взглядов.
Не потому  ли с каждым разом  вы все пристальней разглядываете себя в зеркале?
Вы энергично возражаете, что я все выдумываю, что никто ничего не видел и не чувствовал  (совсем-совсем?)  и уж  ни о каком льде и ангинах и речи быть не могло, а что до румянца и до зеркала — это мое личное дело, и попрошу не совать свой нос,  куда не просят.
Не просят, не просят.
Виноват, виноват, и соглашаюсь с вами тотчас и полностью.
Действительно, обычно мы ограничиваемся только ощущением мысли, ее зернышком. Нам некогда заниматься проращиванием всех намеков на мысль и чувство. Они стремительно сменяют друг друга, скатываются, как камешки, вызывая лавины поступков и действий, простых мыслей, которые почти так же неуследимы и многочисленны. Чтобы избавить себя от хаоса, сохранить для действия, мы поднимаем до слов очень немногое, самое важное, – это обычно самое простое, – а то, что не поднято, не поддержано словом, опять исчезает, продолжая вариться, опускаясь и поднимаясь, развариваясь, испаряясь.
А ведь все это – частички нашей жизни, нас самих. Это наши листья, зеленые и желтые, которые больше говорят о нас, чем ствол   или сучья, – ведь не зря же по открытой ладони листа мы легко и безошибочно определяем породу дерева.
Пусть каждое мгновенье мы осыпаемся и снова зеленеем, неужели вся листва только ветру, неужели запомнить и сохранить – не под силу?
Угадываемое, возможное, мгновенное – этот зеленый шелест и аромат – мы так привыкли прятать в себе, терять и отбрасывать, что напоминаем, скорее, столбы, чем деревья. Они  если и прячут, вдыхая в себя нежную зелень и задергиваясь на вдохе, то только для того, чтобы уберечь ее от зимы и торжествующе выдохнуть весной.
Времена года не для столбов.
Как иногда хочется поговорить с человеком, с первым встречным – не о деле, а просто так, просто поговорить, услышать шелест его листвы, ощутить аромат личности, естественной и независимой, как дерево на опушке. Мне кажется,  что немного потренировавшись, мы смогли бы так говорить – обо всем. Без смущения и опаски прислушиваясь к своему шелесту, осторожно усиливая и объясняя его.
Говорение, диалог, это мирное посягание  друг на друга – не в этом ли наш сокровенный, человеческий смысл?
Вы поморщились: вечно им какого-то смысла не хватает! То пьют, то развратничают. А потом смысл ищут!
Почему потом? Можно все делать одновременно.
«Лишь бы трепаться! Сам, наверное, и гвоздь забить не умеет. И что эти болтуны липнут ко мне?!»
Вы взглянули на часы и, подходя к телефону, задержались у зеркала в прихожей.
Как всегда, немного обиделись на природу, что сделала вас без расчета на то, что надо все-таки иногда одеваться, и тем более модно. А при вашей женственности это очень не просто. Конечно, если сама не шьешь. Но, спасибо, маме, не зря мучалась. Теперь все подружки завидуют – никаких забот. «Тут жизнь кладешь ради шмоток, а она!.. Потрошишь предков без стыда и раскаянья, а она!.. Нет, это черт знает что! Где справедливость?!»
Еще сожалея о своей телесной крепости и здоровье – кровь с молоком, клубника со сливками, – вы подняли трубку, набрали первую цифру и задержали пальчик в отверстии диска.
Опять заглянули в зеркало и загляделись в него, как в окно, – на цветущую юность, на эту зеленую ветку,  что осторожно стучит в стекло, напоминая о себе, о радости  цветения,  о росинке на лепестке.  И об аромате, аромате счастья, которое  в шапке невидимке еще с вами  рядом.
Вы запрокидываете голову, встряхиваете распущенными волосами и с грустью думаете, что очень красивы  и от этого никуда не деться. А если забудешь – напомнят. И что не в красоте счастье, а в любви, и красотой ее можно только привлечь, а не удержишь. И некрасивые хорошеют, когда их любят. И что Тамара с пятого этажа уж какая красавица была, а куда все делось, непонятно. Утром одного в ясли, другого в сад, сама бегом на работу. В обед по магазинам, по очередям. К вечеру загрузится, чуть идет, а сзади дети теребят. И такая злая стала, крикливая. А  уж любовь, какая любовь была. И муж вроде бы интеллигентный, не пьет…
Как подумаешь, так вздрогнешь...
Вы стоите у зеркала, как у окна, распахнутого в сад.
«Трудно быть красавицей», – взгрустнули  вы напоследок и решили дочитать это странное письмо. В  основном как-то больше по телефону надоедают, а так вот – впервые. Тем более что он, наверное, еще не пришел. Говорил, вроде, что у них  какое-то собрание  после работы...
Конечно, не пришел, и собрание еще не кончилось. А может, и не начиналось. А может, оно и не сегодня. Дочитайте, а потом позвоните. Представляете, звоните ему, а отзывается мой голос? Мистика? Нисколько. Вот мой телефон – 44 37 07. Забудьте (44= 37+7), а то еще и  вправду позвоните.
Потом придется звонить ему, может быть, даже встречаться, долго и нудно объясняться, утешать. К чему это вам сейчас – как раз перед экзаменами.
Простите мне эту маленькую наглость. Тем более в неотправленном письме, которое вы и не прочитаете. А если прочитаете – у меня есть знакомый редактор, – то не будете знать, что оно для вас, – я всегда могу сказать, что это случайное совпадение вымышленного образа – кстати, безымянного – с весьма претенциозной и много воображающей о себе девицей.
Вот так, а вы уже разлетелись.
Все-таки наглость для самочувствия, для общего тонуса – вещь незаменимая. Понаглел немного – и сразу чувствуешь себя человеком. И если я пищу это письмо, то, разумеется, благодаря  только исключительно ей, ее Величеству Наглости. Но и вам, в какой-то степени тоже.
Вы, конечно, правы: красавицей быть трудно. Чем богаче мы одарены при рождении, тем большего  ждем от жизни, тем большего требуют от нас. Ум еще можно спрятать – на маскировку уходит 99 % – а красота, увы, вся на виду, беззащитная, как красота.
В этом уродливом мире красота – дерзость еще большая, чем ум и талант.
Надеюсь, что вы умны в меру и одарены только талантом кройки и шитья. Ну и хочется верить, что какой никакой борщ вы все-таки сварганите. Хотя предупреждаю заранее, мою любимую овсяную кашу буду готовить сам. Но на всякий случай запомните: стакан хлопьев заливаете кипятком, еще раз доводите до кипения, закрываете крышкой, убираете огонь и настаиваете минут десять. Это я к тому, если буду лежать с радикулитом или с чем-нибудь вроде того.
Давайте пока из будущего вернемся в прошлое.
Помните, как я раз увязался за вами?
Поздняя осень, листья, шелестящие под ногами. Помните, вы долго одевались в вестибюле, все разговаривали, поглядывая на часы, а я стоял у дверей и  пялился на вас, как баран на новые ворота.
Вы поняли, что я все равно не уйду. И опустив голову, проскользнули мимо. Сразу так заторопились, что я чуть догнал. Вы меня отбрили так решительно, что я даже растерялся и какое-то время не мог вразумительно объяснить, чего, собственно, я от вас хочу. Наблюдая мои жалкие попытки сказать что-то связное, вы сделали бок о бок несколько шагов.
Это меня вдохновило – для вдохновения нужно так мало. И в тот момент, когда презрительно прозвучал ваш грудной  голос: «Вы даже сами не знаете, что хотите сказать!» – кстати, вы были абсолютно правы, – в тот момент прорвалась плотина, и я заговорил, торопясь, комкая, но все-таки заговорил, заставил вас помедлить, прислушаться, чуть сдержать ваш стремительный шаг.
Вы, помнится, очень благожелательно возразили, что с усложнением жизни  уже сталкивались (ах, какие мы!). И что есть люди, которые видят удовольствие в том, чтобы создавать трудности самим себе. Конечно, это их личное дело.  В  конце концов, они запутываются, мучают самих себя, мучают других и — гибнут. И ничего от них не остается. Кому это надо?
Я попытался возразить, но опять закосноязычился –  пык-мык. Хотелось сказать все сразу, но не получилось. В это время мы подошли к цирку, где вас ждали «друзья» – т.е. прекрасный молодой человек, дитя акселерации. Конечно, если бы он ждал не вас, то я назвал бы его дылдой.
Вы устремились к нему, даже не попрощавшись, словно извиняясь своей стремительностью за то, что на свидание пришли не одна. Ничего страшного. Это ведь не в загс.
Не попрощались – ладно, я не обиделся, мы ведь и не здоровались. Но так задирать голову, чтобы увидеть кончик его носа?! Нет, на это я не мог смотреть спокойно, и отвернулся, думая, что, вот, вы искривите себе позвоночник, он вас бросит, а я на вас не женюсь. И останетесь в старых девах? Что – не страшно? Ладно-ладно, посмотрим.
Этого акселерата я с вами больше не видел. Зато видел вас с другими.
Один помогал надевать пальто – толстенький, чопорно-предупредительный. Другой ждал у телефонной будки, худощавый, в кожаной кепочке, подчеркнуто-безразличный. Третий... Бог с ними. Все равно всех не перечислю.
Вы их щелкали, как орешки. Спокойно убеждались, что они пустые, и бежали дальше. Наверное, время от времени вам снится такой сон. Все эти прекрасные молодые люди несутся за вами во всю прыть  и вопят, обливаясь слезами: «Сделай, как было! Склей!»
Вы оборачиваетесь, смеетесь – золотите своим смехом их скорлупу.
Они останавливаются, пораженные. Замирают, восторгаются своими блестящими обломками и быстро находят кого-нибудь, кто смог бы разделить эти восторги.
Хотя я и рассказываю вам ваши сны, но я еще ни разу не видел, как вы смеетесь. Смеющейся вас трудно представить. Вам идет улыбка. Смех – это владение настоящим, его реализация, наслаждение им – спокойное, трезвое, ироничное. А вы вся в полете, в поиске. Вы еще обретаете настоящее, с трудом находя его в будущем и помечая улыбкой, – чтобы забрать, возвращаясь.  От этого, наверное, ваше постоянное внимание – серьезное, благожелательное.
Да, чуть не забыл. Насчет усложнения жизни. Я хотел бы вам возразить. Кому это надо?
Вероятно, тем людям, которым претит самоудовлетворенная пошлость.
Неужели это так плохо, если кто-то, презирая легкость – в работе, в любви, в отношении к самому себе, – легкость, чреватую самодовольством, –  ощущает в себе достаточно силы, чтобы сделать шаг в сторону, против течения? Чтобы ощутить и выдержать напор бытия. Чтобы почувствовать себя самого, чтобы обрести человеческое, творческое, которое расплескиваем и проливаем в буднях.
Любовь – это ведь тоже усложнение. Простота секса удручает.
А искусство? Это разве не усложнение жизни?    Ее солнечный, перебродивший сок? Музыка,  живопись, поэзия – драгоценные амфоры, в которых хранится это человеческое, обнадеживающее, возвращающее к жизни, к радости и надежде.
Разумеется, усложняем мы и тогда, когда  простое почему-то оказывается недоступным или пугающим – разве мало такого? – с острыми и ранящими краями. Тогда наш разум ткет паутинки, скрывающие, серебрящие грани и шипы. Мы перестаем видеть, а значит, перестаем думать и страдать.
Как и во всем, есть мера в страданье. От его освежающего дыхания душа становится чуткой и гибкой, доброй и всеобъемлющей. Так крона объемлет небо, и звезда находит место на ветке, покачиваясь, как птица.
Но вот нарушен предел, перейдена незримая, но от этого не менее важная граница – и ты застываешь, словно дерево, облитое жидким кислородом. От малейшего дуновения, чуть позванивая, осыпаются листья, ломаются ветви, улетают звезды. Крона падает, как платье. И в наготе страданья, забывая о счастье зелени и птицы, уже отталкивающий и жестокий, ты скачешь, как сумасшедший, на клавише своей боли, на клавише муки, оглушая себя самого, и, иступленный, поглощенный страданием, не различаешь, что твоя боль – всего лишь одна нота всем известной и очень старой музыки.  Но зато твоя  – пронзающая и понятная.
Страдание обнажает. Еще больше, чем вино.
Еще больше, чем любимая женщина. Еще больше, чем любимое дело.
Страдание обнажает. Может, потому так искусно маскируем его улыбками и словами, неуклюжими жестами, которые должны что-то выражать.
Беседуя друг с другом, разыгрывая довольство и счастье, понимание и сердечность, мы говорим о чем угодно, лишь бы скорее отговорить вежливую норму, отметиться и оттолкнуть собеседника: не дай бог коснется нашего тайного, истинного, беззащитного.
Экзаменуемые тысячелетиями естественного отбора, мы твердо вызубрили: беззащитность – смерть.
Зубрежка – не метод.
Избыток брони – еще губительнее.
Потом удивляемся: вот, мол, вчера только, поговорили с ним так тепло, по-товарищески, и вот, на тебе, кто ж мог подумать ...
Именно после «теплого» разговора и понимаешь внезапно: та доза тепла, которую получаешь, уже постоянна. Она как стена. Живи хоть сто лет – не проломаешь.
Опять мы возвращаемся к проблеме разговора. Пожалуй, подлинный разговор – разговор-наслаждение, разговор исцеление – возможен только между мужчиной и женщиной. Все остальное – обмен информацией. Разрешите напомнить, ведь вы уже забыли: я вторгаюсь в вашу жизнь. И в этом вторжении есть привкус жестокости, что-то от насильника и завоевателя, то есть от мужчины.
Я вхожу в вашу жизнь, как в дом, куда меня не приглашали. Я не отстаю от вас ни на шаг. Вы убегаете от меня из одной комнаты в другую – правда, их всего две, – а я делаю вид, что вы знакомите меня с образцами обоев массового производства конца двадцатого века. О мебели я и не говорю – лет через сто она будет тоже антикварной. Если сохранится.
Когда я прикидываю, куда поставить раскладушку на ночь, вы пугаетесь всерьез и, запершись в ванной, кричите, что вы меня не приглашали. Да не орите  вы так, дом ведь панельный. Не приглашали. Я понял. Ну и все, хватит. Я не спорю с вами.
А может, я и не пришел бы по приглашению. Но то, что вы меня ждали, – это и коту ясно. Если бы вы не убегали, вы бы давно это заметили. Правда, Барсик? Уже трется у ног, признал. Ну, хорошо, не Барсик, пусть себе и Зося.
О, вы разгневаны! Вы не находите слов от возмущения!..
И не надо, не находите. Это будет, как и у меня когда-то, бестолково и невнятно. Лучше послушайте, что я вам скажу, – можете оставаться в ванной.
У каждого из нас, пусть он заселен, как современный город, пусть сыплются из него имена и фамилии, номера телефонов, пусть тошнит его от половины, с кем приходится здороваться, – половина, это вовсе неплохо! – у каждого из нас найдется местечко еще для одного человека.
Потом мы удивляемся – оказывается, что этот уголок и был приготовлен для него, был забронирован, как номер в гостинице, хотя сознание-администратор старалось переубедить нас, что мест нет – видите, люди спят в креслах, на раскладушках! А жизнь, как директор, ничего не говоря, дает ключи и приводит вчерашнего незнакомца, возникшего из незнания, как из небытия, в самое лучшее, самое  уютное место души – в номер люкс, где и сами-то бываем нечасто, словно стесняясь или опасаясь чего-то. Не знаю, как вам, а мне приятно вот так совсем неожиданно обнаружить, что ты шире, добрее, выше, чем кажешься сам себе, любопытнее.
Ну, думаешь, глядя с тоской на новое лицо, некуда уже, всё! По завязку. Сыт по горло. Смертельно устал – от  ближних и дальних, от любви, от...
Всё! Никого не хочу видеть, задыхаюсь в других, теряюсь в самом себе!..
И тут – раз! – словно неожиданным взрывом сносит все эти хибарки и бараки, и открывается столько пространства, такие горизонты, что впору построить еще один город и заселить его друзьями и любимыми, деревьями и цветами.
Или ограничиться домом.
Может, это самое важное – ограничиться домом. Своим домом, в котором детские голоса и женский смех, где тебя всегда ждут, где встречают каждый вечер, как после долгой разлуки.
Достаточно взглянуть на вас, чтобы все тревоги, все вопросы, в которых рылся, как петух в мусорной куче, исчезли.
Как разлившаяся река, вы уносите все богатство прошлого лета – обломки мыслей, желтые листья желаний, что все тщатся зазеленеть и просят подождать немного, еще чуть-чуть, и еще немного, и совсем чуточку.
Ты помнишь их зелеными и медлишь, жалея.
Как весенняя река, вы взламываете и уносите этот лед, эту жалость, это прошлое, что еще немного саднит, напоминает. Но,  отмахиваясь от него и не слушая, ты замираешь, приникая к настоящему, словно к любимой, ощущая медленные секунды, что набухают, как почки или беременные женщины, и разрешаются зеленью счастья и детства…
А знаете, вам бы пошло – ударение на последнем слоге – быть матерью-героиней. Да-да, вполне серьезно, этакой родоначальницей, хранительницей очага, мудрости и любви. Глядя на вас, понимаешь, что такое матриархат, бывший и будущий, понимаешь, что, действительно, безумство доверять что-то мужчине.
Его слепая сила, не различая добра и зла, оплодотворяет все.
И улыбается ребенок в колыбели. И ядерная боеголовка бережно опускается в хранилище. А нам остается только слабая надежда, что радиус улыбки все-таки больше, – всегда и сегодня, – все-таки больше радиуса смерти.
Мужчина привел к пропасти и, рассеянно покуривая, сидит на обрыве, созерцая даль и глубину. Остается надежда только на женщину. Уж она-то выручит, проведет осторожно и терпеливо в зеленую и радостную долину.
В общем, как всегда, за самое бесславное и тяжелое берутся женщины, поневоле продолжая то, что начали безответственно мужчины, а потом убедились, что не под силу, и незаметно уступили  –  как мужество вынашивания и рождения.
В сущности, женщина решает все проблемы банально. Тем не менее, решает. Она не дифференцирует, как мужчина, – этому можно научить и медведя. Она интегрирует, объединяет, заменяет все проблемы единственной – проблемой любви. Все остальное потом. Все подразумевается в однозначном и твердом «да» или «нет».
Иногда мне просто страшно за вас, за эту беспокойную влагу молодости, за эту жизнь, только что наполнившую вас, как кувшин, и дрожащую, переливающуюся через край от вашей стремительной, с наклоном походки.
Как будто вы идете в гору или против ветра.
Вы  идете в будущее. И это все объясняет.
Как прекрасно это юное женское тело с высокой, чуть подрагивающей грудью.
Как прекрасен этот профиль, эти волосы, параллельные ветру.
Однажды вы пронеслись мимо, как разъяренная богиня, с потемневшим лицом, никого не замечая. Вы отдались гневу, как отдаются мужчине, единственному и любимому, без остатка.
Я с грустью подумал, что мы с вами могли бы ругаться, даже мучить друг друга.
С наслаждением.
В сущности, по-настоящему развлекать друг друга.
Не это ли и есть любовь?
Чем больше амплитуда у маятника – от любви к ненависти, тем больше это доставляет наслаждения. Оно и привязывает нас к жизни, пронизывает своими корнями, мельчайшими отростками, скупую, каменистую почву, делает ее близкой и любимой.
Маятник – единственный способ  ощутить, понять, закрепить и доказать движение.
Так маятник часов закрепляет в цифрах самое неуловимое – время. И как часы, это неощутимое – жизнь – мы закрепляем в мыслях и чувствах.
Энергию для этого нам дает тоже маятник: радость – горе, любовь – ненависть, добро – зло, чувство – мысль, вдох – выдох.
Чувство тленно и эгоистично.
Но, вспыхивая, оно будит мысль, что лениво дремлет в ожидании старта — к действию и бессмертию.
Тик-так, мы твои рабы, маятник.  Тик-так, как змея, обвивает твоя синусоида ось, продляя ее бесконечно.
И текут часы, и текут наши мысли, и бесследно проливаются чувства. Усталость, равнодушие – когда синусоида успокаивается до прямой, цель которой – быть продолженной и только.
Синусоида – это захват пространства, его переработка, переживание и переосмысление.
Ах, юность, когда, как качели в парке, бьет наш маятник по ограничителям, максимально и безусловно отделяя взлет от падения, ненависть от любви.
С каждым годом амплитуда все меньше – как добро и зло, на которое мы способны.
Все меньше радость и страдание, которые мы ощущаем.
Все слабее, все неразличимее эти уменьшающиеся, сближающиеся друг с другом ненависть и любовь.
Скорее, они остаются на той же дистанции, на которую, как боксеров, развела их юность, а только мы сами, покидая землю, поднимаемся все выше и выше, и на какой-то высоте нам уже одинаково дороги – неразличимы – радость и страдание, добро и зло, поражение и победа. Одинаково дороги – потому что все это жизнь, медлящая перед прощаньем, как эта голубая планета в иллюминаторах, оторвавшись от которой мы сумели понять напоследок, что она все-таки прекрасна и любима...
То, что вы прекрасны, я понял сразу, еще даже не разглядев, понял по беспокойству, почти страху, который ощутил, глядя на девушку с яблоком.
Крупное, вызревшее до  красноты, но еще не разомлевшее от спелости, оно было почти так же прекрасно, как и вы.
По сравнению с подругой, что, как крольчиха, торопливо хрустела таким же яблоком, безжалостно разрушая его плоть и красоту, казалось, что вы не просто едите яблоко, но общаетесь с ним – на равных.
Казалось, что вы слушаете его речи, понимающе киваете и, растроганная, изредка целуете его – осторожно, целомудренно. А то, что оно исчезало от этих поцелуев – люди тоже исчезают   –  казалось естественным и обязательным условием вашего диалога.
Конечно, это был монолог: вы просто ели яблоко, и все.
Вы  только создавали  иллюзию диалога.
Но эта иллюзия была прекрасна.
Молодость и любовь – из этой же семьи прекрасных иллюзий.
Даже в буфете, уничтожая конфеты «Белочка» и запивая их молоком, вы словно прислушивались к ним, перед тем, как их съесть.
Боюсь, что вы так внимательны только к продуктам. А  если будете так питаться, то к тридцати... О, нет, только не это!
Помните, мы как-то опоздали на лекцию?    Точнее, опоздали вы, а я просто проходил мимо, уходя с лекции. Вы сидели перед актовым (какое неприличное название!) залом и сосредоточенно глядели на стенку. Опершись на подлокотники, подавшись вперед, как-то очень по-домашнему, по-женски – доверчиво, незащищенно.
У меня даже перехватило горло от неожиданной нежности, от желания посидеть с вами, помолчать, так же естественно и непринужденно.
Какое-то время я стоял сбоку и следил за вами.
Вы ощутили мой взгляд, подобрались, сделали из профиля анфас. Вопросительно замерли. Я молчал и только смеялся одними глазами. Это вам не понравилось, и вы  пренебрежительно отвернулись. Но, думая, что я уже отошел, стрельнули в мою сторону.
Я оказался на месте и отразил ваш взгляд, уже серьезно.
Как белый шарик, он отлетел от моей ракетки.
Вы проиграли очко и равнодушно повернулись спиной. Но я не обиделся – по спине струились ваши золотые волосы. Проба номер  999.
Я постоял еще немного.
Вы упрямо показывали затылок. Ну и ладно. Не хотите играть в пинг-понг, как хотите. Я все равно знаю, что вы красавица, – в этаком здоровом народном духе: она и коня на скаку остановит, а уж тем более такси. Насчет горящего строения ничего не скажу. Но если впрягается в этот воз, именуемый семьей, то на всю жизнь. И как бы ей ни было трудно, тащит с улыбкой, со смехом. Эта веселость раздражает супруга, обычно существо пустейшее и мелко эгоистичное. Его безалаберность когда-то выглядела талантливостью, а вздорное упрямство характером. Она весело удивляется: как это изо всех, что встречались, она ухитрилась выбрать самого-самого...
Но зато на всю жизнь. Она сразу нашла именно тот хомут, в котором могла развить максимальную жизненную тягу, проявить себя богато и разносторонне. И сразу стало ясно – надо тянуть, и не просто – а изо всех сил.
Возможно, это наказание за переборчивость.
Хотя, в общем-то, и не хуже, чем у других: есть любимая работа, небогатый, но гостеприимный дом, пироги с капустой, друзья и подруги, которые тянутся к ее доброте, к ее жизнерадостности.
Только иногда, подходя к зеркалу и глядя в него, как в окно, – впрочем, мало ли о чем может думать женщина, стоя у зеркала или окна.
Как вы уже догадались, это кое-что из вашего будущего. Хотя, конечно, выяснив, чем вы питаетесь, и, поняв, что мне не под силу вас прокормить – пролечу на яблоках, – я должен скромненько ретироваться, или переехать в деревню, посадить сад, а лет через десять пригласить вас со всем семейством. Тогда-то может, я смогу рассчитывать хотя бы на роль милого друга.
Впрочем, эта болтовня только оттого, что мне нужно кое-что скрыть. Это кое-что – страх. Увы, самый элементарный, самый постыдный, но все-таки страх. Еще только взглянув на вас, я понял, что боюсь вашей молодости, вашей красоты. Точнее той силы, что стоит за ними, которой они подвластны и которой служат так честно и так простодушно.
В сущности, только страх перед страхом толкнул меня к вам. Так на пари мальчишки идут ночью на кладбище.
Вас должно задеть это сравнение, вывести из состояния равновесия-равнодушия. Впрочем, все, что я пищу, также для этой цели: раскачать маятник, чтобы часы наших с вами отношений начали отсчитывать первые минуты. Как во многом узнается это детское стремление поделиться страхом и избавиться от него. И движение к вам, желание причаститься вашей жизни – естественно. Потому что избавляет от страха, как всякое знание, или отпугивает окончательно и избавляет от вас. Естественно – потому что избавляет от любви не по адресу. Любви бесплодной, ничего не прибавляющей миру – ни детей, ни идей. Лишь страдания. А их всегда в избытке.
Но странно, что все-таки даже в трезвом деловом мире можно найти нечто подобное такой бесплодной любви.
Я имею в виду электростанции, распыляющие энергию в космос, радиотелескопы, посылающие к звездам сигналы надежды и веры. Возможно, отраженные от далеких планет, через тысячелетия вернутся эти сигналы на землю и дадут иллюзию диалога.
Вы против иллюзий? Я тоже.
Монолог любви не по адресу, монолог радиотелескопа вовсе без адреса...
Землю беспокоит свое одиночество. Как она похожа на нас...
И так ли бесполезна эта иллюзия? Ведь молчание лишь изощряет ум вопрошающего.  Не так ли природа, хотя и молча, словно с набитым ртом, но все-таки утвердительно кивает на наши ответы, предложенные в форме вопросов?
Вспомните яблоко. Так же, как и вы, оно успело показаться прекрасным в вашем диалоге, безмолвном, но выразительном.
Успеть показаться прекрасным – это закон любви. Ведь прекрасное рождает мужество, ограждающее и сохраняющее красоту.
Да, я боюсь вас полюбить. Это боязнь страдания, величина которого угадывается по вашей молодости  – резкости и безжалостности. Искусство любви – искусство осторожных душевных движений приходит с годами и мужьями. А вы – о господи! – еще ни разу не были замужем.
Любовь – как землетрясение. Она вызывает сдвиги геологических – логических также – пластов. Вызывает разломы, извержения, оживляет процессы горообразования, процессы созидания личности.
Но все это трудно и больно.
Я боюсь вас полюбить не потому, что меня пугают эти трудности и боль. Отнюдь. Меня пугает супружество. С вами это неизбежно. Не фыркайте. А супружество убивает любовь. Знанием.
Я вижу, как лохматая и полуодетая, в шлепанцах, еще опухшая от сна, она идет на кухню. Я вижу, как она зевает, потягиваясь и почесываясь, как становится красивой, исчезая в бигуди и под слоем крема. Я слышу, как она похрапывает во сне, ругается с матерью, сюсюкает по телефону, лжет подругам.
Меня раздражает ее безусловная и постоянная уверенность, что она единственна и всегда желанна. Меня коробит, когда искусно и деловито, – как уголь на-гора, – она добывает из глубин своего естества положенную ей долю наслаждения. И злит, что я тоже похож на нее в этой бесконечной погоне за удовольствиями.
«Если вы так воспринимаете женщину, то вы ее не любите. А если любите, не умеете видеть главного и держаться за него».
Возможно. Не спорю. Но, согласитесь,  что в браке на первое место как-то  незаметно  выходят не радости общения, а хлопоты по хозяйству, заботы о детях, доходах.
«Но ведь это же и есть реальная почва общения!»
Возможно. Но землетрясения не происходит. Наводнения тоже. Любовь испаряется, исчезает...
Если семья помогает забыть о любви,  и мы миримся с этим,  то не потому ли, что она дает нечто большее, чем любовь, или,  по крайней мере, не меньшее?
Вы, конечно, трезво возразите, что любовь – это любовь, а семья – это семья. Каждая дает только то, что у нее есть, и сравнивать, уравнивать их невозможно.
Любовь – это вспышка, которая сближает, соединяет людей, как электросваркой, – иногда очень разных – и очень крепко. А семья – это вдохновенный труд, итог и цель этого сближения.
Да-да, совершенно верно. Видите, я уже поддакиваю вам, как затюканный муж. Хотя и не совсем  согласен  с вами.
Цветы ведают красками и ароматом, плоды утолением. Но мы настолько избалованы городом, который предоставляет нам все, что мы пожелаем, и тогда, когда пожелаем, – цветы зимой, яблоки весной, – что следовать каким-то природным ритмам, подниматься от цветения к плоду, нам кажется ненужным и обременительным. Тем более что у нас для этого все меньше и меньше времени. А жизнь все с большим трудом втискивается в доступные нам временные рамки.  Достоинством жизни все больше становится скорость, с которой она проносится от рождения к смерти.
Мы жаждем одновременно и хрупкого аромата и сочной клетчатки. Но, не нарушая законов природы, это невозможно. Мы смело разрываем эту священную цепь: цветение – плод, любовь – семья. И тотчас бьют по голове пресные скороспелки, миновавшие цветение, засыпает пустоцвет, не дотянувший до плода.
Любовь без семьи, семья без любви...
Эта семья рушится на глазах, как дом без фундамента, рушится и калечит наших детей – единственное, что остается от нас, единственное наше, единственное, чего добивается от нас природа. У нее только одно желание – наименьшее и наибольшее одновременно – спаривать, только спаривать. Ничто другое не одобряется и не поддерживается. Это заметно по тому, как она заботится о нас до и как охладевает после, как торопливо и грубо отбирает все, что дала нам, – молодость, здоровье, красоту. Все это, оказывается, напрокат. А мы почему-то думали, что все это наше, навсегда, от рождения и до смерти. Неужели мы только временные хранители этих вечных богатств?  Наивные, ослепленные кратким доверием, разрешением прикоснуться и передать дальше?
Когда мы не можем любить – работать для вечности, – природа забывает о нас, а, вспоминая, смахивает, как крошки со стола.
Она словно завидует нам – как немая мать лепетанью своих детей. И старается, чтобы у нас было как можно меньше времени на то, что отличает ее от нас. Она заваливает нас работой, мелкой, отупляющей суетой по добыванию средств к жизни.
Она постоянно угрожает нашей человеческой исключительности, сводя ее до обычного, понятного, животного уровня. Как садовник-садист, она обрубает побеги желаний и кропит алкоголем. Те, кто поднимается до вершин человеческого – художники, ученые, композиторы, поэты, – постоянно чувствуют ее мелочную, вульгарную недоброжелательность.
Как крестьянка-мать, всю жизнь не разгибавшая спины и не покладавшая рук, природа не верит в наши уменья, рожденные на досуге, от избытка.
Понятна ее материнская тревога: мы слишком юны, слишком тонка пленка человеческого над безднами хаоса и небытия.  Понятно ее желание уберечь нас, замаскировать до времени, пока не наберемся силы и мудрости.
О, надоедливая материнская опека!
Я думаю, что только в старости, когда природа не толкает мужчину и женщину в объятия друг друга и не настаивает на их полярности, только тогда у нас с вами могли бы возникнуть те идеальные отношения, которые можно было бы назвать любовью. Эта война характеров, когда один идет сквозь другого, – любимого! – как танк по березовой роще, эта война характеров, которую мы наблюдаем и в которой участвуем сами, – увы, не любовь. Нам, мужчине и женщине, участникам этой войны, достается только одно – зато только наше – упоенье борьбой.
А победа, как всегда, за природой, за этим зрителем и режиссером, который бесконечными дублями доводит до изнеможения, до старости, до могилы.
Победа – новая жизнь, оторванная от нашей, украденная у нас в то время, пока мы были так доверчиво заняты друг другом.
Победа – и нас тут же поздравляют. Еще разгоряченные перипетиями схватки, мы растерянно улыбаемся, изображая восторг и понимание.
Но какое отношение к нам имеют все эти старые и некрасивее люди?
А фотограф-вечность, ослепляя, деловито щелкает нас для доски почета: «Они выполнили свой долг!»
Разве вас не удивляет, как мы одинаковы с врагами и любимыми? Обнимаем и, сжимая в объятьях, повергаем на землю.
Я не хочу с вами воевать. Может, потому, что не оправился от ран последней любви. Правда, они уже заживают. То, что заметил вас, подтверждает это. Но еще не закрылись, поэтому испугался. Новой операции, новой боли, изматывающей, обессиливающей.
Только не любовь! Как сестра милосердия, посидите у постели, поговорите, подведите к окну, чтобы увидеть реку и деревья.
Вы еще молоды, не размягчены страданием и в сестры милосердия не годитесь. Вас тянет оперировать, спасать. И не дрожит скальпель в вашей руке.
Вырезаем то, что не умеем лечить. Отвергаем то, что не понимаем.
Что ж, правильно, хирургией увлекается молодость. Она не боится крови – ни своей, ни чужой.
Я всегда тянулся к женщинам постарше. Они, безусловно, интереснее, глубже. Потому, что они уже не только женщины: человеческое в них уравновешивает биологическое, животное. Они как крона дерева — ветвящаяся, зеленеющая. В их тени отдых и мудрость.
Девушка — только голый ствол, скучная прямолинейность, торопящаяся к тяжести зачатия и рождения.
В сущности, девушка бездуховна. Она сама природа, ее громкоголосая вестница. В ней только плоть — блестящая, эгоистичная, пришпоренная инстинктом.
Я вас немного задел? Вывел из равновесия-равнодушия? Качнул ваш маятник? Или вы уже дремлете, как на лекции?
Обычно мы так целеустремленны  –  без цели, так верны своим орбитам – случайным, что уже не тратим на них ни чувств, ни мыслей, а только проигрываем их – и заигрываем, как пластинку.
Надоевшая и настырная, как модный шлягер, она и воплощает для нас музыку жизни, музыку, о которой мы так мечтали когда-то.
Мы криво усмехаемся: мечтали напрасно.
И вообще, мало ли о чем мы мечтали?
«Разрешите, пожалуйста, извините», – не глядя, мы минуем и теряем друг друга. Навсегда.
Случайность, которая совлекает нас с орбиты, заставляет проявлять себя достаточно недвусмысленно. Любая мелочь – оброненная перчатка, прикосновение в троллейбусе, улыбка – может сорвать нас с орбиты и вытащить,  пусть на мгновенье,  достаточно, из конуры нашего «я», встряхнуть, ткнуть носом в ближнего – теоретического, мелькающего.  И эта мелочь вдруг возвращает вкус пресности нашего существования, придает нашему тусклому со-бытию  яркость события.
Если бы не яблоко, я бы и не заметил вас.
Но удержать, сберечь эту радугу, так случайно вспыхнувшую и осужденную этой случайностью на уничтожение, – для этого уже требуется усилие, напряжение мысли и чувства, взаимная искренность, ежедневная и кропотливая работа души.
Работать, конечно же, никому не хочется.
Ловлю себя на мысли, что, призывая к искренности, в чем-то неискренен. Может, дело в том, что абсолютная искренность невозможна. Искренность – это уже само стремление к ней, навязчивое, постоянное. Искренность растет, углубляется так же медленно, как колодец. Сосредоточенно копая и выбрасывая грунт на поверхность, мы храним надежду, что вот-вот хлынет вода, и мы утолим, наконец, свою жажду искренности, то есть, в сущности, жажду ненаказуемой проекции нашего «я» на других людей. То есть, опять-таки, мы жаждем открытых границ, расширения горизонтов, умножения владений.
Увы, все мы агрессоры, и война сопровождает нас постоянно – и на личном, и на социальном уровне.
И что есть социальное? Лишь оглушающее эхо личного.
Искренность, как давно было замечено, как-то связана с незнакомством. Она, как птица, которую мы выпускаем на волю. Но птица может улететь только в том случае, когда между нами не протянута сеть каких-то отношений. Я показал птичку и выпустил. И она улетела. Вы смотрите с сожалением: не осталось ни перышка. Я – с удовольствием. По той же причине.
У нас с вами идеальные условия для искренности: мы незнакомы целых три года. И едва ли познакомимся. Мне ничего не хочется знать о вас – ничего анкетно-биографического.
Что, кто, где, когда? Кому это надо?
Обоим открывается нечто большее, когда они просто глядят друг на друга и говорят об увиденном.
Признайтесь, сделайте мне приятное, – сейчас вы подумали, что я матерый рецидивист или злостный алиментщик? Да? Не оправдывайтесь, ничего страшного. Тем более  что это я за вас подумал.
Конечно, говоря об искренности, я имею в виду не ту искренность, когда выплескивают друг на друга все гадости, что приходят в голову, – это уже цинизм.
Идеальная искренность, идеально возможная – это искренность влюбленных или тех, кто еще только нащупывает тропку к любви. Эта искренность находит, закрепляет лучшее – то, что может понравиться ему или ей, то, что необходимо, чтобы влюбиться, то есть на какое-то время увидеть друг друга в ореоле необычности и красоты.
Предельная искренность – это взрыв одиночества.
Когда мы говорим об одиночестве человека, мы имеем в виду, прежде всего, его одиночество наедине с эгоизмом. И поскольку мы эгоисты, постольку мы одиноки. В той или иной степени мы все одиноки, и в той же степени все мы эгоистичны. Именно эгоисты и тяготеют к таким взрывам, к предельной, искренности, снимающей, нейтрализующей избыток эгоизма, избыток брони, который, как всякий избыток, затрудняет движение.
Только эгоизм – смерть. Только альтруизм – тоже смерть. И никакая искренность, взрывая одиночество, не вытравит зернышко эгоизма в человеке. Вот это зернышко и смущает искренность, задает ей вопрос, на который она не в состоянии ответить: какова ваша цель, искренность?
Цель искренности  – она сама, наслаждение альтруизмом, наслаждение человечностью. Это наслаждение – вознаграждение природы за то, что две личности, два эгоизма готовы пожертвовать собой – для третьего, для точки на прямой, точки,  которая ее немного продолжит.
Потому что нет у природы большей заботы, чем продление рода...
Как?  Как сказать?!
Рассыпаются слова на песчинки смыслов, с годами мы все настороженной вглядываемся в лица, анализируем слезинки и улыбки, интонации и жесты, виртуозно находя в них отголоски действий, угрожающих нашей воле, эгоизму, равнодушию.
Мы не прощаем, когда пытаются влиять на нас такими сильно действующими средствами как искренность, доверие, слезы.
Мы сдерживаем свои чувства, чтобы не быть заподозренными в агрессии или – еще хуже – в равнодушии, которое угадывается за избытком эмоций.
Мы склонны, скорее, за сдержанностью, внешней бесчувственностью предположить страсть и кипенье. Но также помним, что кто-то, зная о наших предпочтениях, сумеет смоделировать и это – чувство под бесчувствием, смысл под бессмыслицей.
Ах, юность, когда мы отважно бросаемся  вплавь через стремительную и глубокую реку, что отделяет нас от других!
После нескольких отрезвляющих купаний мы строим мосты, медленно и осторожно. Торжественно сдаем их в эксплуатацию. Но к этому времени предпочитаем прогуливаться только по своему бережку – с удочкой или собакой…
Только выслушать – это все, о чем я прошу. Только выслушать. То, что я тебе скажу, ни к чему не обяжет. Но я ощущаю неловкость перед тобой за свое облегчение, за возможную тяжесть решения, которое  взваливаю на твои плечи. Мне просто нужно сказать. И для меня совсем не главное твоя реакция – эта вторичная определенность «да» или «нет». Главное – сказать, освободиться. Я боюсь обмануть самого себя, как-то ограничить, связать себя твоим «да».
Видишь, я позволяю разглядеть эгоиста.
Обезоружение любви? Едва ли. Скорее, бессознательный расчет – в той степени, в какой он может быть бессознательным.
Ведь то, что нам подносят к самым глазам, мы почти не видим. Так профессор следит за тем, кто на «камчатке», но не замечает того, кто спокойно читает в первом ряду.
Это закон жизни: хочешь скрыть – выставляй напоказ. Никто не заметит. Если заметит – не поверит.
Это жестоко: сказать самому, но не требовать ответа.
Сказать – и просить не верить.
В сущности, это просто трусость: получить удовольствие от признания (от женщины), но бояться ответа (ответственности). И бояться больше «да», чем «нет», которое снимает проблему действования. Эта боязнь – следствие ленивой и созерцательной натуры.
Здесь также и гордость: «нет» — болезненно и ущемляюще.  Тем больше бравада, которая убеждает ту,  что  сказала «нет» в своей правоте.
Видеть это – еще больнее.
А если «да»?
Здесь тоже страдает гордость. Потому что редко умение выразить свою радость так, чтобы у сказавшей «да», не возникло сомнений, хотя бы легкого сожаления, какой-то доли раскаяния по поводу этого уж слишком определенного «да». Гордость не прощает даже возможности подобных сомнений, гордость предпочитает «нет».
Тем более что тогда  сомнения, утешительные для моей гордости, возможны у другой стороны.
Только порыв, половодье чувства – подлинное или умело выраженное? – придающее характер истины сказанному, снимает и уносит все сомнения, опасения, преодолевает гордость и приводит к действию.
Для современного человека – рефлектирующего рационалиста, горожанина по преимуществу – это возможно только на мгновенье, которое занимает  выговорение этих трех слов  –  «я люблю тебя!»
Но этого достаточно. Это обобщение всех мотивов, это чистый сплав, воспринимая который мы не помним о руде, угле, катализаторах, вредных примесях. Для сказавшего, отлившего эти слова, работа выплавления закончена.
Точнее – конечна и ясна форма, в которой застывает отлитое.
Точнее – это уже усталость, уже слабеет огонь ума и сердца, и нет сил, чтобы переплавить и перелить, – пережить с той же силой радости и страдания.
«Я люблю тебя...»
И слова живут своей жизнью, уже не заботясь о том, кто сказал их, но безусловно подчиняя его себе...
Они жили долго-долго, и умерли в один день...
1973
(Ха-ха!)
1975
Минск
Простите. Прежде всего, простите. За то, что так неожиданно возникаю в вашей жизни и настойчиво требую внимания. На полчаса, не меньше. Для незнакомого человека это достаточно много. Ради бога, простите. Но только за неожиданность. Ведь в этом странном и непредсказуемом тяготении друг к другу мы и обретаем тот единственный  и несомненный, наш человеческий смысл.
Вы чуток призадумались. Как трогательно движение мысли на девичьем лице.
Словно легкая рябь от случайного ветерка качнула кувшинку в пруду. Синий мотылек повис в воздухе и, помедлив, опустился снова.
 
Вы презрительно хмыкнули: «Эти штучки не для меня!» – и отложили письмо, чтобы позвонить –  догадываюсь  – тому парню, с  которым я видел вас позавчера.
А может, и не тому. Неважно.
Странно, вы всегда встречаетесь мне, когда что-то решается в моей жизни и никак не может решиться. Решение созрело, как гроза, но все еще ходит вокруг да около, поблескивая да погромыхивая, и все  никак не отваживаясь пролиться.
Но вот мелькаете вы, почти неразличимая в толпе, лишь угадываемая, светловолосая  молния, и сразу громыхает в моем небе – оглушительно, однозначно. И как дождь, я проливаюсь поступком, решением.
Вот видите, вы уже побывали и молнией, и кувшинкой в пруду. А что еще будет!..
«Все завлекают, привлекают. Как надоело! Кормят будущим!»
В сердцах вы обмолвились почти гениально. Но тут же посмотрели на часы: не забыть позвонить.
Забыть!
А на будущее вы зря клевещете. Это самая легкая и усвояемая пища. К тому же самая дешевая. Чем же еще и откармливать молоденьких девушек? Да и не только их. Настоящего они не видят, им только будущее и подавай – никак не меньше. Они объедаются им, как мороженым. Расплата жизнью кажется шуткой и очень не умной.
Помните, как Пастернак сказал о Маяковском?
– Он был избалован будущим.
Впрочем, объедаться будущим, как свидетельствует история, склонны и целые народы, приводя в великое расстройство дела сегодняшние. И те, кто объелись будущим, не склонны  с аппетитом приниматься за настоящее – всё ковыряют, морщатся: пища достаточно грубая и надо основательно поработать челюстями.
Но если будущее становится всё-таки  настоящим, находит с ним какой-то компромисс, то, вероятно, только потому, что его тоже привлекают такие молодые и красивые девушки.
«А теперь комплименты! Дамский угодник!»
Никакие не комплименты. Просто грубая лесть. Но в ней присутствует галантное выражение той мысли, что красота не спасает мир, но примиряет с сегодняшним днем, заставляет принимать в расчет его бренную плоть, жаждущую любви и жалости, предназначенную для этих чувств, а вовсе не для садистских экспериментов под наркозом очередной  абстракции.
«И тем самым спасает»,– еще упрямитесь вы и всё слабее порываетесь позвонить тому парню. Вы так глядели на него... Ну, как будто впитывали его,  как промокашка (комплимент). И так активно, без остатка, лишая его надежды даже на каплю самого себя.
Могло показаться, что он и смущается от этого вашего взгляда.
Я бы, наверное, тоже засмущался – такими взглядами нефть качать, а не на парней глядеть.
Ну,  как  –  довольны?
Вообще, этот парень какой-то...
 
Не знаю, может, и ошибаюсь, но почудилась мне в вашем знакомом этакая, знаете, затюканность. Точнее, готовность к ней.
Может, я и клевещу – вижу то, что я хочу видеть, не знаю, пусть даже так. Тем более что уже то, как я вижу и что, больше говорит обо мне самом.
Вы ведь догадываетесь, что именно в этом и состоит мой тайный умысел – как можно незаметнее и как можно полнее рассказать о себе самом. И всё самое лучшее, лишь для виду немного подпорченное.
Ведь вы чувствуете, – я соблазнитель, старомодно-библейского, реликтового закала. Меня бы в Красную книгу. Впрочем, в хорошие руки – тоже не помешало бы. Относительно затюканности: в каждом из нас затюканный апостол, если не вся дюжина. Мне не понравилось в вашем знакомом только одно — претензия на страдание. И не только потому, что это моя монополия, отнюдь – страдайте на здоровье.
И сколько угодно, и как угодно, и как получается — красиво, некрасиво  –  все это ваше личное дело.
Главное – чтобы это было страдание. То есть то,  что мы  испытываем, натыкаясь с разбега на углы этого мира, познавая тем самым свои возможности, уточняя границы – как телесные, так и духовные.
А в нем, этом вашем знакомом, – он мне тоже надоел, – и не было видно этого разбега молодости. И значит, говорить о подлинном, созидающем человека страдании не имело смысла.
Правда, и претензии его, если присмотреться, были на этакое, знаете, плаксивое страдание — из-за игрушки, которую ему жизнь не дает. И видно, что он смирился с этим, но то ли по забывчивости, то ли по глупости, то ли из-за убеждения, что страдать – это хороший тон и, вообще, престижно, не каждому по карману, –  но только гримаска страдания все-таки осталась. Не на переднем плане, а так, сбоку, чтобы не мешала, – как звонок у двери. Позвонишь – отопрут и расцелуют. А не заметишь эту кнопочку,  – так и промаешься на лестничной клетке.
Стоял он рядом с вами – одного роста, худенький, щупленький, только в рубашке, немного поеживаясь (пиджак был на ваших плечах), – и так выглядел...
Не пожалеть его было нельзя.
Конечно, вы тоже сообразили – кофточка с коротким рукавом! Лето летом, но вы ведь и думайте немного, ориентируйтесь как-то хоть в погоде – прогноз слушайте или в окно выглядывайте на крайний случай.
Конечно, кофточка вам идет, но ... Вообще-то мне показалось, что вы нарочно так оделись – для него. Чтобы он мог как-то помочь вам, от чего-то защитить. Хотя бы от холода. И все-таки видно было, что это вы его защищаете. Этакая, знаете, орлица берет под крыло потрепанного петушка.
Именно петушка – еще не вырос, но уже обтрепался.
Хотя, наверное, кофточка тут не при чем: просто вчера было тепло, так вы и сегодня вылетели не подумавши. Инерция вчерашнего дня, нет, скорее, инерция чувства, порыва, которые в молодости не помещаются в клеточки дней. Вчера, сегодня, завтра – они звенят, как ступени, под вашими каблучками и вы не считаете их.
О, я понимаю! У вас столько забот! Столько проблем! Вам ведь еще не восемьдесят. Да и в этом возрасте их не намного меньше: годы уходят, проблемы остаются.
Старушки у подъезда,  небось,  и разглядеть не успели, как вы одеты. Впрочем, это они тоже обсудят: как, что, почему. И куда это вы пронеслись, как ракета, оставив им для анализа только ароматный след.
Для специалистов с их опытом этого достаточно. Да,  правда,  выглянут вечером в окошко, чтобы удостовериться: стоит, сердешная, у подъезда, никак не расстанутся. «Усё на глазах, усё при свидетелях — пустые хлопоты ».
А парень самолюбивый, донельзя. Ресницы опускает, скромница на вид. Но присмотритесь, какой тонкий, нервный изгиб губ. Не дай бог вам его обидеть. Сам будет мучиться, но и вам сделает так больно, что раскаетесь во всех грехах – и бывших, и будущих. Кажется, он даже сознавал эту свою подзащитность, зависимость от вас, и это его задевало. Но не так сильно, чтобы ему хотелось выйти из этого положения, из-под этой, надо думать, приятной опеки.
Конечно, чувствовал бы он себя свободнее, если бы ваши крылья были незаметнее. Или ради приличия были бы замаскированы под что-нибудь этакое обиходное – под зонтик, например. Пожалуй, его пугал тот размах заботы, что ему угрожала и которая неприятно подчеркивала бы его беспомощность. А может, его смущало отсутствие каких-то внутренних прав на эту фундаментальную и всепроницающую заботу. Возможно, он был не уверен в себе, в своем чувстве, кто его знает.
 
Могла его задевать и некоторая холодноватость, некоторая сознательность вашей опеки, даже, пожалуй, некоторое выпячивание, что, безусловно, говорило ему – он был немного старше вас – только о желании любить и быть любимой – вопреки всему и во что бы то ни стало, – но еще не о любви и даже не о жалости. Знаете,  о той непреднамеренной, безоглядной жалости человека к человеку, которая иногда вполне заменяет любовь. И рискну сказать, что эта жалость утоляет больше, чем любовь с ее мученьями и эгоизмом. Жалость растворяет тебя в другом, наполняет его твоей жизнью, твоей верой, твоей надеждой. Жалость может перейти в любовь или просто пройти, как половодье. Жалость не доискивается глубин понимания, ей не нужен резонанс.
Жалость – как первая помощь, как гипнотизирующее прикосновение. Цель ее ближайшая – смягчить страдание, разбавить одиночество.
Любовь — врач, который оперирует и спасает, причиняя боль.
Жалость – медсестра, сестра милосердия.
И покидая клинику, преклоняясь перед врачами, мы благодарны сестрам. Пусть коротка память  у этой благодарности, но она искренняя и обильная.
Так вот, ваша холодноватость, которая свидетельствовала об отсутствии и сестры, и врача, немного обижала его. Он считал себя достойным любви, даже поклонения – старания бабушки и матери не пропали даром. Впрочем, на таком фоне даже самая горячая женская любовь рискует показаться холодноватой.
Он видел ваш порыв, ваше желание и думал, что со временем они растопят эту нарочитость заботы, этот горячий лед, которым вы по доброте душевной,  да и по наивности пытались утолить – как казалось вам — жажду молодого человека.
В лучшем случае он застудил бы гланды или сломал  зубы, неосмотрительно поверив вашему порыву, вашей молодости, вашему желанию любить и быть любимой.
Конечно, он и сам растопил бы этот лед, если бы вы не пасли его благоразумно на освещенном пятачке у подъезда, отделываясь легкими, испуганными поцелуями – ой, кто-то идет! – в дверях, на границе между светом и тьмой. Как только он порывался нарушить эту границу, вы со смешком взлетали, как бабочка, на свой – увы! – всегда освещенный этаж.
А уж тут неприличным было абсолютно всё. Но и пугались-то, если быть уже честной до конца, прежде всего самой себя, своей пылкости, повышенной горючести, с которой отзывались даже на малую искорку. Но кран, к счастью, – для меня, конечно, – сразу перекрывался, и все ограничивалось легким хлопком с румянцем во всю щеку. И признайтесь, что даже к самой себе вы стали относиться с некоторым опасливым уважением  –  ох, оказывается, какая! И все это при такой внешней добропорядочности, голубоглазой невинности, строгости слов и взглядов.
Не потому  ли с каждым разом  вы все пристальней разглядываете себя в зеркале?
Вы энергично возражаете, что я все выдумываю, что никто ничего не видел и не чувствовал  (совсем-совсем?)  и уж  ни о каком льде и ангинах и речи быть не могло, а что до румянца и до зеркала — это мое личное дело, и попрошу не совать свой нос,  куда не просят.
Не просят, не просят.
Виноват, виноват, и соглашаюсь с вами тотчас и полностью.
 
Действительно, обычно мы ограничиваемся только ощущением мысли, ее зернышком. Нам некогда заниматься проращиванием всех намеков на мысль и чувство. Они стремительно сменяют друг друга, скатываются, как камешки, вызывая лавины поступков и действий, простых мыслей, которые почти так же неуследимы и многочисленны. Чтобы избавить себя от хаоса, сохранить для действия, мы поднимаем до слов очень немногое, самое важное, – это обычно самое простое, – а то, что не поднято, не поддержано словом, опять исчезает, продолжая вариться, опускаясь и поднимаясь, развариваясь, испаряясь.
А ведь все это – частички нашей жизни, нас самих. Это наши листья, зеленые и желтые, которые больше говорят о нас, чем ствол   или сучья, – ведь не зря же по открытой ладони листа мы легко и безошибочно определяем породу дерева.
Пусть каждое мгновенье мы осыпаемся и снова зеленеем, неужели вся листва только ветру, неужели запомнить и сохранить – не под силу?
Угадываемое, возможное, мгновенное – этот зеленый шелест и аромат – мы так привыкли прятать в себе, терять и отбрасывать, что напоминаем, скорее, столбы, чем деревья. Они  если и прячут, вдыхая в себя нежную зелень и задергиваясь на вдохе, то только для того, чтобы уберечь ее от зимы и торжествующе выдохнуть весной.
Времена года не для столбов.
Как иногда хочется поговорить с человеком, с первым встречным – не о деле, а просто так, просто поговорить, услышать шелест его листвы, ощутить аромат личности, естественной и независимой, как дерево на опушке. Мне кажется,  что немного потренировавшись, мы смогли бы так говорить – обо всем. Без смущения и опаски прислушиваясь к своему шелесту, осторожно усиливая и объясняя его.
Говорение, диалог, это мирное посягание  друг на друга – не в этом ли наш сокровенный, человеческий смысл?
Вы поморщились: вечно им какого-то смысла не хватает! То пьют, то развратничают. А потом смысл ищут!
Почему потом? Можно все делать одновременно.
«Лишь бы трепаться! Сам, наверное, и гвоздь забить не умеет. И что эти болтуны липнут ко мне?!»
Вы взглянули на часы и, подходя к телефону, задержались у зеркала в прихожей.
Как всегда, немного обиделись на природу, что сделала вас без расчета на то, что надо все-таки иногда одеваться, и тем более модно. А при вашей женственности это очень не просто. Конечно, если сама не шьешь. Но, спасибо, маме, не зря мучалась. Теперь все подружки завидуют – никаких забот. «Тут жизнь кладешь ради шмоток, а она!.. Потрошишь предков без стыда и раскаянья, а она!.. Нет, это черт знает что! Где справедливость?!»
Еще сожалея о своей телесной крепости и здоровье – кровь с молоком, клубника со сливками, – вы подняли трубку, набрали первую цифру и задержали пальчик в отверстии диска.
 
Опять заглянули в зеркало и загляделись в него, как в окно, – на цветущую юность, на эту зеленую ветку,  что осторожно стучит в стекло, напоминая о себе, о радости цветения,  о росинке на лепестке.  И об аромате, аромате счастья, которое  в шапке невидимке еще с вами  рядом.
Вы запрокидываете голову, встряхиваете распущенными волосами и с грустью думаете, что очень красивы  и от этого никуда не деться. А если забудешь – напомнят. И что не в красоте счастье, а в любви, и красотой ее можно только привлечь, а не удержишь. И некрасивые хорошеют, когда их любят. И что Тамара с пятого этажа уж какая красавица была, а куда все делось, непонятно. Утром одного в ясли, другого в сад, сама бегом на работу. В обед по магазинам, по очередям. К вечеру загрузится, чуть идет, а сзади дети теребят. И такая злая стала, крикливая. А  уж любовь, какая любовь была. И муж вроде бы интеллигентный, не пьет…
Как подумаешь, так вздрогнешь...
Вы стоите у зеркала, как у окна, распахнутого в сад.
«Трудно быть красавицей», – взгрустнули  вы напоследок и решили дочитать это странное письмо. В  основном как-то больше по телефону надоедают, а так вот – впервые. Тем более что он, наверное, еще не пришел. Говорил, вроде, что у них  какое-то собрание  после работы...
Конечно, не пришел, и собрание еще не кончилось. А может, и не начиналось. А может, оно и не сегодня. Дочитайте, а потом позвоните. Представляете, звоните ему, а отзывается мой голос? Мистика? Нисколько. Вот мой телефон – 44 37 07. Забудьте (44= 37+7), а то еще и  вправду позвоните.
Потом придется звонить ему, может быть, даже встречаться, долго и нудно объясняться, утешать. К чему это вам сейчас – как раз перед экзаменами.
Простите мне эту маленькую наглость. Тем более в неотправленном письме, которое вы и не прочитаете. А если прочитаете – у меня есть знакомый редактор, – то не будете знать, что оно для вас, – я всегда могу сказать, что это случайное совпадение вымышленного образа – кстати, безымянного – с весьма претенциозной и много воображающей о себе девицей.
Вот так, а вы уже разлетелись.
Все-таки наглость для самочувствия, для общего тонуса – вещь незаменимая. Понаглел немного – и сразу чувствуешь себя человеком. И если я пищу это письмо, то, разумеется, благодаря  только исключительно ей, ее Величеству Наглости. Но и вам, в какой-то степени тоже.
Вы, конечно, правы: красавицей быть трудно. Чем богаче мы одарены при рождении, тем большего  ждем от жизни, тем большего требуют от нас. Ум еще можно спрятать – на маскировку уходит 99 % – а красота, увы, вся на виду, беззащитная, как красота.
В этом уродливом мире красота – дерзость еще большая, чем ум и талант.
Надеюсь, что вы умны в меру и одарены только талантом кройки и шитья. Ну и хочется верить, что какой никакой борщ вы все-таки сварганите. Хотя предупреждаю заранее, мою любимую овсяную кашу буду готовить сам. Но на всякий случай запомните: стакан хлопьев заливаете кипятком, еще раз доводите до кипения, закрываете крышкой, убираете огонь и настаиваете минут десять. Это я к тому, если буду лежать с радикулитом или с чем-нибудь вроде того.
Давайте пока из будущего вернемся в прошлое.
Помните, как я раз увязался за вами?
 
Поздняя осень, листья, шелестящие под ногами. Помните, вы долго одевались в вестибюле, все разговаривали, поглядывая на часы, а я стоял у дверей и  пялился на вас, как баран на новые ворота.
Вы поняли, что я все равно не уйду. И опустив голову, проскользнули мимо. Сразу так заторопились, что я чуть догнал. Вы меня отбрили так решительно, что я даже растерялся и какое-то время не мог вразумительно объяснить, чего, собственно, я от вас хочу. Наблюдая мои жалкие попытки сказать что-то связное, вы сделали бок о бок несколько шагов.
Это меня вдохновило – для вдохновения нужно так мало. И в тот момент, когда презрительно прозвучал ваш грудной  голос: «Вы даже сами не знаете, что хотите сказать!» – кстати, вы были абсолютно правы, – в тот момент прорвалась плотина, и я заговорил, торопясь, комкая, но все-таки заговорил, заставил вас помедлить, прислушаться, чуть сдержать ваш стремительный шаг.
Вы, помнится, очень благожелательно возразили, что с усложнением жизни  уже сталкивались (ах, какие мы!). И что есть люди, которые видят удовольствие в том, чтобы создавать трудности самим себе. Конечно, это их личное дело.  В  конце концов, они запутываются, мучают самих себя, мучают других и — гибнут. И ничего от них не остается. Кому это надо?
Я попытался возразить, но опять закосноязычился –  пык-мык. Хотелось сказать все сразу, но не получилось. В это время мы подошли к цирку, где вас ждали «друзья» – т.е. прекрасный молодой человек, дитя акселерации. Конечно, если бы он ждал не вас, то я назвал бы его дылдой.
Вы устремились к нему, даже не попрощавшись, словно извиняясь своей стремительностью за то, что на свидание пришли не одна. Ничего страшного. Это ведь не в загс.
Не попрощались – ладно, я не обиделся, мы ведь и не здоровались. Но так задирать голову, чтобы увидеть кончик его носа?! Нет, на это я не мог смотреть спокойно, и отвернулся, думая, что, вот, вы искривите себе позвоночник, он вас бросит, а я на вас не женюсь. И останетесь в старых девах? Что – не страшно? Ладно-ладно, посмотрим.
Этого акселерата я с вами больше не видел. Зато видел вас с другими.
Один помогал надевать пальто – толстенький, чопорно-предупредительный. Другой ждал у телефонной будки, худощавый, в кожаной кепочке, подчеркнуто-безразличный. Третий... Бог с ними. Все равно всех не перечислю.
Вы их щелкали, как орешки. Спокойно убеждались, что они пустые, и бежали дальше. Наверное, время от времени вам снится такой сон. Все эти прекрасные молодые люди несутся за вами во всю прыть  и вопят, обливаясь слезами: «Сделай, как было! Склей!»
Вы оборачиваетесь, смеетесь – золотите своим смехом их скорлупу.
Они останавливаются, пораженные. Замирают, восторгаются своими блестящими обломками и быстро находят кого-нибудь, кто смог бы разделить эти восторги.
Хотя я и рассказываю вам ваши сны, но я еще ни разу не видел, как вы смеетесь. Смеющейся вас трудно представить. Вам идет улыбка. Смех – это владение настоящим, его реализация, наслаждение им – спокойное, трезвое, ироничное. А вы вся в полете, в поиске. Вы еще обретаете настоящее, с трудом находя его в будущем и помечая улыбкой, – чтобы забрать, возвращаясь.  От этого, наверное, ваше постоянное внимание – серьезное, благожелательное.
Да, чуть не забыл. Насчет усложнения жизни. Я хотел бы вам возразить. Кому это надо?
Вероятно, тем людям, которым претит самоудовлетворенная пошлость.
Неужели это так плохо, если кто-то, презирая легкость – в работе, в любви, в отношении к самому себе, – легкость, чреватую самодовольством, –  ощущает в себе достаточно силы, чтобы сделать шаг в сторону, против течения? Чтобы ощутить и выдержать напор бытия. Чтобы почувствовать себя самого, чтобы обрести человеческое, творческое, которое расплескиваем и проливаем в буднях.
Любовь – это ведь тоже усложнение. Простота секса удручает.
А искусство? Это разве не усложнение жизни? Ее солнечный, перебродивший сок? Музыка,  живопись, поэзия – драгоценные амфоры, в которых хранится это человеческое, обнадеживающее, возвращающее к жизни, к радости и надежде.
Разумеется, усложняем мы и тогда, когда  простое почему-то оказывается недоступным или пугающим – разве мало такого? – с острыми и ранящими краями. Тогда наш разум ткет паутинки, скрывающие, серебрящие грани и шипы. Мы перестаем видеть, а значит, перестаем думать и страдать.
Как и во всем, есть мера в страданье. От его освежающего дыхания душа становится чуткой и гибкой, доброй и всеобъемлющей. Так крона объемлет небо, и звезда находит место на ветке, покачиваясь, как птица.
Но вот нарушен предел, перейдена незримая, но от этого не менее важная граница – и ты застываешь, словно дерево, облитое жидким кислородом. От малейшего дуновения, чуть позванивая, осыпаются листья, ломаются ветви, улетают звезды. Крона падает, как платье. И в наготе страданья, забывая о счастье зелени и птицы, уже отталкивающий и жестокий, ты скачешь, как сумасшедший, на клавише своей боли, на клавише муки, оглушая себя самого, и, иступленный, поглощенный страданием, не различаешь, что твоя боль – всего лишь одна нота всем известной и очень старой музыки.  Но зато твоя  – пронзающая и понятная.
Страдание обнажает. Еще больше, чем вино.
Еще больше, чем любимая женщина. Еще больше, чем любимое дело.
Страдание обнажает. Может, потому так искусно маскируем его улыбками и словами, неуклюжими жестами, которые должны что-то выражать.
Беседуя друг с другом, разыгрывая довольство и счастье, понимание и сердечность, мы говорим о чем угодно, лишь бы скорее отговорить вежливую норму, отметиться и оттолкнуть собеседника: не дай бог коснется нашего тайного, истинного, беззащитного.
Экзаменуемые тысячелетиями естественного отбора, мы твердо вызубрили: беззащитность – смерть.
Зубрежка – не метод.
Избыток брони – еще губительнее.
 
Потом удивляемся: вот, мол, вчера только, поговорили с ним так тепло, по-товарищески, и вот, на тебе, кто ж мог подумать ...
Именно после «теплого» разговора и понимаешь внезапно: та доза тепла, которую получаешь, уже постоянна. Она как стена. Живи хоть сто лет – не проломаешь.
Опять мы возвращаемся к проблеме разговора. Пожалуй, подлинный разговор – разговор-наслаждение, разговор исцеление – возможен только между мужчиной и женщиной. Все остальное – обмен информацией. Разрешите напомнить, ведь вы уже забыли: я вторгаюсь в вашу жизнь. И в этом вторжении есть привкус жестокости, что-то от насильника и завоевателя, то есть от мужчины.
Я вхожу в вашу жизнь, как в дом, куда меня не приглашали. Я не отстаю от вас ни на шаг. Вы убегаете от меня из одной комнаты в другую – правда, их всего две, – а я делаю вид, что вы знакомите меня с образцами обоев массового производства конца двадцатого века. О мебели я и не говорю – лет через сто она будет тоже антикварной. Если сохранится.
Когда я прикидываю, куда поставить раскладушку на ночь, вы пугаетесь всерьез и, запершись в ванной, кричите, что вы меня не приглашали. Да не орите  вы так, дом ведь панельный. Не приглашали. Я понял. Ну и все, хватит. Я не спорю с вами.
А может, я и не пришел бы по приглашению. Но то, что вы меня ждали, – это и коту ясно. Если бы вы не убегали, вы бы давно это заметили. Правда, Барсик? Уже трется у ног, признал. Ну, хорошо, не Барсик, пусть себе и Зося.
О, вы разгневаны! Вы не находите слов от возмущения!..
И не надо, не находите. Это будет, как и у меня когда-то, бестолково и невнятно. Лучше послушайте, что я вам скажу, – можете оставаться в ванной.
У каждого из нас, пусть он заселен, как современный город, пусть сыплются из него имена и фамилии, номера телефонов, пусть тошнит его от половины, с кем приходится здороваться, – половина, это вовсе неплохо! – у каждого из нас найдется местечко еще для одного человека.
Потом мы удивляемся – оказывается, что этот уголок и был приготовлен для него, был забронирован, как номер в гостинице, хотя сознание-администратор старалось переубедить нас, что мест нет – видите, люди спят в креслах, на раскладушках! А жизнь, как директор, ничего не говоря, дает ключи и приводит вчерашнего незнакомца, возникшего из незнания, как из небытия, в самое лучшее, самое  уютное место души – в номер люкс, где и сами-то бываем нечасто, словно стесняясь или опасаясь чего-то. Не знаю, как вам, а мне приятно вот так совсем неожиданно обнаружить, что ты шире, добрее, выше, чем кажешься сам себе, любопытнее.
Ну, думаешь, глядя с тоской на новое лицо, некуда уже, всё! По завязку. Сыт по горло. Смертельно устал – от  ближних и дальних, от любви, от...
Всё! Никого не хочу видеть, задыхаюсь в других, теряюсь в самом себе!..
И тут – раз! – словно неожиданным взрывом сносит все эти хибарки и бараки, и открывается столько пространства, такие горизонты, что впору построить еще один город и заселить его друзьями и любимыми, деревьями и цветами.
Или ограничиться домом.
Может, это самое важное – ограничиться домом. Своим домом, в котором детские голоса и женский смех, где тебя всегда ждут, где встречают каждый вечер, как после долгой разлуки.
Достаточно взглянуть на вас, чтобы все тревоги, все вопросы, в которых рылся, как петух в мусорной куче, исчезли.
Как разлившаяся река, вы уносите все богатство прошлого лета – обломки мыслей, желтые листья желаний, что все тщатся зазеленеть и просят подождать немного, еще чуть-чуть, и еще немного, и совсем чуточку.
Ты помнишь их зелеными и медлишь, жалея.
Как весенняя река, вы взламываете и уносите этот лед, эту жалость, это прошлое, что еще немного саднит, напоминает. Но,  отмахиваясь от него и не слушая, ты замираешь, приникая к настоящему, словно к любимой, ощущая медленные секунды, что набухают, как почки или беременные женщины, и разрешаются зеленью счастья и детства…
А знаете, вам бы пошло – ударение на последнем слоге – быть матерью-героиней. Да-да, вполне серьезно, этакой родоначальницей, хранительницей очага, мудрости и любви. Глядя на вас, понимаешь, что такое матриархат, бывший и будущий, понимаешь, что, действительно, безумство доверять что-то мужчине.
Его слепая сила, не различая добра и зла, оплодотворяет все.
И улыбается ребенок в колыбели. И ядерная боеголовка бережно опускается в хранилище. А нам остается только слабая надежда, что радиус улыбки все-таки больше, – всегда и сегодня, – все-таки больше радиуса смерти.
Мужчина привел к пропасти и, рассеянно покуривая, сидит на обрыве, созерцая даль и глубину. Остается надежда только на женщину. Уж она-то выручит, проведет осторожно и терпеливо в зеленую и радостную долину.
В общем, как всегда, за самое бесславное и тяжелое берутся женщины, поневоле продолжая то, что начали безответственно мужчины, а потом убедились, что не под силу, и незаметно уступили  –  как мужество вынашивания и рождения.
В сущности, женщина решает все проблемы банально. Тем не менее, решает. Она не дифференцирует, как мужчина, – этому можно научить и медведя. Она интегрирует, объединяет, заменяет все проблемы единственной – проблемой любви. Все остальное потом. Все подразумевается в однозначном и твердом «да» или «нет».
Иногда мне просто страшно за вас, за эту беспокойную влагу молодости, за эту жизнь, только что наполнившую вас, как кувшин, и дрожащую, переливающуюся через край от вашей стремительной, с наклоном походки.
Как будто вы идете в гору или против ветра.
Вы  идете в будущее. И это все объясняет.
Как прекрасно это юное женское тело с высокой, чуть подрагивающей грудью.
Как прекрасен этот профиль, эти волосы, параллельные ветру.
Однажды вы пронеслись мимо, как разъяренная богиня, с потемневшим лицом, никого не замечая. Вы отдались гневу, как отдаются мужчине, единственному и любимому, без остатка.
Я с грустью подумал, что мы с вами могли бы ругаться, даже мучить друг друга.
С наслаждением.
В сущности, по-настоящему развлекать друг друга.
Не это ли и есть любовь?
Чем больше амплитуда у маятника – от любви к ненависти, тем больше это доставляет наслаждения. Оно и привязывает нас к жизни, пронизывает своими корнями, мельчайшими отростками, скупую, каменистую почву, делает ее близкой и любимой.
Маятник – единственный способ  ощутить, понять, закрепить и доказать движение.
Так маятник часов закрепляет в цифрах самое неуловимое – время. И как часы, это неощутимое – жизнь – мы закрепляем в мыслях и чувствах.
Энергию для этого нам дает тоже маятник: радость – горе, любовь – ненависть, добро – зло, чувство – мысль, вдох – выдох.
Чувство тленно и эгоистично.
 
Но, вспыхивая, оно будит мысль, что лениво дремлет в ожидании старта — к действию и бессмертию.
Тик-так, мы твои рабы, маятник.  Тик-так, как змея, обвивает твоя синусоида ось, продляя ее бесконечно.
И текут часы, и текут наши мысли, и бесследно проливаются чувства. Усталость, равнодушие – когда синусоида успокаивается до прямой, цель которой – быть продолженной и только.
Синусоида – это захват пространства, его переработка, переживание и переосмысление.
Ах, юность, когда, как качели в парке, бьет наш маятник по ограничителям, максимально и безусловно отделяя взлет от падения, ненависть от любви.
С каждым годом амплитуда все меньше – как добро и зло, на которое мы способны.
Все меньше радость и страдание, которые мы ощущаем.
Все слабее, все неразличимее эти уменьшающиеся, сближающиеся друг с другом ненависть и любовь.
Скорее, они остаются на той же дистанции, на которую, как боксеров, развела их юность, а только мы сами, покидая землю, поднимаемся все выше и выше, и на какой-то высоте нам уже одинаково дороги – неразличимы – радость и страдание, добро и зло, поражение и победа. Одинаково дороги – потому что все это жизнь, медлящая перед прощаньем, как эта голубая планета в иллюминаторах, оторвавшись от которой мы сумели понять напоследок, что она все-таки прекрасна и любима...
То, что вы прекрасны, я понял сразу, еще даже не разглядев, понял по беспокойству, почти страху, который ощутил, глядя на девушку с яблоком.
Крупное, вызревшее до  красноты, но еще не разомлевшее от спелости, оно было почти так же прекрасно, как и вы.
По сравнению с подругой, что, как крольчиха, торопливо хрустела таким же яблоком, безжалостно разрушая его плоть и красоту, казалось, что вы не просто едите яблоко, но общаетесь с ним – на равных.
Казалось, что вы слушаете его речи, понимающе киваете и, растроганная, изредка целуете его – осторожно, целомудренно. А то, что оно исчезало от этих поцелуев – люди тоже исчезают   –  казалось естественным и обязательным условием вашего диалога.
Конечно, это был монолог: вы просто ели яблоко, и все.
Вы  только создавали  иллюзию диалога.
Но эта иллюзия была прекрасна.
Молодость и любовь – из этой же семьи прекрасных иллюзий.
Даже в буфете, уничтожая конфеты «Белочка» и запивая их молоком, вы словно прислушивались к ним, перед тем, как их съесть.
Боюсь, что вы так внимательны только к продуктам. А  если будете так питаться, то к тридцати... О, нет, только не это!
Помните, мы как-то опоздали на лекцию?    Точнее, опоздали вы, а я просто проходил мимо, уходя с лекции. Вы сидели перед актовым (какое неприличное название!) залом и сосредоточенно глядели на стенку. Опершись на подлокотники, подавшись вперед, как-то очень по-домашнему, по-женски – доверчиво, незащищенно.
У меня даже перехватило горло от неожиданной нежности, от желания посидеть с вами, помолчать, так же естественно и непринужденно.
Какое-то время я стоял сбоку и следил за вами.
Вы ощутили мой взгляд, подобрались, сделали из профиля анфас. Вопросительно замерли. Я молчал и только смеялся одними глазами. Это вам не понравилось, и вы  пренебрежительно отвернулись. Но, думая, что я уже отошел, стрельнули в мою сторону.
Я оказался на месте и отразил ваш взгляд, уже серьезно.
Как белый шарик, он отлетел от моей ракетки.
Вы проиграли очко и равнодушно повернулись спиной. Но я не обиделся – по спине струились ваши золотые волосы. Проба номер  999.
Я постоял еще немного.
Вы упрямо показывали затылок. Ну и ладно. Не хотите играть в пинг-понг, как хотите. Я все равно знаю, что вы красавица, – в этаком здоровом народном духе: она и коня на скаку остановит, а уж тем более такси. Насчет горящего строения ничего не скажу. Но если впрягается в этот воз, именуемый семьей, то на всю жизнь. И как бы ей ни было трудно, тащит с улыбкой, со смехом. Эта веселость раздражает супруга, обычно существо пустейшее и мелко эгоистичное. Его безалаберность когда-то выглядела талантливостью, а вздорное упрямство характером. Она весело удивляется: как это изо всех, что встречались, она ухитрилась выбрать самого-самого...
Но зато на всю жизнь. Она сразу нашла именно тот хомут, в котором могла развить максимальную жизненную тягу, проявить себя богато и разносторонне. И сразу стало ясно – надо тянуть, и не просто – а изо всех сил.
Возможно, это наказание за переборчивость.
Хотя, в общем-то, и не хуже, чем у других: есть любимая работа, небогатый, но гостеприимный дом, пироги с капустой, друзья и подруги, которые тянутся к ее доброте, к ее жизнерадостности.
Только иногда, подходя к зеркалу и глядя в него, как в окно, – впрочем, мало ли о чем может думать женщина, стоя у зеркала или окна.
Как вы уже догадались, это кое-что из вашего будущего. Хотя, конечно, выяснив, чем вы питаетесь, и, поняв, что мне не под силу вас прокормить – пролечу на яблоках, – я должен скромненько ретироваться, или переехать в деревню, посадить сад, а лет через десять пригласить вас со всем семейством. Тогда-то может, я смогу рассчитывать хотя бы на роль милого друга.
Впрочем, эта болтовня только оттого, что мне нужно кое-что скрыть. Это кое-что – страх. Увы, самый элементарный, самый постыдный, но все-таки страх. Еще только взглянув на вас, я понял, что боюсь вашей молодости, вашей красоты. Точнее той силы, что стоит за ними, которой они подвластны и которой служат так честно и так простодушно.
В сущности, только страх перед страхом толкнул меня к вам. Так на пари мальчишки идут ночью на кладбище.
 
Вас должно задеть это сравнение, вывести из состояния равновесия-равнодушия. Впрочем, все, что я пищу, также для этой цели: раскачать маятник, чтобы часы наших с вами отношений начали отсчитывать первые минуты. Как во многом узнается это детское стремление поделиться страхом и избавиться от него. И движение к вам, желание причаститься вашей жизни – естественно. Потому что избавляет от страха, как всякое знание, или отпугивает окончательно и избавляет от вас. Естественно – потому что избавляет от любви не по адресу. Любви бесплодной, ничего не прибавляющей миру – ни детей, ни идей. Лишь страдания. А их всегда в избытке.
Но странно, что все-таки даже в трезвом деловом мире можно найти нечто подобное такой бесплодной любви.
Я имею в виду электростанции, распыляющие энергию в космос, радиотелескопы, посылающие к звездам сигналы надежды и веры. Возможно, отраженные от далеких планет, через тысячелетия вернутся эти сигналы на землю и дадут иллюзию диалога.
Вы против иллюзий? Я тоже.
Монолог любви не по адресу, монолог радиотелескопа вовсе без адреса...
Землю беспокоит свое одиночество. Как она похожа на нас...
И так ли бесполезна эта иллюзия? Ведь молчание лишь изощряет ум вопрошающего.  Не так ли природа, хотя и молча, словно с набитым ртом, но все-таки утвердительно кивает на наши ответы, предложенные в форме вопросов?
Вспомните яблоко. Так же, как и вы, оно успело показаться прекрасным в вашем диалоге, безмолвном, но выразительном.
Успеть показаться прекрасным – это закон любви. Ведь прекрасное рождает мужество, ограждающее и сохраняющее красоту.
Да, я боюсь вас полюбить. Это боязнь страдания, величина которого угадывается по вашей молодости  – резкости и безжалостности. Искусство любви – искусство осторожных душевных движений приходит с годами и мужьями. А вы – о господи! – еще ни разу не были замужем.
Любовь – как землетрясение. Она вызывает сдвиги геологических – логических также – пластов. Вызывает разломы, извержения, оживляет процессы горообразования, процессы созидания личности.
Но все это трудно и больно.
Я боюсь вас полюбить не потому, что меня пугают эти трудности и боль. Отнюдь. Меня пугает супружество. С вами это неизбежно. Не фыркайте. А супружество убивает любовь. Знанием.
Я вижу, как лохматая и полуодетая, в шлепанцах, еще опухшая от сна, она идет на кухню. Я вижу, как она зевает, потягиваясь и почесываясь, как становится красивой, исчезая в бигуди и под слоем крема. Я слышу, как она похрапывает во сне, ругается с матерью, сюсюкает по телефону, лжет подругам.
Меня раздражает ее безусловная и постоянная уверенность, что она единственна и всегда желанна. Меня коробит, когда искусно и деловито, – как уголь на-гора, – она добывает из глубин своего естества положенную ей долю наслаждения. И злит, что я тоже похож на нее в этой бесконечной погоне за удовольствиями.
«Если вы так воспринимаете женщину, то вы ее не любите. А если любите, не умеете видеть главного и держаться за него».
Возможно. Не спорю. Но, согласитесь,  что в браке на первое место как-то  незаметно  выходят не радости общения, а хлопоты по хозяйству, заботы о детях, доходах.
«Но ведь это же и есть реальная почва общения!»
Возможно. Но землетрясения не происходит. Наводнения тоже. Любовь испаряется, исчезает...
Если семья помогает забыть о любви,  и мы миримся с этим,  то не потому ли, что она дает нечто большее, чем любовь, или,  по крайней мере, не меньшее?
Вы, конечно, трезво возразите, что любовь – это любовь, а семья – это семья. Каждая дает только то, что у нее есть, и сравнивать, уравнивать их невозможно.
Любовь – это вспышка, которая сближает, соединяет людей, как электросваркой, – иногда очень разных – и очень крепко. А семья – это вдохновенный труд, итог и цель этого сближения.
 
Да-да, совершенно верно. Видите, я уже поддакиваю вам, как затюканный муж. Хотя и не совсем  согласен  с вами.
Цветы ведают красками и ароматом, плоды утолением. Но мы настолько избалованы городом, который предоставляет нам все, что мы пожелаем, и тогда, когда пожелаем, – цветы зимой, яблоки весной, – что следовать каким-то природным ритмам, подниматься от цветения к плоду, нам кажется ненужным и обременительным. Тем более что у нас для этого все меньше и меньше времени. А жизнь все с большим трудом втискивается в доступные нам временные рамки.  Достоинством жизни все больше становится скорость, с которой она проносится от рождения к смерти.
Мы жаждем одновременно и хрупкого аромата и сочной клетчатки. Но, не нарушая законов природы, это невозможно. Мы смело разрываем эту священную цепь: цветение – плод, любовь – семья. И тотчас бьют по голове пресные скороспелки, миновавшие цветение, засыпает пустоцвет, не дотянувший до плода.
Любовь без семьи, семья без любви...
Эта семья рушится на глазах, как дом без фундамента, рушится и калечит наших детей – единственное, что остается от нас, единственное наше, единственное, чего добивается от нас природа. У нее только одно желание – наименьшее и наибольшее одновременно – спаривать, только спаривать. Ничто другое не одобряется и не поддерживается. Это заметно по тому, как она заботится о нас до и как охладевает после, как торопливо и грубо отбирает все, что дала нам, – молодость, здоровье, красоту. Все это, оказывается, напрокат. А мы почему-то думали, что все это наше, навсегда, от рождения и до смерти. Неужели мы только временные хранители этих вечных богатств?  Наивные, ослепленные кратким доверием, разрешением прикоснуться и передать дальше?
Когда мы не можем любить – работать для вечности, – природа забывает о нас, а, вспоминая, смахивает, как крошки со стола.
Она словно завидует нам – как немая мать лепетанью своих детей. И старается, чтобы у нас было как можно меньше времени на то, что отличает ее от нас. Она заваливает нас работой, мелкой, отупляющей суетой по добыванию средств к жизни.
Она постоянно угрожает нашей человеческой исключительности, сводя ее до обычного, понятного, животного уровня. Как садовник-садист, она обрубает побеги желаний и кропит алкоголем. Те, кто поднимается до вершин человеческого – художники, ученые, композиторы, поэты, – постоянно чувствуют ее мелочную, вульгарную недоброжелательность.
Как крестьянка-мать, всю жизнь не разгибавшая спины и не покладавшая рук, природа не верит в наши уменья, рожденные на досуге, от избытка.
Понятна ее материнская тревога: мы слишком юны, слишком тонка пленка человеческого над безднами хаоса и небытия.  Понятно ее желание уберечь нас, замаскировать до времени, пока не наберемся силы и мудрости.
О, надоедливая материнская опека!
Я думаю, что только в старости, когда природа не толкает мужчину и женщину в объятия друг друга и не настаивает на их полярности, только тогда у нас с вами могли бы возникнуть те идеальные отношения, которые можно было бы назвать любовью. Эта война характеров, когда один идет сквозь другого, – любимого! – как танк по березовой роще, эта война характеров, которую мы наблюдаем и в которой участвуем сами, – увы, не любовь. Нам, мужчине и женщине, участникам этой войны, достается только одно – зато только наше – упоенье борьбой.
А победа, как всегда, за природой, за этим зрителем и режиссером, который бесконечными дублями доводит до изнеможения, до старости, до могилы.
Победа – новая жизнь, оторванная от нашей, украденная у нас в то время, пока мы были так доверчиво заняты друг другом.
Победа – и нас тут же поздравляют. Еще разгоряченные перипетиями схватки, мы растерянно улыбаемся, изображая восторг и понимание.
Но какое отношение к нам имеют все эти старые и некрасивее люди?
А фотограф-вечность, ослепляя, деловито щелкает нас для доски почета: «Они выполнили свой долг!»
Разве вас не удивляет, как мы одинаковы с врагами и любимыми? Обнимаем и, сжимая в объятьях, повергаем на землю.
Я не хочу с вами воевать. Может, потому, что не оправился от ран последней любви. Правда, они уже заживают. То, что заметил вас, подтверждает это. Но еще не закрылись, поэтому испугался. Новой операции, новой боли, изматывающей, обессиливающей.
Только не любовь! Как сестра милосердия, посидите у постели, поговорите, подведите к окну, чтобы увидеть реку и деревья.
Вы еще молоды, не размягчены страданием и в сестры милосердия не годитесь. Вас тянет оперировать, спасать. И не дрожит скальпель в вашей руке.
Вырезаем то, что не умеем лечить. Отвергаем то, что не понимаем.
Что ж, правильно, хирургией увлекается молодость. Она не боится крови – ни своей, ни чужой.
Я всегда тянулся к женщинам постарше. Они, безусловно, интереснее, глубже. Потому, что они уже не только женщины: человеческое в них уравновешивает биологическое, животное. Они как крона дерева — ветвящаяся, зеленеющая. В их тени отдых и мудрость.
Девушка — только голый ствол, скучная прямолинейность, торопящаяся к тяжести зачатия и рождения.
В сущности, девушка бездуховна. Она сама природа, ее громкоголосая вестница. В ней только плоть — блестящая, эгоистичная, пришпоренная инстинктом.
Я вас немного задел? Вывел из равновесия-равнодушия? Качнул ваш маятник? Или вы уже дремлете, как на лекции?
Обычно мы так целеустремленны  –  без цели, так верны своим орбитам – случайным, что уже не тратим на них ни чувств, ни мыслей, а только проигрываем их – и заигрываем, как пластинку.
Надоевшая и настырная, как модный шлягер, она и воплощает для нас музыку жизни, музыку, о которой мы так мечтали когда-то.
Мы криво усмехаемся: мечтали напрасно.
И вообще, мало ли о чем мы мечтали?
«Разрешите, пожалуйста, извините», – не глядя, мы минуем и теряем друг друга. Навсегда.
Случайность, которая совлекает нас с орбиты, заставляет проявлять себя достаточно недвусмысленно. Любая мелочь – оброненная перчатка, прикосновение в троллейбусе, улыбка – может сорвать нас с орбиты и вытащить,  пусть на мгновенье,  достаточно, из конуры нашего «я», встряхнуть, ткнуть носом в ближнего – теоретического, мелькающего.  И эта мелочь вдруг возвращает вкус пресности нашего существования, придает нашему тусклому со-бытию  яркость события.
Если бы не яблоко, я бы и не заметил вас.
Но удержать, сберечь эту радугу, так случайно вспыхнувшую и осужденную этой случайностью на уничтожение, – для этого уже требуется усилие, напряжение мысли и чувства, взаимная искренность, ежедневная и кропотливая работа души.
Работать, конечно же, никому не хочется.
 
Ловлю себя на мысли, что, призывая к искренности, в чем-то неискренен. Может, дело в том, что абсолютная искренность невозможна. Искренность – это уже само стремление к ней, навязчивое, постоянное. Искренность растет, углубляется так же медленно, как колодец. Сосредоточенно копая и выбрасывая грунт на поверхность, мы храним надежду, что вот-вот хлынет вода, и мы утолим, наконец, свою жажду искренности, то есть, в сущности, жажду ненаказуемой проекции нашего «я» на других людей. То есть, опять-таки, мы жаждем открытых границ, расширения горизонтов, умножения владений.
Увы, все мы агрессоры, и война сопровождает нас постоянно – и на личном, и на социальном уровне.
И что есть социальное? Лишь оглушающее эхо личного.
Искренность, как давно было замечено, как-то связана с незнакомством. Она, как птица, которую мы выпускаем на волю. Но птица может улететь только в том случае, когда между нами не протянута сеть каких-то отношений. Я показал птичку и выпустил. И она улетела. Вы смотрите с сожалением: не осталось ни перышка. Я – с удовольствием. По той же причине.
У нас с вами идеальные условия для искренности: мы незнакомы целых три года. И едва ли познакомимся. Мне ничего не хочется знать о вас – ничего анкетно-биографического.
Что, кто, где, когда? Кому это надо?
Обоим открывается нечто большее, когда они просто глядят друг на друга и говорят об увиденном.
Признайтесь, сделайте мне приятное, – сейчас вы подумали, что я матерый рецидивист или злостный алиментщик? Да? Не оправдывайтесь, ничего страшного. Тем более  что это я за вас подумал.
Конечно, говоря об искренности, я имею в виду не ту искренность, когда выплескивают друг на друга все гадости, что приходят в голову, – это уже цинизм.
Идеальная искренность, идеально возможная – это искренность влюбленных или тех, кто еще только нащупывает тропку к любви. Эта искренность находит, закрепляет лучшее – то, что может понравиться ему или ей, то, что необходимо, чтобы влюбиться, то есть на какое-то время увидеть друг друга в ореоле необычности и красоты.
Предельная искренность – это взрыв одиночества.
Когда мы говорим об одиночестве человека, мы имеем в виду, прежде всего, его одиночество наедине с эгоизмом. И поскольку мы эгоисты, постольку мы одиноки. В той или иной степени мы все одиноки, и в той же степени все мы эгоистичны. Именно эгоисты и тяготеют к таким взрывам, к предельной, искренности, снимающей, нейтрализующей избыток эгоизма, избыток брони, который, как всякий избыток, затрудняет движение.
Только эгоизм – смерть. Только альтруизм – тоже смерть. И никакая искренность, взрывая одиночество, не вытравит зернышко эгоизма в человеке. Вот это зернышко и смущает искренность, задает ей вопрос, на который она не в состоянии ответить: какова ваша цель, искренность?
Цель искренности  – она сама, наслаждение альтруизмом, наслаждение человечностью. Это наслаждение – вознаграждение природы за то, что две личности, два эгоизма готовы пожертвовать собой – для третьего, для точки на прямой, точки,  которая ее немного продолжит.
Потому что нет у природы большей заботы, чем продление рода...
Как?  Как сказать?!
Рассыпаются слова на песчинки смыслов, с годами мы все настороженной вглядываемся в лица, анализируем слезинки и улыбки, интонации и жесты, виртуозно находя в них отголоски действий, угрожающих нашей воле, эгоизму, равнодушию.
Мы не прощаем, когда пытаются влиять на нас такими сильно действующими средствами как искренность, доверие, слезы.
Мы сдерживаем свои чувства, чтобы не быть заподозренными в агрессии или – еще хуже – в равнодушии, которое угадывается за избытком эмоций.
Мы склонны, скорее, за сдержанностью, внешней бесчувственностью предположить страсть и кипенье. Но также помним, что кто-то, зная о наших предпочтениях, сумеет смоделировать и это – чувство под бесчувствием, смысл под бессмыслицей.
Ах, юность, когда мы отважно бросаемся  вплавь через стремительную и глубокую реку, что отделяет нас от других!
После нескольких отрезвляющих купаний мы строим мосты, медленно и осторожно. Торжественно сдаем их в эксплуатацию. Но к этому времени предпочитаем прогуливаться только по своему бережку – с удочкой или собакой…
 
Только выслушать – это все, о чем я прошу. Только выслушать. То, что я тебе скажу, ни к чему не обяжет. Но я ощущаю неловкость перед тобой за свое облегчение, за возможную тяжесть решения, которое  взваливаю на твои плечи. Мне просто нужно сказать. И для меня совсем не главное твоя реакция – эта вторичная определенность «да» или «нет». Главное – сказать, освободиться. Я боюсь обмануть самого себя, как-то ограничить, связать себя твоим «да».
Видишь, я позволяю разглядеть эгоиста.
Обезоружение любви? Едва ли. Скорее, бессознательный расчет – в той степени, в какой он может быть бессознательным.
Ведь то, что нам подносят к самым глазам, мы почти не видим. Так профессор следит за тем, кто на «камчатке», но не замечает того, кто спокойно читает в первом ряду.
Это закон жизни: хочешь скрыть – выставляй напоказ. Никто не заметит. Если заметит – не поверит.
Это жестоко: сказать самому, но не требовать ответа.
Сказать – и просить не верить.
В сущности, это просто трусость: получить удовольствие от признания (от женщины), но бояться ответа (ответственности). И бояться больше «да», чем «нет», которое снимает проблему действования. Эта боязнь – следствие ленивой и созерцательной натуры.
Здесь также и гордость: «нет» — болезненно и ущемляюще.  Тем больше бравада, которая убеждает ту,  что  сказала «нет» в своей правоте.
Видеть это – еще больнее.
А если «да»?
Здесь тоже страдает гордость. Потому что редко умение выразить свою радость так, чтобы у сказавшей «да», не возникло сомнений, хотя бы легкого сожаления, какой-то доли раскаяния по поводу этого уж слишком определенного «да». Гордость не прощает даже возможности подобных сомнений, гордость предпочитает «нет».
Тем более что тогда  сомнения, утешительные для моей гордости, возможны у другой стороны.
Только порыв, половодье чувства – подлинное или умело выраженное? – придающее характер истины сказанному, снимает и уносит все сомнения, опасения, преодолевает гордость и приводит к действию.
Для современного человека – рефлектирующего рационалиста, горожанина по преимуществу – это возможно только на мгновенье, которое занимает  выговорение этих трех слов  –  «я люблю тебя!»
Но этого достаточно. Это обобщение всех мотивов, это чистый сплав, воспринимая который мы не помним о руде, угле, катализаторах, вредных примесях. Для сказавшего, отлившего эти слова, работа выплавления закончена.
Точнее – конечна и ясна форма, в которой застывает отлитое.
Точнее – это уже усталость, уже слабеет огонь ума и сердца, и нет сил, чтобы переплавить и перелить, – пережить с той же силой радости и страдания.
«Я люблю тебя...»
И слова живут своей жизнью, уже не заботясь о том, кто сказал их, но безусловно подчиняя его себе...
Они жили долго-долго, и умерли в один день...
.
5
1
Средняя оценка: 2.87791
Проголосовало: 344