Мороженое
Мороженое
Весенние холода
Мартовское утро словно бы навеки застыло над медленно просыпающимся поселком. Небо тусклое, фиолетовое, с кровяными прожилками: черный силуэт железнодорожной башни, старые тополя на заснеженном горизонте. В просевших синих сугробах темные полоски пристанционных бараков. Светятся крохотные, с игольное ушко окна, пыхтит, скрытый лесополосой, невидимый паровоз. Точка прожектора движется, окрашивая тополя золотистыми всплесками света.
Шестилетнему Коле кажется, что зима будет всегда. Ее морозные щупальца дотянулись до первых дней марта. Но сегодня, несмотря на сильный мороз, все по-другому – что-то сдвинулось, будто треснуло, в ледяной зимней глубине. Несмотря на застывшее от мороза утро, воздух немножечко сырой, отчетливо доносятся станционные звуки, в ветвистых тополях сгустилась чернота, а во всей округе скопилось непонятное ожидание.
Коля не любил ходить в детский сад, но мать настойчиво тащила его за руку. Приходилось, чуть ли не бежать за ней мелкими шагами по тропинке в просевших сугробах.
– Не хочу в садик! – Он слышал, как его слабый ноющий голос тает в легком тумане утра. – Хочу остаться дома, один, буду строить дом из пустых коробочек и катушек…
Мать молчала, дыхание ее было взволнованным.
Колю нельзя оставлять одного. Хозяйка маленького домика, который они снимали, запретила это делать. С мальцом шутки плохи – того и гляди, пожар устроит. Как-то раз Коля открыл ненароком печную дверцу, раскаленные угли высыпались из топки на пол, доски задымились. Мальчик не испугался, сообразил залить жар водой.
Мать зовут Глафирой, она домработница, убирает и стряпает на квартире Прохора Самсоновича, который главный человек в районе и называется Первый секретарь. Все его здесь боятся и уважают. Местные люди уверены, что Коля родился от Прохора Самсоновича. Потирая щеки шерстяными варежками, мальчик думает, что Прохор Самсонович здесь самый могущественный человек, царь поселка. В душе мальчика разгорается стыдливая гордость.
На матери темно-синее пальто с каракулевым воротником. Супруга Первого, Марьяна Прокопьевна, подарила. Под мышками и на рукавах маленькие заплатки – там были дырочки, проеденные молью.
Коля не выспался, дремлет на ходу. Мать поддерживает его за плечи, торопит – опаздываем!
Ноги скользят на обледенелой тропинке. Глаза Коли на ходу закрываются, к щекам обжигающим холодом липнут утренние сумерки. С трудом верится, что наступил новый день! Приходилось с усилием открывать глаза, чтобы видеть тропинку и полоску на горизонте, которая с каждой минутой все ярче высвечивается. Хорошо в эту пору сидеть дома, возле печки, в которой потрескивает уголь, а на краю плиты шумит недавно кипевший чайник…
Деньги, которые мать выпросила у Прохора Самсоновича, чтобы заплатить за Колю в сад, в свою очередь выклянчил вредный дядька, который приходит к ней каждый вечер. А то двое-трое заявятся, с гармошкой, и всем выпить хочется: давай, Глаша, на бутылку!.. Мужики шумят, поют песни, мешают Коле спать. Когда выпьют, ругаются, чуть ли не дерутся, грозят перестрелять тех, кто не был на фронте, всех этих «штабных крыс», увешанных орденами...
Мать почему-то жалеет пьяных гостей, говорит, что дядя Витя и дядя Жора – «ранетые» люди.
Вот уже несколько месяцев мать водит Колю в садик в «долг». Воспитательница и уборщица ругают Колю. Дети в садике тоже смотрят на него с укором. Когда он заходит в коридор, ребятишки бегут его встречать, по-хозяйски на него смотрят. «Колька присол!.. Деньги не плинёс!..» За них заплачено. Ребятишки, подражая воспитательнице, смотрят на него вопросительными взглядами.
Ненавидит Коля свой детский сад. На улице остаться – и то лучше. Вдалеке, над горизонтом, будто алый орел крылья распластал, а на самом деле это утренние, кажущиеся живыми облака, плывущие с теплой стороны. Медленно, очень медленно идет в поселок весна!
А вот и детсад показался, большой бревенчатый дом. Свежая волна утреннего холода влипает в кожу щек, Коля трет их шерстяной варежкой с дыркой, в которую то и дело выскакивает мизинец, а назад не хочет запихиваться, застревая в распустившихся петлях.
«Нужен отец! – мечтает Коля. – Хоть какой-нибудь…»
Красный орел на горизонте медленно шевелит крыльями, словно сочувствует Коле и обещает скорые перемены к лучшему.
Мать всем говорит: Колин отец погиб на войне. Воспитательница на это лишь презрительно фыркает: опомнись женщина! Твой Коля родился в сорок седьмом году!.. О каком «фронте» идет речь?
А если Коля сын Прохора Самсоновича, то почему у него плохое пальто, перешитое из старой телогрейки с каким-то самодельно пришитым воротником? Почему у него дырявые варежки? Почему его обижают ребята? Никто бы не осмелился тронуть настоящего сына Первого секретаря! Вон как сюсюкает воспитательница с детьми других, даже не очень больших начальников. Появилось новое слово «блат». Его произносят вполголоса, но это слово, очень важное.
Чем ближе подводила мать Колю к серому низкому забору с неприметной калиткой, тем чаще он спотыкался на тропинке. Сквозь вату телогрейки мальчик спиной ощущал настойчивые материнские руки, ласково подталкивающие его вперед.
«Не пойду!» – шарахался мальчик то в одну то, в другую сторону. Но материнские ладони, покрасневшие без варежек, крепко держали его за плечи. Внутри Коли все обмякло, в желудке появилось жжение. Мать боялась заводить его с центрального входа, через ворота, стесняясь прохожих, которые могут громко сказать на всю улицу: опять привела в «долг» кормить и обогревать своего звереныша!
В круглой кроличьей шапке, мех которой местами вылез клочьями, Коля, действительно, напоминал странного полуобморочного зверька.
– Дверью не хлопай, зайти потихоньку, бочком, будто тебя вовсе и нет, – напутствовала мать, темнея лицом на фоне пепельного неба, которое местами уже посветлело. Коля поднимал глаза и видел смуглое, с оттенком обиды, материнское лицо. Губы, выцветшие на морозе, слегка подкрашенные, нервно вздрагивали, напрягались. На еще молодом лице проступало затаенное оскорбление. Красными от холода пальцами (варежек мать почему-то никогда не носила) поправляла пуховый платок, про который говорила, что он теплый и почти новый. Коле платок не нравился: серый, старушечьего оттенка. Когда Коля вырастет, и будет работать, он купит матери новый платок, а также пальто апельсинового цвета. Однажды на Новый год мать принесла ему из дома Первого настоящий душистый апельсин! Коля не позволит матери работать прислугой.
«Наша страна – самая счастливая! – говорила во время вчерашней беседы Варвара Антиповна, воспитательница. – В нашей стране все равны, а все «враги народа» отправлены далеко – «за тридевять земель, в тридесятое царство»…
– Что такое «наша страна»?» – спросил Коля, робко взглянув на воспитательницу. – Если эта страна «моя», то почему мне так плохо живется? Зачем меня все обижают?
«Молчи, Колька, не будь «вражонком» и задавай опасных вопросов!» – рассердилась Варвара Антиповна и поставила мальчика в угол… А что ждет Колю сегодня? Опять целый час стоять в углу?
Мать, приоткрыв калитку, всхлипнула:
– Марьяна Прокопьевна, жена Первого, хоть и врачиха, а неправду на меня говорит: будто я стащила банку со спиртом и отдала ее своим мужикам. А я не брала, крест кладу. А спирт сынок ейный, стиляга Вадимчик украл. Я не стала его выдавать. Шпана, с которой он якшается, два дня бесилася от дармового спирта…
Коля молчал, не зная, как ее утешить. Мать наклонялась, горячо шептала Коле на ухо: сегодня она вымоет у одного инвалида полы в доме, он заплатит… Голос ее крепчал, наливался гневом. В такие минуты ее одолевали неотступные фантазии о выдуманном муже-фронтовике, сгинувшем якобы под Кенигсбергом, хотя название города мать так и не научилась выговаривать правильно. Она на картинке видела: в этом Кенигсберге всё в дыму, башенки острые торчат. И наши солдаты в этом дыму куда-то бегут…
– Он, батька-то наш, за этих гадов кровь проливал, а они, крысы тыловые, деньги с вдов и сирот требуют, всех постоянно воспитывают, народу продыху не дают, трудом в колхозах бесплатным заморили, сынки ихние бандитами растут.
«Не бандитами, а будущими банкирами!» – сказал однажды колдун Федосеич, когда покупал в лавке бидончик керосина – для семилинейной лампы и растирки спины. Народ сразу примолк. Случится эта перемена в устройстве стране через сорок лет – как проверить слова колдуна? А пока в районе нет даже электричества, освещаемся керосином.
– Без денег в сад не пойду, лучше по улице буду гулять... – Мальчик обеими ладонями цеплялся за шершавые колья штакетника, из варежек выдирались черные шерстинки. Мать привычными торопливыми движеньями отлепляла поочередно Колины ладони от изгороди и, словно взъерошенного воробьишку под стреху, заталкивала сына в калитку, болтавшуюся на скрипучих ржавых петлях. Всхлипывала, устав бороться с упрямым человечком. Коля почувствовал, как две горячие капли, одна за другой, упали сверху на его захолодевшую и тонкую, будто рукоятка лопаты, шею, оголившуюся поверх скомканного рубчатого шарфика.
«Я – Сталин!..»
«Ладно, я пошел...» – сгорбившийся, похожий на старичка, он вырвался из рук матери, и с детской старательностью зашагал один по темной мартовской тропинке, петляющей среди просевших сугробов. Вот заснеженный дощатый навес, под которым дети играют в теплое время, вот подвал, сложенный из плит известняка, с дверью, обитой засаленной клеенкой. Детский сад – обыкновенный бревенчатый дом, неоштукатуренный, серый, внутри его строгая воспитательница в белом халате с пятнами, а также злая нянька, готовая ударить мокрой тряпкой. В комнате гомонят смирные с виду ребятишки. А на самом деле они тоже злые, часто дразнят и бьют Колю. В окнах желтый свет керосиновой лампы на шторах, бродят тени, похожие на Змеев Горынычей и Кощеев Бессмертных.
Коля шел, не оборачиваясь, но был уверен, что мать остановилась, смотрит ему вслед. Он старался незаметно зайти в коридор, пахнущий туалетом, расположенным за фанерной перегородкой.
«Я не буду плакать! – твердо решил он. – Я уже большой, а слезы жгут глаза – они вредители!»
Рыжая дверная пружина растянулась с тихим музыкальным хрумканьем, затем предательски щелкнула, тонко запищала. В коридор тотчас выглянула нянька, тетя Натаха.
– А, пришел!.. – по выражению лица мальчика нянька догадалась, что Коля опять не принес денег ни за этот, ни за прошлый месяцы.
Мальчик сжал плотнее зубы, и, преодолевая желание удрать, вошел в помещение. В коридор, переваливаясь на толстых больных ногах, вошла воспитательница, Варвара Антиповна, посмотрела на Колю долгим, тускло-свинцовым взглядом. Лицом жёлтая, болеет чем-то. Злая, говорят, скоро умрет от разлива желчи. Ладонь с бледными пальцами вознеслась вверх, словно хочет ударить. Почти мужское лицо, в глазах стальная правота. Коля не платит денег за свое пребывание, по всем статьям преступник. Страшно смотреть на воспитательницу, но почему-то жаль ее.
Серость утра, зловонный холод коридора, лицо воспитательницы, словно холодная мартовская луна. Как жить в этом неприветливом мире?
– Мать заплатила за тебя?
– Нет… – Он слышит свой голос издалека. Будто чужой незнакомый человечек говорит, сдерживая слезы.
– Ты обещал принести деньги сам. Где же они?
Ответить нечего. Верещат голоса детей, играющих в соседней комнате. Одна девочка хрипло засмеялась – тоже, наверное, не выспалась.
– Зачем ты пришел?
– Мать привела.
– Где же она сама?
– Ушла… Она заплатит! – Коля собирал в своем голосе всю свою детскую силу, чтобы не заплакать. Глубоко вздохнул, напрягся. – Прохор Самсонович даст ей много денег.
– Жди, даст… Он сам под каблуком у Марьяны Прокопьевны, о скупости которой ходят легенды… Ладно, раздевайся, проходи к детям.
Воспитательница смягчилась, услышав магическое имя Первого. Варвара Антиповна путалась в рассуждениях: деньги, разумеется, не главный принцип жизни, скоро их отменят. На первое место выходит солнце партии, выжигающее из прокисших людских сердец прежние капиталистические отношения. Но, тем не менее, деньги пока еще всюду требуются, они «ходют», на них сам Ленин нарисован!
У Варвары Антиповны есть прозвище – Гада. Разговаривает с уборщицей: Колиной матери, Глафире, бесполезно давать на руки деньги, она тотчас пропьет их со своими кобелями. Марьяна Прокопьевна требует уволить домработницу, устраивает скандалы, но Прохор Самсонович не хочет прогонять молодую симпатичную домработницу, и всем ясно для чего она ему нужна…
Уборщица Натаха, обругав Колину мать разнообразными мужскими словами, выразительно смотрит на мальчика.
Коля отводит взгляд, тупо глядит в пол, на котором высыхают серые разводы грязи, оставшиеся от швабры уборщицы. Если в таких красках начинается его, Колина жизнь, то зачем она вообще нужна, эта жизнь? И кто настоящий хозяин жизни: Прохор Самсонович, отдающий распоряжения, ненавистные деньги, которые скоро умрут или товарищ Сталин – ледяное зимнее солнце? Коля любит лето, потому что летом можно строить из песка домики и замки. Если весь народ счастлив оттого, что товарищ Сталин есть на свете, то почему одному Коле так плохо?
– Глафира этого гадёныша нажила в прислугах. А всем твердит, что мужа у нее на войне убили… – Уборщица презрительно кивает на Колю.
– Отца убили на войне! – Коля выкрикивает это, привстав со скамейки. При слове «отец» даже холодок подкатывает к сердцу.
– Не разбрасывай тут мне свою рвань! – завопила Натаха, увидев на полу Колин шарфик в полоску. – «Уби-и-ли!» – передразнивает она мальчика, уродуя свое и без того страшное лицо. – Врешь, паразитёнок! Ты от Прохора Самсоныча нагулянный!..
В коридор выбегали мальчишки и девчонки, прыгали, смеялись, показывали на Колю пальцами: нагулянный! гадёныш!
Ничего не понимают, им бы только дразниться. Коля переминался с ноги на ногу, не в силах стащить с валенок тугие галоши, с которых на пол опять натекла лужица. Нянька замахивается шваброй, звучит привычное слово «убью». Коля всякий раз окаменевает. В прищуренных глазах Натахи он всякий раз видит неминуемую смерть. Уборщица нарочно тычет грязной тряпкой в лицо. От тряпки вместе с брызгами грязной летит прохладный мартовский ветерок.
«Если я умный смелый мальчик, родившийся от начальника Прохора Самсоновича, то я должен сейчас умереть от обиды. Но я не умираю. Я никогда не умру!»
– Уйди отседова, дай притереть пол!… – Уборщица нарочно тыркала ему в ноги мокрую, брызжущую коричневыми каплями швабру. Коля торопливо отшатывался, взмахивал руками, чтобы не упасть. Он никогда не упадет и не заплачет. Он ни в чем не виноват. Вот увидит товарищ Сталин, что обижают мальчика в детском саду и скажет громко, на весь белый свет: «Не смейте трогать ребенка в моей стране!»
Злые тетки и воспитательницы тоже живут в стране товарища Сталина, однако он их почему-то не замечает. Если Сталин прикажет, то Варвара Антиповна и Натаха сразу станут добрыми, и не будут требовать с Коли денег. Сталин, портрет кототорого висит на стене, настоящий царь, а власть ему дала золотая рыбка. А злых старух рыбка превратила в нянек, которые рано или поздно оказываются у разбитого корыта.
Однажды во время беседы, которую проводила воспитательница, Коля услышал, что в нашей счастливой стране главный начальник – это весь народ. А Натаха и Варвара Антиповна разве «народ»?.. Ведь, народ не может быть злым сам по себе, как дворовый пес, сидящий на цепи? Сталин, конечно, могуч, однако он не может заглядывать в души людей, чтобы видеть их насквозь… С трудом удалось стащить с валенок галоши, стало немного легче и он, прижав к груди сжатые кулачки, Коля продолжал размышлять о том, что же такое на самом деле этот таинственный «народ»? Где он, этот самый «народ»? Как его разглядеть в матери, в воспитательнице, в Прохоре Самсоновиче?
Глубоко вздохнув, Коля присел на скамейку, в дальний угол.
«Потемнело синее море…» – как в сказке. Очень хочется увидеть море, и как оно темнеет.
«Становись моряком! – воскликнул однажды вечером один из мамкиных сожителей, дядя Жора, мужик вроде бы ничего. – Море, – оно, понимаешь, такое... – Дядя Жора в припадке пьяного воображения широко разводил руками, улыбался, щурясь, ногами притопывал от воспоминаний. – Куда ни глянь – широта, волны, блеск воды!..»
Сам дядя Жора моря «живьём» ни разу не видел. Собирался бросить свой МТС, где работал учетчиком, и «податься на юга».
Старуха, превращенная золотой рыбкой в злую Натаху, суетливо, и в то же время с ленцой, с охами и причитаниями, вытирает нервными движениями лужицу, образовавшуюся от Колиных галош. Растаяли на крашеных досках мутные льдинки. Март, скоро будет настоящая весна! Нянька уже ни на кого не сердилась, выполняя работу с ленивой привычкой. Но вот вдруг обернулась, посмотрела на Колю веселым сказочным глазом. И даже подмигнула!
Мальчик встал со скамейки в прихожей, прошел в комнату, где гомонили дети, сел в уголок, на низкую табуретку. Ребята не звали его к себе, понимая, что с «вражонком» Колей нельзя играть и дружить, делали вид, что не замечают его. От промерзшего за зиму заиндевелого угла тянуло успокаивающим холодом. Иногда Коля наклонялся, поднимал с пола игрушку, оброненную бегающими друг за дружкой ребятами, держал ее в руках, разглядывал, а когда подходил другой мальчик, за которого вовремя платят, и требовал ее назад, Коля безропотно отдавал ее; часто, расшалившись, дети, чуть ли не силком, заволакивали его в свою гомонящую компанию, и он, робко взявшись за чьи-то горячие ладошки, скованно двигался в хороводе. Быстро уставал, и вновь занимал свое место в углу.
Коля хотел, чтобы у него вовсе не было имени, если так уж всё получилось. Его истинный отец, человек, погибший на фронте, которого он выдумал для себя и о котором мечтал, тоже не имел имени – он, отец, просто встал во весь рост, выйдя из окопа на врага, и застыл навсегда в таком положении. И он, Коля, тоже особенный среди этих маленьких человечков, гомонящих вокруг него. Его никто не замечает, но сам Коля знает, что он вот здесь, и он настоящий!
Взглянул на большой картонный портрет товарища Сталина, висящий на торцовой стене. Под портретом, на ковырючем маленьком столике бумажные цветы в небьющемся кувшине, смастеренном из папье-маше.
Коля осторожно пододвинул коробку с деревянными замызганными кубиками, начал строить свой дом. Кубик за кубиком – вот уже улица получилась. Он построит настоящий красивый город, в котором не будет злых и несчастных людей. Он чувствовал, как этот город неожиданным теплом возникает у него в груди, сияет большими окнами, башнями, шпилями, лесенками.
«Я первый приду в этот город!.. Я буду всегда в нем жить!..»
В комнату вошла, озираясь, воспитательница. Она хотела увидеть среди играющих детей какой-нибудь беспорядок. У Варвары Антиповны высокие, как две стены, щеки в глубоких пятнах оспин. Сейчас, небось, начнет рассказ о «врагах народа», которых товарищ Сталин фактически уничтожил, но которые на самом деле кое-где еще есть. Вслед за ней ребятишки сразу начинали таращиться на Колю: да вот же он, «вражонок», который не платит за детский сад!
На обед давали суп из мерзлой картошки. В слащавой мутной жижке червячками извивались белесые картофельные жилки. Коля брезговал есть такой суп – крахмальные нити противно извивались вокруг языка, мальчика мутило. И опять все смотрели на него с презрением и ненавистью: блажной! привиреда! Избаловался на дармовых Прохор Самсонычевых объедках!
Коля думал: «Вырасту, стану для всех страшнее Сталина! Я дам матери денег, и она заплатит за меня повсюду. Я не разрешу кормить детей мерзлой картошкой. А воспитательнице и уборщице прикажу стать добрыми».
Однажды мальчишки, сговорившись, набросились на него, скрутили, и затолкали темную каморку туалета, закрыли снаружи на щеколду: ты, Колька, враг народа, будешь сидеть в сортире сто лет! Скоро мы вернемся и расстреляем тебя!
Он долго кричал в темноте, но все ушли гулять на улицу, про Колю забыли. На его крики прибежала уборщица: зачем, вражонок, запираешься? Открыла задвижку, огрела ради порядка мокрой тряпкой.
...Сидя в уголке на табуретке, Коля скорее почувствовал, чем заметил: что-то произошло!
Воспитательница ойкнула, прибавила звук радио – круглый черный репродуктор монотонно и торжественно бормотал что-то на стене. Торжественный печальный голос невидимого дядьки.
Воспитательница вдруг тонко и протяжно завыла. Из голоса ее исчезло ехидство. Подошла Натаха со шваброй и ведром мутной воды, воспитательница ей что-то сказала, и уборщица тоже заголосила, причитывая взахлеб неразборчивые слова, как на деревенских похоронах.
Дети перестали играть, расселись по низким лавочкам, испуганно глядя на воспитательницу. Многие вспомнили ее прозвище – Гада.
– Стройтесь в шеренгу! – Желтизна лица Варвары Антиповны разбавилась красными пятнами – то возникающими, то угасающими, как круги на воде. В глазах ее застыло недоумение. Она повторила приказ. Голос ее дрожал.
Ребятишки, осторожно толкаясь, выстроились в ряд.
Уборщица, кряхтя и всхлипывая, взобралась на табурет, повесила на портрет товарища Сталина черную ленту, которая сразу у нее откуда-то нашлась. Раскрашенное лимонной краской лицо вождя с чуть заметной улыбкой продолжало смотреть прямо в будущее. Цвет лица человека на портрете говорил о пустынях мира, которые удалось преодолеть стране под руководством этого вождя. Уборщица, ойкнув, спрыгнула с табурета, встала поодаль, вытянув руки по швам.
Воспитательница оглядела шеренгу детей. Лицо ее сморщилось, она была не на шутку испугана. Слезы двумя полосками текли по ее, теперь уже красному, в оспенных ямках, лицу, она смахивала их черными, будто расплюснутыми пальцами.
Затем она куда-то сходила, принесла большой носовой платок, в который громко и с облегчением высморкалась:
– Дети, случилось великое несчастье: умер товарищ Сталин! Только что сообщили по радио… – Воспитательница, запнувшись, огляделась по сторонам, словно боясь, что кто-то посторонний услышит ее слова, которые, упаси бог, окажутся неправдой. – Плачьте, дети, плачьте!
Она уже не командовала, но упрашивала, чуть ли не умоляла: плачьте, мои милые, хорошие!..
Дети испуганно переглядывались, не зная, что делать. Некоторые из ребят осторожно поглядывали на Колю: он-то как, этот вечный неслушник? Дети пыхтели, терли кулачками глаза, кривили губы – сначала как бы понарошку, затем всамделишно. С притворной громкостью всхлипнул воспитательницын любимчик Кузя, но его опередила, тоненько запищав, маленькая девочка, всерьез напуганная разворачивающимися событиями. То ли взревел, то ли закашлялся третий, самый толстенький в группе. Искусно зарыдал Вова, опытный притворщик, сын начальника средней руки. И всеобщий плач у детсадовцев получился, пусть и не такой уж великий, как во всей стране, зато всамделишный, хотя и вразнобой.
Один лишь Коля ни капельки не заплакал, даже носом не шмыгнул. Наоборот, – на бледном не выспавшемся лице его играла странная, сама себе улыбка. Он не мог поверить в сообщение, только что переданное по радио. Как такое могло случиться: умер товарищ Сталин, которому невозможно умереть? И еще Коля радовался – теперь до него никому нет дела. Поглощенные смертью Сталина, люди не обращают внимания на то, что маленький затурканный мальчик еще как-то живет. Напрасно дети плачут, думал Коля. Скоро он вырастет и станет новым Сталиным. Тогда он наведет свой порядок!
Воспитательница, заметила, что Коля не плачет, а, наоборот, ухмыляется – вот уж истинный «вражонок! Коля всегда был ее личным врагом, а, значит, и врагом всей страны. Она даже вздрогнула от такой наглости. Двумя быстрыми шагами подошла к мальчику, сильно тряхнула за плечи – голова Колина заболталась как мячик.
Варвара Антиповна, желтея белками укрупнившихся глаз, с ненавистью всматривалась в бледное улыбающееся личико:
– Гадёныш!.. Не платит он денег, и плакать тоже отказывается...
– Я не буду плакать! – ответил он откровенно, глядя в быстро высыхающие глаза воспитательницы. Теперь Коле было ясно, что великий вождь умер потому, что воспитательница притворялась, будто любит его. Она, Гада, просто выдумала его, как сказку. И желтый портрет на картонке нарисовала собственной рукой. Но и Сталин без Варвары Антиповны не смог бы жить в своих далеках, и он умер, узнав что воспитательница и уборщица стали его забывать. А забывать они его стали потому, что жизнь началась совсем другая. А жизнь стала другая оттого, что добрые Прохоры Самсоновичи завели себе служанок, и стали жить как баринья из сказок. А настоящий Колин отец, убитый на фронте, пусть даже и вымышленный, но над образом которого Коля плакал ночами, ярким и светлым облаком всплыл над поселком, улыбаясь настоящим призрачным лицом, затмевающим свет луны.
Сталин умер и превратился в настоящего человека, по которому можно плакать.
– Я за ваш детский сад не платил, и плакать не буду! – воскликнул Коля. – У вас тут плохо. Вы здесь говорите неправду и притворяетесь! Плачьте сами над вашим Сталиным, которого на самом деле теперь нет. И картошку вашу мерзлую есть не хочу!
Воспитательница испуганно обернулась к уборщице, желтое лицо ее потемнело от страха. Высморкавшись в платок, Варвара Антиповна медленно произнесла:
– Наташа, принеси с кухни луковицу: надо натереть мерзавцу глаза луком, авось заплачет, подлец, обязан заплакать! Вся огромная страна рыдает, а он не хочет. Оппортунист, какой выискался! Если он не заплачет, может пострадать весь наш взрослый и детский коллектив! Всех за это могут привлечь!
Уборщица ойкнула, побежала на кухню. Они с поварихой загремели посудой, всё у них там падало – искали с поварихов луковицу.
– Может, заместо луку перцу принести?
Воспитательница на это ничего не ответила, продолжая неотступно смотреть на Колю. Но взгляд ее постепенно менялся. В нем уже появлялось нечто осмысленное.
– Не надо приносить лук… – каким-то обыденным голосом произнесла Варвара Антиповна, деловито высморкалась в платок.
Коля тоже смотрел ей ответно в глаза, чувствуя, как с каждым мгновением становится другим мальчиком. Он умнее ребят, похныкивающих на разные голоса. Сам не зная зачем, вышел вперед на два шага, словно маленький солдатик, стал спиной к портрету Сталина, загораживая его почти наполовину, лицом к шеренге, произнес громко, отчетливо, будто декламируя:
– Не плачьте, ребята! Я вырасту, и сделаюсь вместо товарища Сталина. Я буду добрым: никто вас не обидит, не заставит плакать. Я буду настоящим Сталиным и никогда не умру. А этот был ненастоящий, потому что умер и бросил вас. Вам никогда не будет страшно со мной!
Нянька торопливо перекрестилась: не хватало, чтобы в нашем детском саду появился какой-то Сталин! Глядя на оторопевших воспитательницу и няньку, Коля думал, что Сталин в чем-то, все-таки, был настоящим, коль заставил рыдать этих злющих, как ведьмы, тёток… Они притворяются, но плачут настоящими слезами! Ребята, мгновенно перестав всхлипывать, поглядывали на Колю: глупый смельчак выискался! Раздался сдавленный детский смешок, затем все захихикали, заулюлюкали на разные голоса, некоторые показывали пальцем на Колю.
Воспитательница сжала кулаки, замахала ими в воздухе – будто два крупных апельсина. Засверкали белые рукава халата. Толстые больные ноги в мягких войлочных тапочках притопывали по крашеному полу. Она подскочила к Коле, схватила его за ухо, с силой выкрутила его, словно хотела оторвать. Комната закружилась в жгучем огненном колесе, в центре которого мерцал явственный, лимонного цвета, портрет Сталина. Толкнула Колю, он едва не упал, успев вцепиться в ствол старого фикуса, чуть не опрокинув его вместе с кадкой.
– Ах ты, дрянь, полудурок, рваньё! – кричала в спину мальчика Варвара Антиповна. – Как ты, смеешь, сучонок, провозглашать себя царем? Да тебя, негодяя, за одни только эти слова полагается расстрелять как взрослого вредителя!
Желтизна больного лица переходила в белизну отчаяния. Причина отчаяния – невозможность бессмертия в бессмертной стране даже для вождя.
– Да, расстрелять! – Она мягко притопывала пухлыми ногами в чулках толстой вязки. В уголках свинцово-серых, покрытых запекшимися корочками губ, выступала белесая слюна, ползла, как вещество из раздавленной гусеницы – болезнь застоялась внутри Варвары по прозвищу Гада, и поразила не только это грузное тело, но и душу, сгустившуюся из светлого воздуха первых пятилеток в едкое вещество подозрительности. – Расстрелять…
Слово «расстрелять» прозвучало глухо и безнадежно.
В Колином, звенящем болью ухе, будто выстрелы звучали: «…ять! …ять! …ять!»
Дети совсем перестали плакать и от души, хотя и негромко, смеялись, глядя то на Колю, то на воспитательницу. Некоторые из ребят все еще надеялись, что воспитательница и в самом деле расстреляет Колю, но шеренга постепенно распалась, ребятишки бродили по двум небольшим комнатам. Некоторые заглядывали на кухню – давайте нам горькую луковицу, мы натрем Кольке глаза!
Если до этого они с радостной ненавистью наблюдали, как Варвара Антиповна наказывает Колю – «так его!.. так!..», то теперь они отдыхали от строя, глядя вокруг широко открытыми, заранее согласными на всё глазами. Будто колдовская празднична я сила ворвалась в эту неказистую бревенчатую комнату, вселилась внутрь каждого самого по себе человека. Даже Варвара Антиповна поняла, что времена страшных наказаний прошли.
В щели окон задувал влажный ветерок с едва различимым весенним запахом.
Воспитательница с минуту молчала, придавливая взглядом маленького негодяя, осмелившегося говорить слова, попадающие под смысл расстрела. Но и ненависть тоже устает, когда для нее нет пищи – взгляд воспитательницы становился пустым и равнодушным. Из зрачков ее исчезла стальная яркость. Не глядя ни на кого, Варвара Антиповна, сияя рябым лицом, торопливо вышла из комнаты. Вслед за ней вынеслась, как запах, какая-то удушающая сила.
Коля в этот момент думал не о воспитательнице, не о ребятах, и даже не о Сталине – он чувствовал, как внутри его зарождается необъятная радость. Он дышал на оконное стекло, и от его дыхания таяли последние иголки инея, образуя на стекле круглый влажный глазок, через который был виден посветлевший к полудню штакетник, черные дубы на бывшем церковном кладбище, серая неспешная лошадь, запряженная в розвальни, в которых сидел мужичок, дымя цигаркой и помахивая хворостиной.
Страна багровых цветов
Вечером мать забрала Колю домой из детского сада:
– Слыхал про Сталина-то!.. – Она слегка выпивши, и оттого задумчиво-веселая. – У Прохора Самсоныча тоже все плакали, кроме сыночка ихнего, Вадима, который под шумок в комод залез за деньгами. Сам Вадимчик-то говорит, что теперь будет свобода и можно будет купить и продать… А я отлила из хозяйских запасов чуток спирта… Выпила за упокой души вождя нашего…
К вечеру на улице помягчело. Мороза нет, ветра нет совсем. На фоне заката железнодорожная башня и станционные бараки казались совсем черными, крыши у них просели желобками, словно хребты вьючных животных. За бараками простиралась снежная пустыня, с ледяной, оттаявшей за день корочкой, вновь заблестевшей к вечеру. Закатное солнце зажигало в каждой сосульке отдельную кровяную каплю. Несмотря на сумерки, все будто бы оживало. За соседским сараем, в котором хрюкал поросенок, робко свиристела синичка, радующаяся неожиданному теплу.
Из бирюзовой тучки падали легкие вьющиеся снежинки. Одна из них прилепилась на шерсть Колиной варежки – затейливая, узорная. Обдулась теплом кожи через дырочку варежки, быстро растаяла. От нее даже влажной капельки не осталось – лишь холодком повеяло в дырку.
«Я не маленький!» – думал Коля, глядя истомившимся взглядом на белую мартовскую улицу. После смерти Сталина всё вокруг казалось другим: просевший крупитчатый снег, бараки, и железная дорога на горизонте, пение одинокой птички – всё было пронизано внушающей надежду горечью, запахом оттаявшей древесной коры.
По обочинам унавоженной лошадьми дороги, ведущей к домику, в котором Коля временно жил с матерью, все еще пахло остатками тяжелой, уползающей во тьму власти, подчинивший себе все – вплоть до мельчайшей узорной снежинки… Воздух к вечеру отмяк, дышалось легко. – В этой стране Сталины умирают, а простые люди остаются жить. Но почему хорошее не происходит всегда вот так – сразу и в один день? Дома печка, от нее тепло. Меня не съест волк!»
У матери в кармане пальто оттопыривалась бутылка, наверное, спирт, украденный из запасов Прохора Самсоновича. Вечером Колю опять обидят пьяные дядьки. Почему? Ведь Сталин умер, и все изменилось – никто не смеет кричать и ругаться на мальчика, который сам хочет быть Сталиным. Теперь всем должно быть хорошо.
Потемневшее мартовское небо висело над ним и над матерью как простое байковое одеяло. Умер ночной московский человек, теперь весенний свет будет длиться вечно.
На горизонте пламенел закат, фантазия мальчика рисовала вдалеке таинственный город, в котором Коля когда-нибудь будет жить. Он построит свой город, в котором будут жить счастливые люди.
Колин отец не погиб на войне, он где-нибудь живой он еще вернется в маленький домик, к которому мать сейчас подводила его за руку.
«Я буду всегда!» – Вместо Коли говорил свежий снег, скрипящий под резиновыми калошами.
Кружок солнца окончательно скрылся за горизонтом. Закат пламенел терпеливо и ярко, словно за железнодорожной линией вскипала страна багровых цветов. Там город счастья, где никто никого не обижает, где все по-настоящему равны, а не как в детсаду рассказывает воспитательница. Там – сказки, добрые чудовища: русалки, орлы, медведи, красивые женщины из белого мрамора, которых он видел в старой книге.
Домашние тапочки
Еще год детсадовских унижений, и Коля – школьник! Мать уходила из дома затемно: надо было готовить завтрак семье Прохора Самсоновича. Сама, уже одетая, будила Колю, поднимала сонного в постели, напяливала на него нахолодившуюся за ночь рубашку, протаскивала тонкие вялые руки мальчика в рукава, тормошила за плечо.
Коля с закрытыми глазами пытался застегнуть неподатливые скользкие пуговицы, которые были холоднее ткани, убегали из неловких пальцев.
За окном, в осенней чернильной темноте, шумел дождь. Такой же мелкий, беспрерывный, как и вчера. Вот уже второй месяц не прекращается этот мелкий занудный дождь. Капли, собравшись на голых ветках клена, невидимой дробью осыпаются на крышу.
Чавкает грязь под ногами прохожего. Куда он идет? Скрипят колеса телеги, возница ругался на лошадь: пошла, твою мать!..
В тишине в разнобой стучали дождевые капли. Хлопала наружная дверь – ее шевелило ветром, мальчику чудилось, будто кто-то вошел в темные сени… Ах, если бы это был настоящий Колин отец, неожиданно вернувшийся с войны! Где ты, отец? Будь всегда живым, настоящим!
Коля боялся оставаться один в тесной комнате. Теперь у них с матерью этот неказистый домик на окраине поселка. В нем когда-то жил инвалид, мать помогала по хозяйству. Инвалид умер, дом завещал матери.
«Мама! – хотелось крикнуть Коле на весь поселок. – Почему ты всегда от меня уходишь? Ведь я один и сирота. Днем меня обижают мальчишки в школе, я с ними дерусь, вечером в дом приходят пьяные дядьки. Ты поешь с ними разные песни… Мама, я знаю, что ты хорошая! Но я вижу тебя только тогда, когда ты уходишь…»
Наступал босыми ногами на холодный пол, добегал до печки, в которой потрескивал, медленно разгораясь, уголь. Коля грел ладони, прижимая их к теплым засаленным кирпичам.
На столе горела, шевеля оранжевым язычком, керосиновая коптилка. Коля подкручивал фитиль, чтобы она светила ярче – по оклеенному старыми газетами потолку бегали лохматые тени, спрыгивали с потолка на стены, хоронились под лавку.
Дальше оставаться одному в доме было невыносимо: запихивал в портфель кусок булки, намазанной сливочным маслом, пахнущим почему-то рыбными консервами, сюда же, в бездонную черноту портфеля плюхались учебники, тетрадки с разлохмаченными обложками. Сухо тренькали карандаши, ручки, блюмкал чумазый от чернил ластик. Коля хватал с вешалки пальто, шапку, дул в стекло лампы, гася торопливым выдохом желтый огонек. Очутившись в полной темноте, спотыкаясь о порог, расшибая лоб о какие-то предметы, выбегал сначала в сени, затем на улицу, под брезжащий утренний свет, где было уже не так страшно.
«Папка, папа… – шептал он на бегу, шлепая без разбора по еле видной скользкой дороге, то и дело оскользаясь, падая в мелкие блестящие лужицы, рассыпающиеся в сумерках студеными каплями. – Как мне плохо без тебя, папка! Я хочу, чтобы ты был на самом деле. Ты герой и самый справедливый человек на свете!»
В школу Коля прибегал первым, стучал в закрытую изнутри дверь. В окнах слабо освещенного коридора двигалась тень – уборщица тетя Мотя.
– Хто тама? – спрашивала злым голоском, хотя отлично знала, что это опять Колька. Низенькая, вечно сердитая старушонка в сером простом платке и мужской телогрейке с закатанными до локтей рукавами. Первым делом она придирчиво смотрела на Колины сапоги – много ли приволок на них грязи? – Опять спозаранку, анчихрист!.. И чего тебе дома не сидится?
И обязательно спрашивала: принес домашние тапочки или опять забыл?
– Вот!.. – Коля торопливо доставал из портфеля самодельные, сшитые покойным инвалидом тапочки со стельками из транспортерной ленты. Грозная старушка вздыхала, неохотно сторонилась, пропуская мальчика в школу.
В коридоре, сидя на жесткой деревянной лавке, Коля переобувался, снимал резиновые сапоги, отмытые до блеска в деревянном корыте. У порога настелены духовито пахнущие полынные веники. Сапоги дети ставили на деревянную выскобленную доску.
Тетя Мотя издалека наблюдала за ранним школьником, оценивая на чистоту каждое его движение. Старушка от волнения даже присесть не могла, что-то ворчала себе под нос, готовясь к утреннему сражению с
ребятней, норовящей прошмыгнуть в школу в грязных сапогах и без домашних тапочек. Подбоченясь, со шваброй в руке, тетя Мотя занимала позицию в тесном тамбуре.
Тапочки мягко облегали Колину ногу, казались невесомыми. Он шагал по чисто вымытому полу к противоположному концу коридора, где на подоконнике горела вторая керосиновая лампа. Держа за ручку портфель, мальчик двигался от одной лампы к другой, доходя до темной середины коридора, где ему опять становилось страшно. Коля бежал к дальнему спасительному огоньку, чувствуя, как бьет в лицо встречный упругий воздух. Огонек приближающейся лампы испуганно метался, коптил.
На фоне мерцающих керосиновых огней возникали образы сказок, которые он любил читать, Учительница Василиса Авдеевна уверяла ребят в классе, что сказки скоро станут былью, и любое волшебство можно будет пощупать руками.
– Что же ты тут бегаешь, фулюган? – Эхом разносился голос уборщицы, дребезжали запотевшие к утру стекла. – Приходит чём свет и бегает, словно звереныш… Вот я скажу твоей матери, она тебе задаст!..
В коридоре мало-помалу светлело. Через пыльное стекло различался разбухший от дождей школьный огородик с затоптанной помидорной ботвой, раздавленные желтые огурцы, вывалившиеся из них и промытые дождями до белизны огуречные семечки.
Подходила тетя Мотя, снимала с подоконника лампу, коротким выдохом гасила ее. Жалостливо глядела на мальчика: хоть и с матерью, а считай сирота…
Руки Колины грелись о теплую батарею отопления – в котельной стучал истопник, шершавый согревающийся чугун приятно отзывался этими звуками под ладонями.
В прихожей раздавался воинственный тенорок тети Моти – с хворостиной в руке гнала от порога стайку мальчишек, забывших обмыть в корыте грязные резиновые сапоги.
Прибывали ученики. Приказы тети Моти усиливались до непреклонного визга. В коридоре шум, гам, крики, смех, щелчки.
Коле хотелось, чтобы осенний день, едва начавшийся, поскорее заканчивался.
Талоны
Уроки, будто в полусне, ползут своей чередой. И вот последний звонок, конец занятий.… Очнувшись, Коля вскакивает из-за последней парты – бежать! Почти с треском отлипают в последнее мгновенье ладони от крышки парты. Скорее убежать из душного класса, пропахшего ребячьим потом!.. Колю перехватывает мягкая горячая рука – Василиса Авдеевна, учительница. Ей-то чего надо? Опять, небось, заставит дежурить вне очереди?
– Пойдём?.. – не разжимая ладони, накрепко стиснувшей тонкий локоть, повела в кабинет директора.
Секретарша – тихая пожилая женщина, увидев Василису Авдеевну, кивнула головой: директор подписал! Лязгнула дверца сейфа, секретарша достала лист бумаги, разлинованный на клетки, подала Коле. Тот машинально взял. На каждом квадрате жирная школьная печать фиолетового цвета.
– Талоны! – торжественно и произнесла Василиса Авдеевна. – Учительский актив и родительский комитет, посовещавшись, добились, чтобы для тебя, ребенка из неполной семьи, организовали дополнительное питание!
– Не нужно мне ваше питание! – Коля почувствовал, как лицо его гортит от стыда. – Мне мать от Прохора Самсоновича много… (чуть было не воскликнул «объедков») всего приносит…
Учительница смотрела на него с таким видом, словно собиралась кивнуть головой: я, дескать, всё знаю!..
Она чуть ли волоком притащила Колю в столовую. Озабоченное ее лицо, круглое и морщинистое, желтого оттенка, проплывало в душном коридоре, словно луна в облаках. Седой пучок волос, убеленных педагогическими бурями, накрепко пришпилен к макушке полукруглым гребнем.
Подвела Колю к окошку раздаточной, поманила пальцем раскрасневшуюся повариху:
– Этот мальчик из малообеспеченной семьи, он будет у вас питаться – по талонам!
В углу небольшого помещения за одним из столиков сидели деревенские ребятишки, жившие в школьном интернате. Их так и звали – интернатские. Они допивали компот, но уходить из столовой не торопились.
Над столиками летала большая осенняя муха. Коля с удивлением наблюдал за ее причудливым полетом: по всему видно, что это опытная муха – выжила возле горячей плиты, не утонула в липких кушаньях, сумела избежать цепких ребячьих ладоней, норовящих ее поймать или прихлопнуть. Будучи опытной мухой, она не лезла к столику, за которым заканчивали свой обед шалуны.
Вот она вновь очутилась на кухне, полетала над столиками. На несколько секунд приземлилась в немытую тарелку, и снова в полет! Над кастрюлями, из которых валил пар, муха не рисковала пролетать на низкой высоте. На холодный подоконник тоже садиться опасно – заснешь и не проснешься до весны.
Коля видел себя со стороны глазами мухи: маленького роста, худой, с синеватым, будто младенческим личиком. Из неведомых педагогических глубин и родительских комитетов возник этот странный бумажный листок, подрагивающий в его испачканных чернилами пальцах.
– Пусть обедает, мне все равно… – вздохнула повариха, помешивая в кастрюле остатки борща. – Давай, мальчик, талон, а то мне еще посуду мыть.
Протянула пухлую красную ладонь, взяла листок, привычным движением оторвала талон. Остальные вернула Коле. Тот машинально взял начатый листок, рассматривая оставшиеся квадратики, на каждом из которых напечатано пишущей машинкой короткое, криво написанное слово «Обед». Видно, в старенькой пишущей машинке, за которой обычно сидела школьная секретарша, сильно раскорячились буквы, заваливающиеся в разные стороны. Слово, состоящее из четырех букв, напоминает очертаниями коленчатый вал автомобиля. Буква «д» почти совсем легла на бок. Зато фиолетовый герб четкий с наименованием школы жирный, чуть смазанный.
Повариха гремела большой алюминиевой кастрюлей с остатками борща, сдвигая ее к краю плиты. Слышно было, как вздыхает, исполняя свой педагогический долг, Василиса Авдеевна, стоявшая за спиной Коли. В углу продолжали гомонить интернатские. Учительница погрозила им строгим пухлым пальцем, ребята притихли, перестали щелкать друг друга ложками. Самый озорной, пригнув голову к столу, поглядывал из-под руки на Колю.
Глухо звякнула о доску раздаточной алюминиевая миска с погнутыми краями. Щи!.. Поверх сметанных, в желтой пленке, разводов, плавал кубик сала, кувыркаясь в горячих струйках, идущих со дна. Вихрились кусочки оранжевой морковки. Коля узнал эту морковку, ученики на уроках труда выращивали ее на пришкольном участке. Сверкнул глянцевый полупрозрачный кружок лука – тоже школьного.
Коля почувствовал, что проголодался, вспомнил выражение старика-соседа Пал Иваныча, перенесшего на своем веку множество голодовок: «Ужасающая мощь харча!»
Хитрая муха уселась на хлеборезную доску. Повариха замахнулась на нее тряпкой, но муха успела перелететь на потрескавшийся потолок. Лапки насекомого привычно прилепились побелке. Муха замерла, задремав в потоках духовитого кухонного жара.
Коля осторожно взял миску, чувствуя, как горячий металл обжигает пальцы, согнулся над ней вопросительным знаком, и, высмотрев свободный, подальше от ребятишек, столик, поставил на него щи.
– Ну, давай, обедай! – сказала простецким голосом Василиса Авдеевна. Будто приказывала, и в тоже время отпускала на волю. И ушла, переваливаясь рыхлыми старческими боками.
Коля взял ложку, начал хлебать щи под насмешливыми взглядами интернатских. Трудно есть, когда на тебя смотрят сразу несколько человек. Из-за этого щи втягивались в рот с неприятным посвистом. Коля старался зачерпнуть ложкой гущу со дна, чтобы приглушить этот неприятный звук.
Муха неосмотрительно села на столик, где обедали интернатские. Ей, видимо, захотелось отведать из лужицы пролитый компот, она лишь на секунду потеряла осторожность.
Мальчишка, сложив ладонь ковшиком, взмахнул рукой, и муха очутилась в кулаке! Осторожно разгибая палец за пальцем, интернатский вытащил муху, ухватил ее кончиками пальцев за крылья. Убедившись, что муха живая, подул на нее, затем швырнул ее в стакан с компотом, который допивал его приятель.
Коля, глядя на озорников, невольно улыбнулся. Муха камешком брякнулась в теплый компот, заворочалась, отчаянно захлопала помятыми крылышками, с усилием взмыла вверх. Мальчишка ринулся вслед за мухой, пытаясь вновь поймать насекомое, опрокинул стакан, компот разлился по столу тонкой лужицей.
– Вы чаво там балуетесь? – заругалась повариха. – А вот я вас сейчас тряпкой!..
Интернатский мальчишка скатал хлебный шарик, отогнув деревянную линейку как пращу, запустил шариком в Колю. Шарик плюхнулся в щи – Коля вздрогнул, из пальцев со стуком выпала ложка. Мальчишки засмеялись.
Коля вскочил, подбежал к озорнику, отвесил оплеуху. Завязалась драка. Интернатские кинулись на Колю скопом, но побить не успели – из-за перегородки вышла повариха, отлупила всех подряд влажной, пахнущей жиром тряпкой.
Повариха предложила Коле макароны и котлету, политую соусом, но Коля, закрывая ладонью подбитый глаз, ушел домой. Больше он в столовую он не ходил. Василиса Авдеевна ему ни о чем не напоминала. Сосед,
«Лампочка Ильича»
Первый секретарь Прохор Самсонович был в то время главный районный начальник. Он собрал председателей колхозов, приказал совместными усилиями загородить речку Красивая Меча плотиной. На уроке в школе об этом рассказала учительница. Она объяснила детям, что из воды электрический свет получится! Вот какой умный, наш руководитель Прохор Самсоныч, почти волшебник…
Будущее электричество всех радовало.
«Ярче керосина!» – мать говорила. Она видела электричество в Ельце, на вокзале. Коля будет делать уроки при новом свете. Озарятся медвежьи уголки района. Не за горами, говорят, и коммунизм!
Речку действительно перекрыли. Мать принесла районную газету со стихом местного поэта:
Берегись теперь, река –
Скоро схватим за бока:
Будешь светом нас питать,
Греть нам воду и стирать.
...Свет дали ночью, без предупреждения, часов в двенадцать, чтобы удивить весь местный народ.
Закудахтали куры, заплакали маленькие дети.
Косматый пьяный мужик, ночевавший с матерью за фанерной стеной, вышел, покачиваясь, на середину комнаты. По полу за ним волочились кальсонные тесемки. Мужик вывернул лампочку из патрона, и вновь стало темно. А за окном осталось яркое сияние ламп, освещавших райцентр.
Мужик плюхнулся на койку, захрапел. Произнесла что-то во сне мать.
Коля, щуря глаза, вышел на улицу в одних трусах. Летняя прохлада обнимала его тощую фигурку, черная ночь вмиг стала зеленой, с оранжевыми оттенками. Районный поселок сиял. Над домами, плетнями, закоулками стоял торжественная стена света. Коля понял – вот она, новая счастливая жизнь! Она общая, она для всех!
Мороженое
На пионерский праздник Коля шел нарядный: в белой рубашке, в чистом выглаженном галстуке, празднично освещавшем тропинку, заросшую по обеим сторонам молодыми лопухами. Детвора собиралась на главной площади, перед бывшей церковью, переделанной в тридцатые годы в Дом культуры. Из здания, несмотря на все многочисленные ремонты, выглядывали церковные пузатости и округлости. На высоких ступенях паперти была установлена деревянная трибуна, обтянутая алым сукном. Скоро начнется торжество, посвященное всесоюзному празднику пионерии.
– Мороженое привезли! – раздался звонкий голос. Всегда находится в толпе тот, который все знает и успевает чуточку раньше других. Ребятня заметалась, завихрилась, не определив пока еще направления своего движения.
Появился грузовик с деревянной кабиной. Лязгая бортами, он поднял клубы пыли, притормаживая в тени дуба. Автомобиль еще не остановился, а его уже окружила толпа ребятишек, бежавших вслед за ним. Из кабины вылезла хмурая продавщица, взяла с сидения халат. Медленно надевала его, расправляла складки, не обращая внимания на галдящую очередь. Еще медленнее женщина застегивала пуговицы, болтая о чем-то с шофером, который, в свою очередь, неспешно откидывал задний борт. Шофер помог продавщице забраться в кузов. На деревянный ящик, опрокинутый верх дном, установили чашечные весы.
Очередь волновалась, гудела. Из горловины открытой фляги поднимался белый пар: вот оно, таинственное лакомство!
Коля стоял в очереди одним из первых, сжимая в ладони мягкий бумажный рубль. Сзади напирала толпа и Коля, вбирая в себя ее силу, и, находясь на гребне детской шевелящейся массы, давил грудью на спины передних мальчишек, которые норовили обернуться и врезать друг дружке «леща».
Шофер шутил о чем-то с продавщицей, они смеялись. Временами Колино тело зависало в шевелении детских масс, он будто купался в человеческом прибое.
«Вот она, очередь!» – со страхом озирался он. Мороженое было совсем рядом, от фляги веяло морозным ветерком, правая сторона Колиного лица приятно нахолодилась.
Продавщица ложкой накладывала мороженое на обрывки вощеной бумаги, плюхала порцию на весы. Вот уже первые счастливчики выбираются из толпы, прижимая к груди хрусткую бумагу, на которой светилось ярко-белое, похожее на творог, комковатое вещество. Неизведанное лакомство манило Колю, как тайна жизни.
Вокруг стояла майская, невиданная для этой поры жара. Солнце, не успев прогреть землю, накаляло неподвижный, наполненный влагой воздух, выжигая из него запахи цветения. Коле казалось, что он, вместе со вкусом мороженого, откроет для себя нечто новое. В прошлом году точно также он прикоснулся к обшивке самолета, приземлившегося на ближнем лугу. Оказалось, что самолет сделан из обычных материалов, поддающихся ощущениям мальчишеской руки. В каждой самолетной заклепке был заметен обычный человеческий труд. То давнее прикосновение сделало Колю совершенно счастливым: тайна мира начинала для него постепенно приоткрываться. Он понял, что и сам может своим ежедневным трудом создать нечто необыкновенное, полезное для всех людей.
Продавщица потянулась пухлой торопливой ладонью к мятому Колиному рублю, но кто-кто крикливый, напористый, оттолкнув Колину ладонь, подсунул продавщице горсть монет. Зато теперь Коля был самым первым и мог потрогать запотевший холодный бок фляги. Он изо всех сил потянулся вперед со своим лопушистым рублем, и следующая порция была бы несомненно за ним, но кто-то из местной шпаны, позабывшей ради мороженого о куреве и выпивке, крепко засветил ему в ухо. Коля обернулся, чтобы дать сдачи, и в тот же миг другая, еще более сильная рука схватила его за воротник затрещавшей рубашки, сдавила шею галстуком и выдернула из очереди с ужасной силой – Коля кубарем отлетел в кучу смеющейся ребятни. Кто-то добавил ему еще, и, подгоняемый тычками, затрещинами, мальчик очутился в конце длинной галдящей очереди, в группе малышей, зажимавших монеты в маленьких ладонях.
– Это мое место! Я здесь стоял!.. – Коля пытался пробиться к заветной фляге, но один из взрослых хулиганов вынул из кармана самодельную финку: ша, пацан! Тебе ведь сказали, где твое место…
Пришлось отступить. Вытирая слезящиеся глаза, Коля поправил пионерский галстук, запятнанный кровью, капающей из разбитого носа, и побрел в конец очереди, очутившись среди малышей.
Возле машины с неприступным видом прохаживался милиционер, человек неопределенного возраста, и с каким-то странно отрешенным лицом, но в форме. Иногда он грозил гомонящей ребятне строгим пальцем. Милиционер как-то странно взглянул на Колю, отвел глаза прочь. С взрослой шпаной милиционер почтительно поздоровался за руку, высокомерия в его лице поубавилось. Рослый парень, у которого в кармане финка, угостил милиционера папиросой из красивой коробки с надписью «Казбек».
Прошло около часа, Коля вновь приблизился к заветному грузовику. Продавщица, вытирая ладонью пот со лба, несколько раз предупреждающе выкрикнула:
– На всех не хватит!.. Больше чтоб никто не подходил!..
«Мне достанется!» – Коля сжимал в ладони размягченный влажный рубль. Ложка в руке продавщицы скребла по днищу фляги. Коля с тревогой вслушивался в этот звук. Морозная масса мороженого таяла, на вощеную бумагу плюхалась сметанообразная кашица:
– Всем не хватит!.. Перестаньте совать ваши рубли!.. – звенел под тополями голос усталой продавщицы.
Досталось! Колина порция была, наверное, самая последняя!.. Прижимая к груди плотную хрусткую бумагу с белой жидкой массой, в которой плавали комочки пахучего лакомства, Коля на ходу облизнул губы, собираясь впервые в жизни распробовать мороженое, как вдруг проходивший мимо шпанёнок, лихо насвистывая, выбил из Колиных рук заветную порцию. Коля ринулся молотить кулаками ненавистное, сощурившееся в злобной гримасе полуобезьянье лицо. На помощь маленькому негодяю подоспели рослые заступники, молча и деловито принялись расправляться с Колей: звенело, бухало в скулах, боках, загорались и гасли огни в глазах. Сверкнула в руках шпанёнка бритва – хотел, малец, отличиться перед старшими, на него цыкнули, хмырьёнок ограничился тем, что пнул лежащего Колю в лицо.
– Кончай базар! – крикнул издалека милиционер, подошел небрежной походкой к Коле, который с трудом поднялся на ноги, схватил мальчика за воротник, приподнял, сердито встряхнул, заглянул в лицо расплывчатым милицейским взглядом:
– Иди, умойся.… И вы тут все, которые… расходитесь!..»
Учителя и вожатые выкрикивали в разные стороны позывные своих отрядов: «Вымпел», «Ударник». «Бригантина» «Орленок», «Неунывайка», строили детей в шеренги.
Шпана, похохатывая, перекликаясь, как в лесу, отзываясь на какие-то фантастические клички, отрыгивая мороженым, расселась в парке на поляне. Пацан, который выбил из рук Коли мороженое, тасовал карты, сипло хохотал.
Красногалстучная ребятня неумело и строилась в шеренги. Коля, озираясь заплывшими глазами, вытерев лицо галстуком, сам смотрел на белую, затягивающуюся пыльной пленкой лужицу – его мороженое!..
В кузове грузовика громыхнула пустая фляга, шофер забрал лязгнувшие весы. Продавщица сняла замызганный фартук, и, держась ладонями за широкую поясницу оглядывала площадь.
Пионерский праздник запомнился тридцатипятиградусной жарой, безветрием, запахом горячей листвы, монотонным голосом Прохора Самсоновича, читавшего с трибуны длинный доклад. Первый секретарь находись в тени бывших церковных стен, старательно бубнил страницу за страницей, не замечая, как мучаются выстроенные на жаре дети. Одна за другой упали четыре девочки, пораженные солнечным ударом. У каждой внезапно подкашивались ноги, девочки словно бы приседали, нелепо откидываясь назад, стукая затылками об утоптанную землю площади. Учителя и вожатые оттаскивали пионерок в тень кустов, брызгали водой из бутылочек.
Сталина на свете уже не было, но оставалась введенная им мода на одежду военного образца. Вот и Прохор Самсонович возвышался над трибуной в наглухо застегнутом кителе, в солидном, без кокарды картузе с высоким верхом.
Коля стоял совсем близко от трибуны, кося на докладчика заплывшим кровяным глазом: «Неужели этот человек мой отец? Отчего же он ни разу не взглянул на меня?» Волнуясь, мальчик теребил пионерский галстук с засыхающими бурыми пятнами.
– Хватит!.. – раздался голос из кучки фронтовиков, стоявших под березой. – Прекратите мучить детей! Разве вы не замечаете, что они падают от жары?
Прохор Самсонович поднял свой грозный взгляд от страниц доклада, взглянул в сторону фронтовиков, вздохнул. Воцарилась тишина, прерываемая отдаленным гоготом и воплями хулиганов, играющих под деревьями в карты. Ничего не сказав, Первый не спеша собрал бумажки недочитанного доклада, медленно сошел с трибуны, на которую тотчас же вскочила румяная чиновница-комсомолка, отвечающая за работу с пионерами, звонким голосом выкрикнула: мероприятие продолжается! Дети должны выстроиться в колонны и пешим строем отправляться в лес для проведения военизированной игры.
Коля, облизывая разбитые губы, думал о том, что среди фронтовиков, независимо покуривающих в тени березы, мог бы находиться сейчас и его отец… Вот они какие, фронтовики! Ничего не боятся. Тяжелая страшная власть, оставшаяся после Сталина в руках Прохоров Самсонычей, отступает перед людьми, узнавшими на фронтах смерть и теперь желающими изменить жизнь к лучшему. Глядя на них, Коля задумался: что же такое на самом деле представляет собой война? Потрогал распухший, одеревенело ноющий нос. Коля приходил к выводу, что войну объяснить нельзя, как нельзя объяснить жестокость шпаны, бессмысленный блеск самодельной финки… Экономика, о которой толкуют по радио и в школе, политика, движения вражеских полчищ – это внешние причины взаимного уничтожения масс людей. Но отчего же всё так происходит? Почему зло сидит внутри каждого человека?..
Коля читал по вечерам книги о войне, воспоминания маршалов, вчитывался в запутанные военные факты, путая цифры, названия фронтов и плацдармов.
«Вредительство» на концерте
Накануне Дня Победы в клубе был концерт, посвященный празднику. Прохор Самсонович сидел с другими начальниками в первом почетном ряду.
Коля, в трусах и майке, в самодельных полотняных тапочках вместе с другими школьниками вышел на сцену, под заросший паутиной церковный свод – видимо, когда-то, здесь находился алтарь. Учительница заставила Колю участвовать в физкультурных номерах. Девчонки в широких сборчатых трусах, сияя красивыми круглыми бедрами, стояли на подрагивающей Колиной спине, на спинах других мальчишек. При каждом завершенной фигуре из зала, как из ямы, доносился треск аплодисментов. Коля впервые чувствовал себя в центре внимания и ужасно стеснялся, закрывал глаза, чтобы ничего вокруг себя не видеть. Казалось, аплодисменты адресованы только девочкам, застывших наверху в замысловатых позах, составивших узор из сплетения гибких тел. Коля был почти не виден зрителям, но без него, как без фундамента, фигуры артисток не смогли бы не только сплестись, но даже устоять в течение минуты. Неожиданно какой-то мальчишка укусил его за пятку, в то время как девочки, вставшие на Колину спину, составили сложную пирамиду. Коля ойкнул, дернулся, фигура распалась. Девчонки, приглушенно взвизгивая, полетели вниз, гулко шлепались ладонями на сцену, наваливаясь на Колю прохладной кучей, щекоча бантами, придавливая нежными бедрами.
Коля с ужасом уползал в угол сцены, ощущая на себе неподвижный, чуть насмешливый взгляд Прохора Самсоновича.
– Вредительство! – раздался приглушенный женский голос, мелькнул в чьих-то торопливых руках блокнот, забегал по шершавой бумаге карандаш…
– Хватит пугать нас «вредительством»! – раздался басовитый голос с задних рядов. – Кончилось ваше время, власть ваша подходит к концу!..
Прохор Самсонович сдержанно кашлянул, но не обернулся, кивнул: продолжайте концерт!.. И вновь девчонки торопливо карабкались на спины ребят, затем ловко вспрыгивали еще выше, восстанавливая пирамиду, победно поднимая на самый вверх первоклассницу с букетом цветов.
После концерта Коля шел домой в сумерках. Спина, отмятая девчоночьими подошвами, болезненно гудела. Мальчик настороженно всматривался в темноту кустов – всюду мерещилась тень отца-фронтовика. Светились под луной гроздья фиолетовой душистой сирени, тлеющей в лунном свете холодным огнем.
Любовь на обочине
Подрастая, Коля все чаще ходил в кино и на танцы. В белой просторной рубашке с закатанными рукавами, в широких, вполне взрослых брюках, перешитых матерью из какого-то старья, в парусиновых ботинках, начищенных мелом, стриженный под «бокс», он почти каждый вечер задумчиво стоял на ступеньках клуба, бывшей церковной паперти, ощущая глухоманную силу родного края. «Разве можно отсюда куда-то вырваться?» – думал он с непонятной грустью.
Оказалось, что можно: в ту пору даже колхозникам стали выдавать паспорта в новеньких обложках буро-зеленого цвета.
Летними вечерами возле клуба гремела круглая танцплощадка. Разнообразные каблуки топали по дощатому настилу, окруженному высоким штакетником. Под звуки оркестра, состоящего из сверкающего серебристого саксофона, струнного баса, похожего на большую балалайку и перламутрово блестящего аккордеона, на дощатой танцплощадке «твистовали» девушки в цветистых развевающихся платьях, «стиляли» парни в брюках-дудочках.
Пацаны помладше, слонявшиеся вокруг танцплощадки, забирались под настил и, щуря глаза, ползали в темноте, освещая дорогу спичками, перекликались. А когда оркестр затихал, мальчишки, перепачканные пылью, вылезали наружу, сдирая с лиц паутину. Хвастали с разгорающимися от воображения взорами: мы видели нечто интересное под развевающимися юбками девчат!..
Однажды и Коля забрался под настил. Не потому что это очень уж волновало его, а чтобы убедиться в правоте подростков. Что же они видят на самом деле? Разве можно это видеть безнаказанно?
Дополз до середины танцплощадки, чувствуя под ладонями сырую липкую почву, осклизлые обломки кирпичей. Сквозь щели над головой полосками пробивался свет, мелькали тени, глухо стучали каблуки танцующих. В полосках света звездочками проскакивали пылинки, от которых зажмуривались и чесались глаза.
– Ничего не видно! – радостно воскликнул Коля, высовывая голову из-под настила, жадно вдыхая неподвижный темный воздух – чистый, чуть влажный к ночи, пахнущий березовой листвой. Встал во весь свой небольшой рост. И опять громко, стараясь перекричать музыку, крикнул. – Ничего не видно!..
Рассерженные парни вразвалку подошли к нему с трех сторон, молча сбили кулаками на землю, пинками загнали обратно под настил:
– Смотри там лучше, сволочь! Лучше смотри! Мы видим, а он не видит! Чистюля грёбаный. Забыл, как с бабой на дороге валялся?..
Он помнил… Минувшей осенью шаталась ватага пацанов по улицам, и набрела на нее. Она лежала в придорожной канаве, в устах. Мертвецки пьяная молодая женщина лет тридцати. Померла, замерзла?.. Но вот светлое драповое пальто шевельнулось в глыбистой колее. Сжалились, начали ее поднимать. Хрустнули примерзшие к земле волосы, приоткрылись мутные глаза. Юбка задралась, сверкнули под лунным светом белые, выше колен, чистые рейтузы.
«А давайте ее того…» – сказал кто-то с глуповатым смешком. И дальше идти уже не спешили, молча на нее смотрели. Она была хороша. Старовата для них, но вполне себе ничего: темные волосы выбивающиеся из-под вязаной шапочки, белое симпатичное лицо, пушистые ресницы… Самый отчаянный деловито и громко пыхтя, наклонился, начал поудобнее устраивать и раздевать ее. А вскоре без всяких шуточек очередишка образовалась. Женщина почти не реагировала, лишь иногда сонно мычала, пыталась оттолкнуть пыхтящего кавалера».
Коля, как всегда, самый последний. Ребята чуть ли не силой швырнули его на нее: твоя очередь, пехота!.. Коля трепеща сердцем, впервые почувствовал теплоту настоящей молодой женщины, поцеловал холодную, влажную от изморози щеку. Распаленная парнями, женщина тяжело и взволнованная дышала, но глаз не открывала, хотя, наверное, чувствовала и понимала все происходящее. Распахнув красивые ресницы, он большими яркими глазами взглянула на Колю.
Ребята стояли неподалеку, смотрели, посмеивались, курили.
На миг Коле стало не по себе. Обернулся, крикнул хриплым голосом: уйдите же, сволочи!.. Те, как ни странно, начали разбредаться кто куда. Озирались, презрительно хмыкали – дорвался, распробовал, придурок!..
В решающий момент она обняла Колю обеими руками. Он в миг ослаб, привалился щекой к ее лицу. Женщина протрезвела, взглянула осмысленным взглядом в небо, где мерцали звезды, а луна шла на убыль. Большие, лишенные страха глаза отражали точечки звезд. Моргали ресницы в крупинках черной туши. Затем взглянула на Колю – женщина разглядывала его внимательно и трезво. Горькая загадочная улыбка протянулась поперек влажного опухшего лица, винный перегар дохнул близко и отчужденно, словно во сне, возникала и погасла странная улыбка накрашенных губ, все еще пахнущих помадой. Она еще крепче обняла Колю («завелась» – шутили уходящие прочь пацаны), зацеловала его до боли в губах, заласкалась и долго не отпускала, даже после того, как ему стало больно, скучно, и захотелось куда-нибудь уйти…
«Я пойду, отпусти…» – Он не узнавал свой охрипший голос.
«Не уходи! – горячо шептала она, поглаживая его щеки горячими ладонями. – Ты милый, хоть с лица невзрачный, я всех ребят не хотела, тебя одного полюбила! Мы еще не один раз с тобой встретимся! Я теперь твоя, твоя навсегда!..» Чмокнув ее последний раз в щеку, вскочил, и, сгорая от стыда, на ходу застегиваясь, побежал домой, не обращая внимания на ребят, хохочущих ему вслед.
После много раз видел эту молодую, всегда нарядную женщину. Смотрел на нее во все глаза, но она делала вид, что не узнает его, а может быть и в самом деле не узнавала, хотя однажды просто так, но многозначительно подмигнула ему…
Вспоминая этот случай, Коля сидел под настилом танцплощадки, а ребята лениво наклонялись и швыряли в него камнями. Над головой шаркали подошвы, стучали женские каблуки, оркестр исполнял медленное танго. Коля вытирал со лба грязь, путину, пот, пробивший его от стыдного воспоминания. Та смазливая бабёнка, лежавшая возле дороги пьяной, уже не ходила на танцы, – год назад она вышла замуж и, кажется, родила ребенка. Колина рука вдруг наткнулась на что-то скользкое, холодное, живое. Лягушка тоже испугалась, дернулась напружиненным тельцем, ускакала в темноту.
Ребята, избившие его, вскоре про него опять забыли. Спустя некоторое время Коля, задыхаясь от волнения и усталости, выбрался наружу. Тоска и сладость воспоминания о женщине полностью овладели им. Громко, с вызовом, перекрикивая музыку хриплым развивающимся баском, глядя в спины парней, он снова крикнул, что там, под танцплощадкой, ничего не видно. Победно, с торжеством, огляделся. Ребята, погрозив ему кулаками, ушли в парк.
– Ничего не видно!.. Вы не понимаете, балбесы, что жизнь вокруг нас чистая и прекрасная, она полна любви и надежд!» – В голосе его прозвучали взрослые басовитые нотки.
Да, он помнил о пьяной бабёнке, валявшейся в придорожной канаве, которая сказала ему доселе неслыханные слова: «Люблю тебя, мальчик…». В этой женщине тоже было что-то хорошее, доброе, и даже прекрасное. Потом он много раз встречал эту женщину в райцентре: трезвую, хорошо одетую, с ребенком в коляске. Коля смотрел на нее во все глаза, однако случайная любовница делала вид, что не узнает его, а на тихое подростковое «здрасьте» даже кивком головы не отвечала…
И вот теперь танцплощадка, твистовая музыка. Шум в голове как от плохого вина. И в то же время счастливое ощущение того, что сегодняшний кусочек жизни тоже оказался чистым – «ничего не видно!»
Парни переговаривались меж собой о каких-то пустяках, делая вид, что не слышат Николая. Во все времена мальчишки, лазавшие под танцплощадку, уверяли, что «видно». Пацан, не поддержавший общую ложь, был отщепенцем. Парни курили, усмешливо косились на Колю. Второй раз бить его им не хотелось.
«Станет Коля трактористом!»
Окончил семь классов, а дальше надо было работать. Постаревшая выпивающая мать по привычке убирала, стирала в доме Прохора Самсоновича, который был уже не Первым, а всего лишь начальником «Заготзерно». Кухню ей теперь не доверяли. Жена Прохора Самсоновича обходилась без прислуги, и сама варила кашу.
Коля выучился на тракториста, работал в колхозе, пахал пары под озимые.
Вечерами ходил на танцы в клуб. Ему приглянулась Ольга – симпатичная девчонка из ближней деревушки. Светлые волосы, округляющаяся фигурка, юное лицо. Он понял, что влюбился.
После танцев провожал ее домой. В сумеречной темноте сияли пруды, окруженные темными, серебрящимися в ночном свете лозинами. Прохлада пробиралась сквозь материю белой рубашки.
Он глядел на ее округлый профиль, на задумчивое лицо, освещенное сиянием неподвижной воды, на полуопущенные ресницы: вот она, его мечта! Стыдно вспоминать, как он рычал, обнимая на обочине пьяную женщину. Он же не зверь! Ни разу не осмелился Ольгу даже поцеловать.
На прощанье пожимали друг другу ладони. Девушка казалась недоступной среди глыбистых, недавно вспаханных полей.
«Я работаю здесь! – Его рука застенчиво обводила окрестный простор. – Эту землю вспахал я! Председатель дал премию, обещал послать на курсы механиков…»
Ольга неопределенно улыбалась, зябко пожимала плечами и смотрела так, будто вовсе не замечала его перед собой. На прощанье конфузливо протягивал вчетверо сложенный листок из школьной тетрадки, где было написано то, чего он не решался сказать вслух:
«Ты сама не знаешь, какая ты есть. Ты – молодое деревце, сирень, а я – сломанная ветка. Оля, не надо, чтобы ты на танцах и в клубе улыбалась парням, особенно всем подряд. Ты не должна красоваться перед местными пижонами. Почему ты смотришь на меня так равнодушно? Ведь я не зря выбрал именно тебя из всех…Улыбка твоя нехорошая, она губит тебя, ты становишься страшной, когда улыбаешься сразу нескольким человекам. И меня в такие моменты губит твоя улыбка… Мне нужна любовь серьезная, пусть даже она будет со слезами. Запомни, что ты – особенная, и должна держать голову высоко, а не строить глазки бездельникам и ослам. Постарайся, Оля, никого не видеть вокруг себя. И тогда мы пробьемся с тобой в необыкновенную судьбу! Мы будем жить при коммунизме, Оля! Я не прошу, что бы ты влюбилась в меня, как я в тебя, потому, что от такой жуткой любви я хожу и работаю как мертвый».
На его письма Ольга не отвечала, а на танцах, как-то странно смотрела на него блестящими, чуть прищуренными глазами.
Однажды вечером, когда они вышли из поселка в поле, и уже завиднелись вдали огоньки деревни, сзади послышался смех, громкий отдаленный разговор: парочку догоняла шумная ватага парней. Судя по голосам, это были взрослые крепкие ребята, местная шпана, чем-то занимавшаяся в соседнем городе. С поезда, наверное, шли. Мелькали в темноте точки папирос. А Коля не курил, не пил, стараясь соответствовать наступившему космическому веку, и втайне гордился этим. Мать тоже его за это хвалила.
Они его даже бить не стали, а просто велели идти домой: поворачивай оглобли, фраер! Один из них, сильный, развернул его, как мальчика, на месте: иди домой!..
Оля болтала с земляками: скоро я к вам в город приеду, буду среди вас как Соня Золотая Ручка! Коля впервые слышал ее смех. Почему Ольга даже не обернулась на прощанье?..
Разливалась за околицей ночная птичка, огоньки папирос меркли в степи. Коля опомнился, бросился вдогонку, желая вновь увидеть поскорее свою избранницу, взглянуть ей в глаза. Споткнулся, упал на обочину, ударившись о глудки вспаханной земли. Своей земли…
На следующий вечер он не подошел к ней, и на танцах старался не смотреть в ее сторону. И уже другая простая мысль отвлекала его своей навязчивостью: а не пора ли и мне заузить штанины брюк, чтобы соответствовать моде?
Вскоре Оля уехала куда-то, вышла, вроде бы, замуж. Изредка приезжала в отпуск, кивала Николаю при встречах. Он оборачивался ей вслед, с горечью замечая, что у нее короткая шея, толстые ноги, крупная спина без талии. Злорадства не было, одно лишь недоумение и жалость. Зачем любить, мечтать, если все так обидно и мелочно заканчивается? Зачем нужна примитивная жизнь человека, из которой невозможно вырваться к идеальной любви?
Поработав трактористом, сдал на права шофера. Мать гордилась: помощник растет! Зато он ее презирал: принимает мужиков всех подряд!..
«У меня принцип такой – никого не трогать! – а то бы давно прогнал твоих алкашей». Взрослея, пытался глядеть на окружающую жизнь с юмором. Но весёлого вокруг было мало, хотя партия назначила прямой курс к идеальной жизни, к коммунизму. И ждать его оставалось недолго – всего лишь двадцать лет!
Шоферская юность
Домой приходил поздно, раздевался в своем уголке, не зажигая свет, чтобы не видеть босые мужские ноги с нестриженными синими ногтями, торчащие из-за фанерной перегородки, отделявшей койку матери от его топчана.
На работе левачил: подвозил частникам бревна, кирпичи, помогал разгружать их. За это его угощали самогонкой, иногда водкой. Стакан прозрачной жидкости обжигал рот, пить было противно. Однако и денег с людей требовать не мог – большинство из последних сил строили новые дома взамен глинобитных, крытых соломой хатенок.
Лучезарное опьянение было похоже на ласковую паутинку, облеплявшую молодое улыбающееся лицо, покалывало щеки приятными иголками. Басовеющим хриплым голосом Коля подпевал застольные песни.
Хозяева с благодарностью смотрели на добродушного шофера, расплывшееся в хмельной улыбке. Шевелился кучерявый, «как у Есенина» чуб. Многие так говорили, Коля и сам пробовал сочинять лирические подражательные стихи, а стихи Есенина молодежь в то время переписывала друг у друга в отдельные тетрадки.
После короткого застолья Николай заводил машину и, щуря пьяные смыкающиеся глаза, ехал домой с черепашьей скоростью, с хрустом давя придорожные лопухи, сбивая бампером листву с кустарников.
Однажды участковый Гладкий догнал, выдернул из замка зажигания расплющенный гвоздь, заменявший ключ: иди домой!..
Пришлось поступать на ферму простым скотником. Как-то поручили отогнать выбракованных лошадей в соседний городок на бойню. Животные вели себя беспокойно, словно бы догадывались о том, что их ждет, шарахались по дворам, прятались в кустах. Всадники находили их, нещадно стегали кнутами. Одна – гнедая, прихрамывающая, ломанулась в калитку одного из палисадников, перепрыгнула через ребенка, играющего во дворе, скрылась в глубине сада.
Николай быстро отыскал ее, заметив среди глянцевой листвы влажно сверкающий глаз, хрустнул под копытом сучок – кобыла схоронилась за ветвями яблони. Николай замахнулся кнутом и замер. Лошадь печально моргнула. Николай не ударил ее, вспомнив почему-то о своей матери, скрипнул зубами и ускакал прочь. Он, знал, что старший пастух отправит на поиски лошади другого, более старательного скотника.
Огорчения в быту
И еще одно неприятное событие случилось в его жизни: Николая не взяли в армию из-за малого роста, плоскостопия и неизвестно откуда взявшейся шерсти, которая выросла на груди, плечах и спине. Волосы были густые, бурые, вьющиеся.
«Ты, прямо, как медвежонок!» – пошутил председатель призывной комиссии.
В тот день Коля был так расстроен, что даже обедать не стал, упрекнул мать:
– Надоели эти жирные объедки, которые ты носишь из дома Прохора Самсоновича! Ешь их сама, а я брезгую.
– Оттого и росточком не выдался, что кушаешь плохо, – вздыхала мать.
Вечерами, лежа за фанерной перегородкой, которую сам смастерил, Коля, как обычно, слышал голоса матери и того, кто сегодня пришел к ней. Ворочался, скрипел зубами, пока однажды в его закоулок не заглянул пьяный разлохмаченный тип: ты, друг, не скрипи зубами, всё, ведь, слышно!
Николай вскочил, ударил «гостя» в скулу. Тот молча и мягко завалился на пол. Кулак у Николая небольшой, но будто из железа сделанный. Сила в круглых плечах дикая, как у зверя. Не зря самодельной штангой занимался, на турнике подтягивался – хотел скорее вырасти… Собирался еще добавить матюкающемуся мужику, с трудом поднимающемуся с пола, но в комнату прибежала мать, заголосила над упавшим: ты убил его!.. убил!..
Пьяный застонал, заворочался, окрашивая половицы кровью, обильно льющейся из носа.
Коля в трусах и майке вышел на холод осенней улицы. Он нарушил главный свой зарок: не бить людей. Ударил, и весь мир светлого будущего померк, навсегда закрылся от него пеленой холода. Коля чувствовал, как через босые подошвы к сердцу подкатывает мерзлая грязь ноября, самого нелюбимого осеннего месяца.
Пьяный мужик ушел, бурча под нос какие-то угрозы. Целую неделю у матери не было сожителей, потом все завертелось по-прежнему.
Сердце камня
Весной Николай уехал в Москву – там как раз требовались строители. Приехал, устроился в общежитие, проучился месяц на курсах. Ему нравилось работать с плиткой. И каменщиком он стал неплохим. Бригадир доверял ему отделку мрамором холлов, вестибюлей, колонн. Получались красивые помещения. В груди гудела тихая гордость – эти стены, колонны, сотворенные его руками, останутся навсегда! В мраморных стенах, как в зеркалах, он видел смутные отражения своего молодого круглого лица. Эта стена будет стоять века! Умрут великие люди, генсеки и маршалы, их могут позабыть, а мрамор бессмертен. Творение его рук люди будут видеть каждый день. Поглаживая стену ладонью, чувствовал холодок прошлых и будущих времен, скопившихся в непроницаемой душе камня.
Строили новый Дом для особо важных столичных людей – высокий, многоэтажный, с большим гранитным цоколем. Птицы, пролетавшие над недостроенными стенами, были видны Николаю до последнего перышка. Он любил разглядывать столичный город с высоты, стараясь охватить взглядом весь его зеленый дымчатый простор. Без страха ходил по бетонной балке перекрытия, как по тропинке в поле, только вместо шевелящихся под ветром цветов видел внизу разноцветные ползущие автомобильчики. Любил подержать в минуты задумчивости кирпич на ладони, видя в его шероховатой поверхности тени древней и вечно молодой жизни, свою несбывшуюся молодость, которую он реализует заново здесь, в столице.
– Что ты нянькаешься с этим кирпичом? – посмеивался над ним напарник – шустрый паренек с редким и забавным именем Савва. – Клади его в стену, вот и все дела, а то бригадир норму не запишет!.. А завтра, как говорит начальство, колонну под мрамор делать будем, просекаешь?..
Николай молча ликовал – он строит Москву! Таяли в дымке остроконечные высотки эпохи Сталина, вскипало по ночам зарево заводов, щелкали внизу трамвайные искры. Индустриальный дух пятилеток покидал столицу – Хрущев заменил их семилетками. Старые и черные здания-недоростки словно бы завидовали новому богатому Дому, который Николай ударными темпами возводил вместе с другими рабочими. По ночам старые московские дворы и закоулки со столетними дубами и кленами прятались во тьме.
В Москве навалом мороженого – всякого эскимо, пломбира и крем-брюле. Покупал порцию, которую уже никто не выбьет из его рук, и поджидал на остановке троллейбус. Поглядывал вокруг: как здесь много людей!.. Вздыхал, чувствуя, что Москва не признает в нем, в молодом строителе, своего человека. Он нужен был ей лишь как временный работник, «лимита». Здесь он видел женщин необычайной, почти сказочной красоты. Яркость их облика складывалась из отдельных, постигаемых лишь мгновенным взглядом, черт лица. А каждая черта, в свою очередь, была совершенством. Взгляд Николая молниеносно перебегал с одной черты на другую, словно бы отталкиваясь этой нереальной укрупнённостью, фантастичностью живой плоти. Лица, отчужденные не только от окружающей природы, но и от машин, мчащихся мимо, и от всей прочей жизни, столь соответствующей женским образам, и льнущей с тоской вслед этим накрашенным губам. Удаляющаяся фигурка молодой женщины, быстро уменьшаясь, скрывается в разноцветных пятнах толпы, унося свою особенную тайну. Люди, люди, люди… И все куда-то бегут, к чему-то стремятся… А что такое народ вообще? Что он такое? Народ, наверное, не красив, но и не безобразен, он всегда средний, расплывчатого облика, и каждый человек в нем как бы на одно лицо.
«Я и Савва – в народе, значит мы с ним одинаковые. И в тоже время мы с ним совсем разные…» – размышлял Николай.
Выпив в кафе стакан дешевого красного вина, прислонял ладонь к груди – народ во мне! Погорячело!..
– Тебе плохо? – спрашивал Савва. Он тоже заходил в кафе вместе с Николаем – купить булочку к ужину. Савва не пил, не курил, на всем экономил – копил на квартиру. – Отчего ты такой задумчивый, Коля? Живи внимательно, цепко, и к тебе обязательно придет успех!
Савва все время был поглощен своими личными проблемами, даже в выходные у него были какие-то дела, он постоянно знакомился с нужными людьми, перезванивался с ними по телефону, хлопотал за родню, и за него тоже многие хлопотали…
Николай от нечего делать сходил на экскурсию в Кремль. Посмотрел опрятные каморки царей с каменными скользкими полами, стены в голубой глазурной плитке. Ходил по каменным лестницам, сточившимся от времени желобками. Кремлевские соборы напоминали силуэты устремленных в небо ракет. Храм Василия Блаженного, будто репей, прилепился к пуховине клубящихся облаков. Мир старинных куполов игольчато расширялся во все стороны света.
Женщины – дело серьёзное
В общежитии Николай сблизился с женщинами, с такими же, как и он лимитчицами, приехавшими на стройку из разных областей. А вскоре у него появилась постоянная подруга по имени Лида, работавшая в каком-то полусекретном НИИ: по воскресеньям она убирала лабораторию, где проводились опыты над крысами. Тайком приводила туда Николая, стелила поверх резинового рубчатого коврика принесенное с собой байковое одеяло.
Николай осторожно ходил по лаборатории, разглядывал клетки с грызунами. Крысы вели себя по-разному: одни спали, раскинув лапки во все стороны, другие беспокойно нюхали воздух острыми мордочками, вопросительно смотрели на незнакомого человека бусинками глаз.
Лида объясняла веселым голосом:
– В этой большой клетке двум крысам просторно, их сытно кормят. А в соседней клетке тесно, их недокармливают, видишь, как они грызутся… А в третьей клетке собраны крысы-алкоголики. Смотри: включаю звонок, и крысы бегут к корытцу… Видишь, давятся, как мужики в очереди. А спиртику-то я им и не налью! Нельзя. Викентий Петрович догадается, что крысам давали выпить, и будет ругаться…
Любовь на полу… Крысы неистово пищали у них над головами. Крысы тоже хотели выпить, они чуяли, что у Николая есть при себе бутылка водки с открытой пробкой. Запах водки гулял по лаборатории, и заставлял нервничать грызунов, страдающих алкоголизмом, будоражил их. Крысы пыхтели, как маленькие лошадки, словно что-то хотели сказать Николаю… И он не выдерживал, вставал, отбросив одеяло, шагал вдоль клеток, щедро плеская в корытца: пейте, ребята, пока я добрый!..
– Что ты делаешь? – Лида хваталась за голову. – Завтра придет начальник лаборатории, он сразу догадается, что кто-то их напоил.… Видишь, крысы уже пьяные валяются... Ну, коля, перестань, пожалуйста, они же с похмелья страдать будут!..
– Ни хрена он не догадается, ваш Викентий Петрович, что я напоил его подопечных. Сам, небось, в воскресенье хлещет водку. Вот придет в понедельник, и пусть похмеляет несчастных крысят.
– Викентий Петрович не пьет принципиально!
– Так зачем же он мучает несчастных животных? Давай отпустим их на волю?
– Перестань!.. – Лида всхлипнула. Она и сама была выпивши. – Здесь некоторые крысы злые, они воспитаны так, что поедают своих крысёночков. А мне маленьких так жалко! Я бы сама всю науку разгромила, лишь бы не видеть всяких ужастев… У тех, которые в тесных клетках сидят, нарушается психика, а у самок случаются выкидыши… Может и нам, Коль, если мы с тобой поженимся, дадут комнату? Я бы родила от тебя ребеночка…
Женщин в Москве у него было несколько, и все были чем-то похожи, с одинаковыми, входившими в моду химическими завивками. Волосы на ощупь казались твердыми, кошелкообразными, будто медная проволока, к которой даже прикасаться неохота. Жалел своих подруг, ласкал заскорузлой ладонью, путал имена, вздыхал: женщинам еще труднее разобраться во всех этих «любовях» и прочих непонятностях.
«Я встретил девушку – полумесяцем бровь,
На щечке родинка, в глазах любовь…»
– распевал Николай во время работы, и образ «девушки с родинкой» затмевал реальные образы окружающих его работниц, которые тоже были все очень хорошие, и многих он впоследствии вспоминал с грустной теплотой.
«Ах, эта девушка меня свела с ума,
Разбила морду мне, часы сняла-а…»
– это уже напарник Савва подхватывал популярный мотив, вставляя в него собственные слова.
– Вот попадется такая в жены, по-другому запоешь! – подшучивал над ним Николай.
– Я женюсь на женщине, у которой будет квартира! – заявлял напарник. – А вообще-то все они… Все до одной! Да ты сам прекрасно это знаешь…
– Нет, ты неправ, – мрачнел Николай. – Они, все-таки, не такие. Они хотят чего-то особенного, как я в юности. Они хотят получить идеал, так сказать, в готовом виде.
Но в чем-то напарник был прав. После любовных ночей Николай ощущал усталость и с трудом перевыполнял норму. Он думал о том, что любовь – штука похлеще алкоголя, потому что приходится думать не только о себе, но и о женщине, увлекшей тебя в непонятную страсть. Его удивляло то, что они охотно сходились с ним – некрасивым, маленьким, волосатым. Чем-то он их привлекал. «В тебе есть что-то природное, грубое», – сказала одна. Он и нужен им был такой, которого не надо любить, которого можно забыть через неделю, через день, и даже на следующее утро. Можно не поздороваться, встретив случайно возле бетономешалки. Некоторые требовали, чтобы уродливый молчун причинял им боль руками, подсказывали, какие при этом надо слова говорить. Чересчур ласковое прикосновение твердой ладони, неумелый поцелуй в щеку обижали, вводили в недоумение, а порой даже в истерику. От непрошеной ласки сожительницы принимались плакать, вспоминали свои деревни и оставленных женихов. Одна всерьез полюбила его за то, что он поцеловал ее возле уха, пробравшись губами под искусственные завитки волос, где химия не очень их скрутила и ожесточила.
Карьера Саввы
С высоты новостройки шумы города были похожи на вздохи живого существа. Николай расхаживал по чьим-то будущим недостроенным квартирам, видел призраки будущих жильцов и даже в шутку разговаривал с ними на разные темы, видел ответные улыбки, слышал смутные голоса.
– В наше время нельзя быть лирическим человеком, – укорял его напарник. – Бери от жизни все. Ты, Коля, даже заявление на очередь на квартиру не подал – какой же ты строитель? Хочешь, отведу тебя сегодня в профком?
Николай отрицательно качал головой. Он понимал, что столичного жителя из него не получится, и не хотел брать от жизни это самое непонятное «всё», потому что тогда и жизнь возьмет его всего, подомнет целиком. А Николай хотел быть свободным от так называемой «реальной» жизни. «Мне такая жизнь не нужна!»
Савва из шустрого деревенского паренька превращался постепенно в ловкого московского юношу, в умелого выбивальщика жизненных благ. Он быстро перенял столичный говор, лишь по забывчивости употребляя иногда привычные «чаво» и «куды».
Ходил вслед за Николаем по еще неотделанным комнатам, участвовал в воображаемых «беседах» с будущими жильцами, особенно с молодыми одинокими женщинами, предлагая им «руку и сердце». Получив «отказ», заливисто хохотал. Эхо звонко срывалось с этажей, дразнило. Савва, как и Николай, тоже не боялся высоты и, остановившись на краешке стены, напарник цепким взором окидывал панораму столицы. Ветер шевелил его жидкий чубчик, выдергивал крошки табака из папиросы, смятой уголком дерзких напряженных губ.
«Мы еще такую Москву отгрохаем – всем на удивленье! – кричал Савва звонким голосом. – Пусть архитекторы ломают свои умные головы, думают, а мы, рабочий класс, не подкачаем. Только матерьял подавай-успевай! Мы сюда приехали не просто так. Мы не «лимита»! Мы здесь останемся жить. Мы еще покажем этим рыхлым москвичам, на что мы способны. Мы разгоним, разжижим ихнюю дряхлую кровь – появится в столице курносый и конопатый народ… – Напарник ощупывал свое лицо, словно желал немедленно перенести собственные черты в сотни и тысячи будущих москвичей. – Скажут нам: разваливайте старые дома, церкви, башни – развалим, туды их растуды! Мы – строители! Пусть показывают, где чего, а уж мы сообразим, как вывернуться…
Болтовня Саввы вызывала у Николая лишь улыбку: он сам знал себе цену. Напарник добивался должности в профкоме, а Николай мечтал поскорее увидеть Дом, построенный его собственными руками. Савва то и дело заседал в разных комиссиях, в стенгазету заметки сочинял, старался быть на виду у начальства.
Площадь Маяковского
А Николай записался в библиотеку, покупал в киоске журналы, бывал на вечерах поэзии, устраиваемые при свете прожекторов на площади Маяковского и в Политехническом музее, видел воочию молодых знаменитых поэтов во главе с Вознесенским и Евтушенко.
На площади он слышал будораживший его шум ночной толпы. Молодежь в паузах между чтением стихов, улюлюкала, свистела, говорила какие-то вольные слова, смысла которых Николай не очень понимал.
Мелькали вокруг бородатые подвыпившие типы в свитерах грубой вязки, обликом своим напоминающие Степана Разина с обложки какой-то книги, скорое это были взвинченные общим настроением молодые журналисты, малость выпившие, называющие друг друга почему-то «стариками».
А на трибуне безусые еще поэты. Вокруг яркие и словно бы напряженные лучи прожекторов, заметны были клубящиеся в этих лучах пылинки, от мечущихся лучей цвет толпы становился то серым, то коричневым, то черным, с неизменно веселыми белыми кругами лиц.
Он озирался по сторонам: в глазах ночной толпы сверкало какое-то разрешение. А когда толпа разрешает, власть начинает постепенно слабеть.
Шныряла в толпе шпана: вот какой-то пацан в лихо заломленной кепке, взблеснув дикими глазами, переложил зачем-то свою финку из одного карман в другой, и финка тоже взблеснула. Тогда у подростков была мода такая – таскать с собой финки, иногда из-за этого приключались несчастья.
Заметив, что Николай смотрит на него, шпанёнок с финкой весело подмигнул ему. Николаю казалось, что этот тот же самый шнырь, который в детстве отнял у него мороженое.
Из толпы высовываются крупные ладони, складываются рупором, выкрикивают громкие, какие-то свои домашние фразы, гаснущие в общем настроении толпы:
– Поэтические поганки!..
Им в ответ слышатся какие-то ругательства, дескать, не мешайте слушать поэзию!
Равнодушно взирает на толпу собравшихся огромный бронзовый Маяковский с его чёрным в сумерках лицом. Он словно бы ищет взглядом в толпе свою возлюбленную Лилю.
– Грязная мораль болота! – продолжались заранее подготовленные выкрики. – Рабочие вас не понимают!..
Этих «специальных» людей народ теснил с площади, грозился поколотить.
Спустя годы и десятилетия поэты, выступавшие на площади, постареют, поседеют, слегка сгорбятся, лица некоторых обрюзгнут, на них появится равнодушное выражение. История по большому счету никого из них литературным гением не признала. Хотя все эти поэты были удостоены правительственных наград и почестей от власти, которую они критиковали. Лишь благодаря этой власти они и могли существовать как поэты. Перестройка же мгновенно обесценила их творческие достижения.
Николай и сам мечтал написать стихи о Доме, который с каждым днем будто оживал под его руками. В этом великолепном московском Доме не будет вонючих чуланов, помойных ведер, набитых соломой матрасов. Мало того: ему чудилось, что, и сам Дом тоже полюбил его, и радуется по утрам приходу Николая, приветственно гудит пустотой просторных комнат. Остановившись посреди балки, перекинутой через рукотворную пропасть, Николай радостно сознавал, что наконец-то он теперь не один – у него есть свой Дом. Конечно, пройдет время и строгий вахтер не пропустит в элитное жилье постороннего человека, а уж Николая тем более, вздумай он войти в него. И все же Дом принадлежал только ему одному, потому что он понял и почувствовал душу Дома. Николай разглядывал с высоты Москву, неотделенный от нее ничем, кроме воздуха. Дом – последний взлет к небесам. Выше Николаю (он чувствовал это) уже не подняться. Он никогда не забудет Москвы, каменных узоров Кремля, где белые цвета искусно соединены с красными, блеска влажной, омытой дождем брусчатки на Красной площади, московских девяностолетних старушек, белых, как мел, с авоськами в руках, почти бессмертных от напитавшего их бензино-асфальтового духа. Во время экскурсии в Кремль видал одну такую бабку, которая пророчила, что вот-де закончится социализм, и в темные церковные комнатушки, на каменные полы кремлевских закоулков вернутся новые цари, которые запретят пускать в Кремль простой народ. «А пока, люди добрые, смотрите, гуляйте! И помните – социализм допустил вас в Кремль, а демократия не допустит. Народ, гуляющий по Кремлю – вот как вы сейчас, – это всегда к переменам».
Напарник таскал Николая на разные собрания, где всякий раз вылезал на трибуну с набором дежурных лозунгов: «Будем бороться за моральную чистоту столицы!.. Свободу Манолису Глезосу!.. Ненужную интеллигенцию – в колхозы!.. Зачем нам ихний экс-зень-стень-циа-лизьм? – по складам, с трудом читал он по бумажке непонятное слово, означавшее что-то буржуазное.
Однажды и Николая повлекло на трибуну. Сам попросил слова. В тот вечер как раз диспут проходил под названием «В чем смысл жизни?».
– Я не знаю в чем ее смысл… – Николай начал взволнованно, без всякой подготовки. – Но этот смысл не в музыке и не в поэзии, даже не в служении людям, как здесь говорили, хотя все это, конечно, хорошо. Я, вот, все думаю: что же нас влечет вперед: жизнь или смерть? Основа жизни – обман. Я должен вначале обмануть себя мечтой, лишь после этого я смогу жить. Смерть тоже нас обманывает. Она говорит: «Меня нет. Но впереди я точно есть!» В промежутке между жизнью и смертью – серость будней. Даже здесь, в Москве, скука окрашена в серый цвет, а точка – в черный…»
Парторг стройки велел Николаю говорить короче и яснее. О планах на полугодие лучше бы рассказал, ведь хорошо работаешь... Дом строим новый, на века. Разве не в этом смысл жизни? Ты, Коля, вроде бы умный спокойный парень, а себе лезешь в какое-то «темное». Экзистенциалисты разрушат моральное ядро мира, а хапуги и приспособленцы (взгляд парторга скользнул по Савве) растащат его по кускам. Говори, Коля, по делу. И всех остальных ораторов к тому же призываю…
После диспута бродили с напарником по улицам. Савва смеялся, показывал пальцем вслед гривастым парням, на их чересчур зауженные брюки ядовито-зеленого оттенка. Вместо галстуков – золотистые шнурки с висюльками.
– Вот они – стиляги глупые! Ну, разве не смешно на них смотреть? Тупые идиоты. Они же Москву позорят, и никто им ничего... Лет двадцать назад их попросту бы сослали в какой-нибудь Чадлаг... Власть, дорогой Коля, в наше время все более дает слабину и надо этим моментом срочно пользоваться… Скоро на стройке будет собрание комсомольцев против стиляг – я обязательно выступлю!
Проехала колонна автобусов с пионерами. Из окон высовывались головы, руки с флажками, доносились обрывки песен, заглушаемые гомоном Садового кольца. «У этих детей уже никто не отберет мороженое», – подумал Николай.
– Эй вы, колхозники! – орал вслед колонне напарник, позволивший себе после окончания диспута стакан портвейна, Николай угостил. – Деревня глупая!..»
А сам-то кто? Отец на колхозной ферме навоз чистит, мать доярка. Зарезали телка, продали мясо, чтобы сын мог дать взятку. Иначе прописку не получишь. Теперь собирались двух свиней сдать живым весом, а деньги опять же сыночку, в Москву. Савва шпынял их телеграммами, и в каждой первым словом было «высылайте…»
Савва хвастал, что умеет дать кому надо взятку. На это не каждый способен. Тут особый талант требуется. Увидел на витрине газету, показал пальцем заголовок: «Будет Даша трактористом». Знаем мы этих Даш… Им бы каждой мужа с машиной и квартирой – вот о чем они мечтают. Партия все еще пытается увлечь молодежь романтикой, а у народа запас веры кончается. Теневики делят страну, а глупцы поют песни о покорении тайги...
Николай с удивлением смотрел на него: ай да Савва, ай да сорванец! Такой не только в Москве, но и в Париже со временем квартиру себе пробьет!..
Николай звал Савву на площадь Маяковского: сегодня поэты выступать будут! Напарник на это лишь сердито отмахнулся: не хочу! Нет среди них поэта национального масштаба. Я, Колёк, хоть и прохиндей, но душу народа тоже чувствую, и мне порой бывает ох как тоскливо... Я не такой болван, чтобы меня можно было провести на туфте «социализма с человеческим лицом». Социализм или есть, или его нет. Сдается мне, что его никогда и не было... Я, брат, люблю Есенина, Блока, Тютчева… Вот, а ты такого обо мне и не знал!.. Если бы мне сегодня на площади Маяковского показали настоящее искусство, я бы непременно туда пошел. А пропаганду я не люблю. Знаем мы это: «Уберите Ленина с денег!». Мне лично все равно, кто на деньгах нарисован. Скоро я сам буду жить в Москве! Хоть Ленин, хоть Сталин! Деньги они всегда деньги!
Мать и Москва
Николай написал матери письмо, в котором рассказал о медведе-отце, а заодно попросил прощения за то, что грубо разговаривал с ней перед отъездом.
Она ответила. Тетрадный листок с неровным краем отрыва. Кажется, она заболела, что-то с желудком… Хотя всю жизнь питалась качественными продуктами. А еще писала о том, что он, сынок родимый, единственный, может приезжать домой в любое время, она, мать, всегда ждет его. Комната за фанерной перегородкой пуста…
Вернуться?.. А как же Москва с ее Домом, стихами, выставками, фестивалями?
Он рассеянно смотрел на листок в клеточку, заполненный закорючками, выведенными полуграмотной рукой прислуги: у нее и буквы как-то угодливо клонились, заваливаясь к правой стороне листа, зависая в клеточной пустоте, как над пропастью.
Николай спрятал письмо подальше, но его неожиданно потянуло домой. Он по-прежнему ходил на стройку, трудился с перевыполнением норм, но уже без прежнего энтузиазма. Плитки, кирпичи, ложились ровно, как всегда, но уже как-то не так. И цемент он размазывал с фезеушной поспешностью. Надо было с собой что-то делать. Савва постепенно все более входил в роль активиста. Он поручение комсомольской организации: развешивал на стройке популярный в те годы лозунг: «Больше квартир для московских трудящихся!»
Последние дни в ожидании расчета Николай бродил по Москве без всякой цели, трезвый и задумчивый, любовался Домом, почти готовым к сдаче. Мелькала на высоте фигурка отделочницы в заляпанном краской комбинезоне. Вот она, поправив косынку, приветливо машет ему полной молодой рукой: привет, Коля! Может, ты передумал уезжать?..
Хваткого напарника Савву вдруг повысили в должности, он уже был освобожденным заместителем комсорга строительного управления, в перспективе ему «светила» должность в тресте. Савва готовил торжественное мероприятие по сдаче Дома: развешивал афиши, проводил репетиции с участниками художественной самодеятельности, заказывал транспаранты, мучил своими придирками художников. Плотники по его указанию сколотили довольно-таки внушительную трибуну. Одновременно Савва оформлял собственную прописку – ухитрился втиснуться в коммуналку, и теперь хлопотал в поисках нужных справок, то и дело названивая по служебному телефону.
При встречах с Николаем деловито подавал маленькую, успевшую стать мягкой и пухлой, ладонь. Курносое веснушчатое лицо его порозовело, хотя на лбу уже наметились строгие морщины. Купил шляпу. А как же иначе? Это, ведь, не шутка – навсегда определиться аж в самой Москве! Серые студенистые глаза смотрели с прежней терпеливой хитринкой, но в собеседника он вглядывался теперь уже с городской цепкостью.
Савва торопливо пробегал по стройке, но уже не напевал на ходу куплеты лирических песен. Одет он был в недорогой, но свежий костюм, при галстуке, с красной папкой под мышкой. Остановившись напротив свежего плаката, разглядывал его теперь уже как бы профессиональным взглядом, давал новые указания художнику. Оглядывал большие стенды с диаграммами: а здорово мы тут всё организовали!
То и дело глядел на часы – всегда куда-то торопился. А в редкие минуты задумчивости он смотрел словно бы в никуда, и взгляд его в такие мгновения становился ледяным. Всем было понятно, что ребята, вроде Саввы, коммунизма не построят – они будут строить личные особняки и подпольные заводы. Революционный механизм, смоченный кровью Пал Иванычей, поржавел и остановился. Таких «напарников» много, их скрепляет сатанинская глина. Работяги, вроде Николая, отходят в тень. Встреч с Николаем Савва старался избегать, а если и сталкивались случайно, Савва с притворной радостью, по-деревенски, шлепал друга по плечу коротким дружеским шлепком. Вздохнет, посмотрит по сторонам, задаст пару пустых вопросов, и бежит дальше по гулким этажам, собирая участниц хора, раздавая на ходу почетные грамоты и переходящие красные вымпелы.
Зато Николаю в Москве не нужно было ничего: ни квартиры, ни жены, ни той свободы, которую, как ему поначалу казалось, он обрел здесь. Свобода требовалась ему для того, чтобы узнать, а что же такое он сам? И как жить дальше? Но как справиться с этой свободой, бушующей в молодом, тронутом тоской сердцем? Москве нужны другие люди, не такие, как он. Если ты работяга, то вкалывай и ни о чем не задумывайся. А если у тебя другие цели, ищи покровителей, и во всем старайся им угодить.
Он помнил, что в поселке его ждет больная мать. Горький свет ожидания повис над вечерней столицей, мерцая в красных фонариках автомобилей, выстроившихся стаями у перекрестков, в холодном блеске редких в ту пору реклам. Наступала эпоха угасания мечты о коммунизме, хотя развевающиеся платья модниц, их сверкающие глаза, глядящие на вечерних прохожих, говорили о том, что счастье вечно. Но сама идея как-то сникла, задержавшись лишь в сердцах одиноких мечтателей и поэтов, все реже выступающих на площадях с чтением оптимистических и вольнолюбивых стихов.
Николая ждала та, которую нельзя забыть, независимо от того, как ты относишься к ней. Мать писала, что уже подобрала себе местечко на кладбище – у нее, видишь ли, завелся рак…
Страх толпы
Настало утро, когда Николай, получив расчет, поехал за билетами на Павелецкий вокзал. В метро угодил в утренний час пик, в толпу, застрявшую в узком подземном переходе на станции «Площадь революции». Толпа остановилась, стиснутая со всех сторон под сводчатым потолком, напоминавших о древних временах Москвы, не имеющих отношения к метро. Николай стоял, стиснутый телами, разглядывая белые разводы мела, сквозь которые проступала чернота подземелья. Полчаса ни туда, ни сюда, терпеливое дыхание сотен ртов. Ощущалась нехватка воздуха. Невозможно поднять руку, чтобы взглянуть на часы. Гулкое дыхание множества людей копилось, шелестело под сводами тоннеля, а сзади гремели поезда, подвозя все новых и новых пассажиров. Эскалатор не работал, люди поднимались по ступенькам пешком, шумно топали тысячи ног. Под ступеньками застывшего эскалатора ощущалась бездна.
ГОЛОСА:
– Вдруг оборвётся лента…
– Помилуй бог…
– Говорят, на какой-то станции был случай – люди сотнями падали в яму…
– Да помолчите вы…
– Пожилой женщине плохо, она не дышит…
– Нам всем плохо, мы все опаздываем…
– Вот и строй с такими коммунизм!..
– Скажите дежурной по станции, чтобы забрали мертвую…
– А ведь она идет вместе с нами в толпе как живая!..
Продолжительное молчание. Николаю было страшно в толпе, он мечтал поскорее выбраться наружу. Он не боялся высоты, зато подвалов и подземелий терпеть не мог. Чтобы сказал неутомимый Пал Иваныч о «цементирующей роли масс», очутись он зажатым в такой огромной, близкой к панике толпе?
Наконец эскалатор загудел, за ним сразу второй. Толпа облегченно вздохнула, двинулась вперед, «самораспускаясь» на отдельные личности.
Очереди в билетных кассах вокзала были огромными и казались Николаю непостижимо медленными. Как неудачно он решил поехать – лето, сезон отпусков! Билетов нет на неделю вперед, а у Николая врожденный страх перед очередями. В детстве мать посылала его в магазин получать продукты по карточкам, талонам, спискам. И всегда со всех сторон на него давили люди.
В ту же ночь он уехал домой на товарняке. Поезд шел быстро, почти без остановок. Николай спал в пустом дощатом вагоне на куче древесных стружек. К утру, торопясь увидеть знакомые места, вскарабкался на подрагивающую, мокрую от росы крышу вагона.
Вскоре из тумана, на повороте рельсов, возник райцентр: тихий, непривычно-низкий, одно-и-двухэтажный. Здесь, оказывается, был центр мира, а не в Москве. Поселок расширялся во все стороны вишневыми и сиреневыми палисадниками, сарайчиками, курятниками, зеркалами прудов, силуэтами лошадей, пасущихся возле рощи. Глушь, тишина, укатанные до блеска грунтовые дороги, рощи, окутанные туманом. Отрава провинции копилась в неподвижности всего, в густоте деревьев, в хриплых криках молодых грачей.
Коммунизм не наступит?..
По дому мать еще передвигалась сама, а за хлебом в магазин ходили соседи. Она обняла Николая, тихо заплакала. От радости встречи с сыном повеселела. Бабка Паучиха гадала ей вчера на картах:
«Ты, Глахвира, проживешь еще одиннадцать с половиной лет!…»
Велела пить настойку из трав – сама приготовила, по три столовых ложки в день.
Николай привез пастилы, которая матери всегда нравилась. Впервые это лакомство она откушала, будучи в прислугах. Вот и сейчас взяла мягкий душистый брусочек, но съесть не смогла: в желудке стало нехорошо, она сморщилась.
В поселке Николай не обнаружил никаких перемен. Редкие парочки прогуливались вечерами по главной, все еще земляной площади райцентра, окруженной редко стоящими двухэтажными зданиями, зарослями бузины и сирени. Парочки прогуливались мимо опустевшего постамента возле райкома, где еще недавно стоял бюст Сталина. Но сам бюст местная власть сохранила, переместив его вглубь парка, рядом с гипсовой статуей девушки с веслом. В кустах Сталин был почти незаметен и мог терпеливо дожидаться своего времени, когда его статуи вновь украсят города и села. По горделивой улыбке бронзовых губ было понятно – это время не за горами.
На площади по торжественным дням с фанерной трибуны читал свои длинные доклады постаревший Прохор Самсонович, сменивший строгий военный френч и сапоги на обыкновенный костюм с галстуком и шляпу – так теперь одевались партийные вожди всех рангов.
Поблекшие лозунги о коммунизме все еще висели на двухэтажных казенных зданиях. Но что-то в облике древней площади закрытой тенью полуразрушенного храма, изменилось, угасло. Сердцевина времени здесь остановилась, замерла словно бы навсегда. Из глаз местного люда исчез блеск энтузиазма. С целины вернулись усталые ребята – теперь они собирались строить тракторный и металлургический заводы в областном Металлограде. Звали с собой Николая, который из-за болезни матери поехать с ними не мог.
Поселковый народ жил по-прежнему, как в старинные времена, питаясь, в основном, со своих огородов, держал кое-какую скотину, и куры всегда были свои, день-деньской копошились в пыли. По утрам кричали горластые, чуть охрипшие петухи, будили Николая. Он умывался, пил чай, собирался на работу. Сразу после возвращения из Москвы он устроился каменщиком в местное СМУ.
Мать спала, и не было заметно дыхания, серо-желтое лицо ее было каким-то гладким, неподвижным, как у покойницы.
– Что там пишут насчет коммунизма? – спросил однажды Николай у прораба Тюхина, полюбопытствовал без всякой иронии, полагая, что Тюхин грамотный, да и начальник к тому же. В обязанности прораба, помимо производственных задач, входила доставка в красный уголок свежих газет. – Скажи, Иван Петрович, будет новое общество или нет?
– Меньше болтай, больше работай! Вот тебе и весь коммунизм! – неожиданно вспылил Тюхин. – Ты, Коля, конечно, каменщик классный, недаром в Москве дом для членов правительства строил, а здесь, в колхозе, угол коровника скривил… Вот тебе и коммунизм!
– Я никогда ничего не кривил! – разозлился вдруг Николай. – Ничего и никогда!
– Много болтаешь! – Тюхин вытаращился на «москвича» заоловянившимися зрачками. Такое ощущение, будто из глаз прораба дым идет. – Иди и работай, больше от тебя ничего не требуется. Тоже мне, Плеханов нашелся…
Казалось, Тюхин тоже был огорчен неудачей страны, и готов был ударить человека, задающего неподходящие в данный момент вопросы.
Николай ради украшения выкладывал на стенах коровников, элеваторов, складов одну и ту же полюбившуюся фразу, красным кирпичом по белому: «Слава труду!».
– Какая же ему, труду, слава требуется? – полюбопытствовал пожилой рабочий Чвыков, взглянув на одну из таких надписей, возвышавшейся над фронтоном нового цеха «Сельхозтезники». – Труд, он и есть труд – сам по себе. Про него думать не надо. А то он тебя, Миколка, совсем и навсегда возьмет к себе, полонит, так сказать, ежели о нем много думать начнешь…
Дела в бригаде шли хорошо: планы перевыполнялись, премии выплачивались. Загоняли налево «лишний» цемент, «бракованные» рамы, «ненужные» доски. После работы каждый день каждый день выпивали. Тюхин смотрел на это сквозь пальцы, сам почти всегда присоединялся к застолью. Прораб требовал одного: чтобы члены бригады приходили утром «нормальные». Кто с утра похмеляется, тот уже не работник.
Пал Иваныч – «сын Чадлага»
Вечера Николай часто проводил со своим пожилым соседом, старым реабилитированным большевиком Пал Иванычем.
– Пойдем, Коля, выпьем, если нет вокруг нас тайн века! – часто говорил старик и почему-то вздыхал. Шли в магазин, покупали большую бутыль портвейна, называемую в народе «огнетушителем», плавленый сырок, пару залежалых пряников, шли в парк в поисках укромного места. Тропинка петляла меж старыми тополями, шероховато отзывалась на каждый шаг. Над головами нависали застарелые ветки, шуршал в кустах ежик.
– Я, Колёк, когда-то сажал эти клены в качестве озеленения поселка, потом меня самого посадили в Чадлаг. –Здесь, на скамеечке, тихо, уютно, я даже про человечество забываю. Здесь родина уютных домашних мыслей, романтика забытой всеми революции.
А вот и раскоряченная деревянная скамейка с ржавыми металлическими ножками, напоминающими собачьи лапы, с вытертым до блеска, изрезанным ножом деревянным сиденьем. Лавочку много раз ломали хулиганы, утаскивали в кусты, но всякий раз она, словно бы по волшебству, возвращалась на это место, целая и невредимая, разве что корявых надписей с каждым годом прибавлялось все больше. Рядом с лавкой, на маленькой поляне, засыпанной окурками и бутылочными пробками, возвышалась гипсовая, внушительных размеров статуя – женщина с веслом. Правда, весла у нее в руках давно уже не было: хулиганы отломили. Остался обрубок, напоминающий кухонную скалку. На лобке гипсовой женщины, между внушительных бедер, какие-то хулиганы налепили грязи, засохшей в виде кучерявых волос.
– Вот она, Богиня Революции! – восклицал ветеран, осторожно прикасаясь к бедру женщины. – С виду сонная девушка, застывшая в идеологическом недоумении. Никто, товарищ Коля, кроме меня, не сможет оживить эту загадочную даму, выросшую в тени флага отчаяния…
Взгляд гипсовой спортсменки направлен на запад, лицо пламенело в лучах заката. Обломок весла она сжимала с такой страстью, что, казалось, хочет его раздавить. Срез проволочной арматуры, словно отполированный, ярко блестел.
В одной из ягодиц округлого зада неизвестные балбесы выдолбили пещерку, в которой всегда стоял граненый стакан – мутный, с отколотым верхним краем. Иногда стакан, наподобие скамейки, исчезал на день, на неделю, но затем неизменно возвращался в свою выдолбленную пещерку.
Девушка без весла… Античная красота белым цветком поднималась из кустов бузины. Четкое греческое лицо светилось в отблесках заката – спокойное и юное. Она будто плыла в розовой небесной пене.
Под ногами, возле лавочки, при малейшем движении ног шевелились, шуршали, переливались искрами кучки винных, водочных, пивных пробок.
– Россия обязана покончить с алчностью человека! – выкрикивал ветеран, выбрасывая пустую бутылку в кусты. Раздавалось звяканье. Старик вскакивал со скамьи, яростно сдирал ногтями с лобка женщины грязь, засохшую первородной кучерявостью: долой натурализм! Да здравствует идея в голом виде, растворенная в ждущем воздухе провинции!
Пал Иваныч не мог взять в толк, какая организация смогла установить здесь эту необыкновенную девушку с веслом? Кто догадался в сталинскую мускулистую эпоху украсить данной фигурой ландшафт отдыха трудящихся?
Выпивали из выщербленного стакана, закусывали кислыми залежалыми сырками, мусолили во рту твердые, будто камень, пряники.
– Теперь всё, Колёк, шабаш! Философия добра и справедливости вновь берет вверх!..
Беззубый, дерзкий даже по оттепельным меркам старик. Выпив в чайной стопку-другую, в одиночестве митингует на площади. Прохожие над ним посмеиваются – совсем сбрендил старик! В кутузку его уже никто не сажает. Участковый Гладкий, глядя на ветерана, как-то странно улыбается и смотрит вдаль, поглаживая новенькую портупею.
Пал Иваныч озирался по сторонам, уверяя, что за ним до сих пор следят «спецагенты», берут каждое его слово «на карандаш». Сердился, когда ему указывали на совершенно пустую площадь: ну, кому, вы, дедушка, теперь нужны? В космос люди летают, а вы все в подпольщиков играете…
По вечерам в парке бродила молодежь, бренчала на гитарах. Мода в те времена такая пошла: чуть ли не каждый второй парень таскал с собой гитару, пытался играть на ней, независимо от своих музыкальных способностей, напевал песенки, в основном блатные, входившие тогда в моду:
Ах, Надя-Наденька, куда вы скачете,
Куда вы гоните своих коней…
Летними вечерами молодежь залихватски отплясывала на танцплощадке чарльстон. Пал Иваныч пытался остановить бесовское «верчение»: долой буржуйские происки! Над ним, как всегда, смеялись, убегали от взмахов костыля. В борьбе с чарльстонов старик пошел другим путем: выгребал из своих карманов мятые рубли и монеты, собирал пацанов помладше и, раздав деньги, отправлял на «спецзадание». Ребята налавливали в пруду ведро лягушек, притаскивали их к танцплощадке. Старик, ухватив крупную жабу, с размаху запускал ею в танцующих. Девчата визжали, шарахались в стороны, Парни выбегали с танцплощадки, старика не трогали, а юных хулиганов старались поймать и надрать им уши.
– Люди от музыки должны умнеть, а не глупеть! – стоял на своем ветеран. – Долой танцы дикарей! Тоже мне придумали, понимаешь, – чарльстон! Да за одно это слово полагается расстрел!
Участковый Гладкий брал разбушевавшегося старика под локоть, отводил отдохнуть в участок.
На ступеньках бывшей паперти
Толпа зрителей вываливалась из ДК после вечернего кинофильма. Какой-то мальчишка стрельнул из рогатки в лампочку, стало темно. В бывшем церковном коридорчике образовалась давка. Один парень из озорства швырнул в толпу огрызок яблока и попал Прохору Самсоновичу в ухо.
– Кто это сделал? – бывший Первый остановился, загромождая выход всей своей массивной фигурой. Его разъяренный профиль был хорошо виден на фоне прямоугольника двери со звездами в верхних углах. – Кто?
– А шляпа-то как у буржуя из кино! – воскликнул чей-то насмешливый голос. Все толкались и гомонили. – Проходи, начальник, чего встал?..
– Ваши насмешки советская власть не потерпит! Распустились тут, понимаешь, без товарища Сталина… – отчетливо произнес Прохор Самсонович, стоя в дверях, и загораживая своей массивной фигурой проход. – Ваши низкие подлости вы же сами потом проглотите…
– Забудьте про вашего Сталина! – раздался молодой дерзкий голос. Прохор Самсонович пытался разглядеть лицо парня, но было темно. – Это вам не с трибуны народ запугивать. Народа, ты, начальник, никогда не знал, и не знаешь до сих пор, а страна давно уже переменилась, в небе спутники летают… А мы знаем, чего хотим, потому что мы – народ!
– Вы – народ? – усмехнулся Прохор Самсонович, вытирая лицо. – Никакой вы не народ – вы просто шпана, несчастье обезглавленной страны… – Махнул рукой, выбрался из тесного коридорчика на свежий воздух. И на бывшей паперти вновь остановился, вглядываясь в мутные молодые лица. – Где этот мерзавец, который швырнул в меня огрызок? Выходи, подлец, один на один!.. Тебе, болвану, этого не понять текущей политики партии. Завтра ты будешь делать все, что тебе скажут. Дадим тебе путевку на молодежную стройку, и ты с песнями туда поедешь покорять тайгу!.. Я всех вас знаю, каждого в отдельности. А вы меня, к сожалению, совсем не знаете…
– Знаем одно – вы пережиток прошлого, вам на пенсию пора.
Народ слушал, удивлялся. Как это на пенсию? Все привыкли к Прохору Самсоновичу. Первый он и есть Первый! Мужик строгий, но справедливый. «Мы – народ, строители и солдаты, не надо только показывать себя чудаками и хамами. На то и начальник, чтобы ставить каждого на свое место».
А спутник-то летает!..
Осенним вечером Пал Иваныч позвал Николая на выгон: там ребятня собралась, спутник будут смотреть. Он сегодня обязательно полетит. Пойдем, глянем?
Пацаны галдели, светили фонариком на отцовские карманные часы: осталось пять минут! Так в газете написано – время точное!.. В зените черного неба появилась крохотная оранжевая звездочка – она была ярче и шустрее прочих, и быстро двигалась по небу. Ребятня загалдела, засвистела, заулюлюкала. Вот он, спутник! Жаль, что сигналов не слышно – он, ведь, там пиликает!..
– Партия запустила! – Пал Иваныч тыкал подрагивающим тощим пальцем в небо. – Значит, она еще сильна! Завтра, Коль, в ДК диспут состоится – пойдешь? Я буду выступать, скажу публично: партия жива, коль спутники летают. А то уже забывать стали, какая она там, партия. Недаром меня в ней опять восстановили!.. Проживем и без товарища Сталина!.. Лети, лети, малыш, над нашими бывшими бедами и мученьями!.. Вот она – звездочка коммунизма! Гляжу новыми глазами на спутник, на веселящихся детей, и понимаю, – наша партия еще чуточку моя!..
На следующее утро старик пошел на окраину поселка, в поля – посмотреть, какая там она там на самом деле «американская» кукуруза выросла, и почему ее вовремя не убрали. Ходил меж пожухлых стеблей, и заблудился на плантации. Два дня бродил меж двухметровых стеблей, грыз мерзлые початки. В полуобморочном состоянии он предстал перед пастухами из деревни Вешаловка. Они услышали из кукурузы тонкий дребезжащий голос:
– Караул, спасите! Я заблудился в буржуазной растительности!
Завидев пастухов, Пал Иваныч первым делом запретил им есть невкусный и пресный американский хлеб.
– Мы знаем тебя, дедушка! – сказали пастухи. – Ты любишь с пустыми речами выступать.
– Я сын Богини Революции и говорящий итог века! – ответил старик. Выпив молока из бутылки для подкрепления сил он, не заходя домой, пошел на заседание уличкома, чтобы поругать старушек-«оппортунисток».
Последняя шоколадка
Мать уже не вставала с постели. Николай за ней ухаживал три месяца, взял отпуск за свой счет.
К нему домой заходил бригадир, Тюхин, спрашивал как дела, озирался, вздыхал. Завершался строительный сезон, не завершен план по строительству коровника, срочно требуются каменщики…
С Тюхиным выпивали, говорили о местных делах: с весны начнем строить Дом культуры, колхозную мастерскую, пристройку к райкому…
– Как она у тебя умр… то есть поправится, сразу выходи на работу, понял, Коль? – Тюхин вздыхал, поднимаясь из-за стола, храня на квадратном, багровом от жары и ветра лице грустную бригадирскую улыбку.
– Ладно! – отвечал со вздохом Николай. – Как… так, так сразу! Я и сам соскучился по работе…
Иногда мать просила включить радио: что нового в Москве? На лице ее залегли окончательные зеленые тени, и больше уже не просветлялись. Щеки стали одутловатыми, словно под кожей собралось плохое вещество, отходы прошлой жизни, остатки напряжения вечной прислуги.
Ночами поднималась температура, мать стонала, а Николай не мог спать. Он вставал, разминал в ложке анальгин, смешивал его с водой, давал проглотить матери – ей немного легчало.
Николай завёл что-то вроде дневника – в обычную школьную тетрадку записывал время, когда надо давать матери таблетки, отмечал в течение суток колебания температуры. Иногда посреди ночи записывал мысли о жизни, о своем отце.
Мать жаловалась на сильные боли в голове, говорила, что на ее черепе выпирают шишки, велела Николаю их потрогать и говорить «да»: действительно, на старой маленькой голове, под мхом седеющих волос нащупывались горячие шишки.
Услышав от Николая слово «да…», вновь закрывала глаза, на время успокаивалась. Однако через полчаса боль вновь подступала:
– Принеси со двора лопух, помой его, приложи к моей голове, мне полегчает.
От лопуха ей легчало. Иногда вместо лопуха, Николай прикладывал к ее бледному лбу капустный лист.
Однажды Николай, покормив мать кашей, прилег на койку, стоявшую в той же комнате, и задремал. Сквозь прикрытые глаза видел, как мать встала с дивана, покачиваясь, подошла к сыну, накрыла его одеялом.
Вечерами Николай выходил в осенний сад, дышал терпким запахом листвы. На ветках наклеванные птицами яблоки, распространяющие отдельный кислый запах. Листва едва шевелилась на ветерке, переливалась разными оттенками. Оборачивался, смотрел на домик, на безжизненные окна – там была умирающая мать, сердце Николая щемило, потому что и его жизнь подходила к какому-то рубежу. На глазах выступали слезы, хотя Николай не плакал, наверное, с детства.
Возвращался в дом: мать молча смотрела на него. Николай чувствовал, как ее взгляд входит в него, и тут же выходит ответным ужасом. Надо ехать в областной город обследоваться, а мать не хочет, стесняется: её, дескать, будут выносить на носилках, а соседи будут смотреть и злорадствовать…
Ночью сильно стонала – жаловалась на боли в животе:
– Да что же это такое? – озиралась по сторонам безумными глазами, словно не видела сына, остановившегося посреди комнаты.
– Не хочу умирать! – От боли зрачки ее круглились, она смотрела на Колю, надеясь получить от него ответ. Взгляд ее был отрешенный. Утешить ее было нечем, пустые слова не помогали.
Соседки навещают «болезную Глахвиру», рассказывают басни о безнадежно больных старушках, которые вдруг выздоравливали.
Однажды заявился Пал Иваныч с чекушкой. Сидели в другой комнате, но мать услышала: кто там?
– Пал Иваныч.
– Зачем он пришел? Разве он не видит, что я умираю?
На лице больной застыла странная улыбка.
Пал Иваныч заглянул в комнату, где лежала больная, вздрогнул: да это же не Глафира, но улыбка Сфинкса, сохранившаяся от времен крепостного права! Наклонился над больной, прошамкал забавным акульим ртом:
– Я думал, что революция подарит бессмертие нашему народу, а мы все также умираем, несмотря на то, что в небе над нами летают спутники!..
Мать слабо кивнула, неловким движением поправила сползший на лоб платок. Дает Пал Иванычу и сыну наказ: пусть гроб стоит в первой комнате, грязи от старух будет меньше. Гроб надо обить непременно красной материей!
– Красного матерьяла у советской власти много. Похлопочем, Глафирушка!.. – Ветеран вспомнил свое положение полузабытого большевика, осерчал:
– Меня считают идейным мертвецом со времен Чадлага. Но это не так. Я революционно жив!..
Николай вышел проводить Пал Иваныча до калитки. Курица, с кудахтаньем выскочила из кустов, захлопала крыльями, перелетела через крышу дома. Такого никто еще не видывал. Пал Иваныч, хоть и материалист, а расшифровку приметы дал сходу: душа Глафиры посредством курицы осуществляет пробный полет…
Спит она много, почти весь день с открытым маленьким ртом, похожим на черный провал. Лицо худое, темное, с таким лицом не выживают.
Всю ночь стонет от боли, иногда вскрикивает в полубеспамятстве. Николай в беспомощности оглядывает комнату, освещенную ночником: что же делать? У матери, наверное, рак, но, чтобы сделать укол от боли, ее надо обследовать и ставить на учет как онкобольную. Мать уже не может вставать с постели, тем более ехать на обследование.
Ночами Николай с тупым усердием меряет ей температуру, трясет градусник так часто, что заболела кисть руки. Ставить матери градусник под горячую, будто раскаленную подмышку:
– Раньше я не хотела этого… а теперь бы скорей, скорей!..
И опять бред:
– Зачем ты принес дрова? Отнеси их на кухню!
Успокоилась, когда Николай сказал что «дрова», которые ей померещились, он вынес из комнаты.
Пришла фельдшерица, сделала обезболивающий укол – трамал. Мать вскрикнула от укола, но не «Ой», как обычно, но «Ай». Всегда «ай-ай-ай!..» Удивленно восклицает: что же такое со мной стряслось?
На лице её время от времени возникает робкая улыбка, как объяснил Пал Иваныч, «сохранившаяся со времен крепостного права». В этой улыбке что-то заискивающе, жалостливое, древнее…
Проглотила кусочек сливочного масла, которое Николай добыл по блату на молзаводе. Мать уверена, что масло заменяет анальгин. От масла ее вырвало.
Не велела пускать в дом соседок, которые собрались возле калитки, ждут ее смерти. Они придут на похороны, а галоши в коридоре снять забудут!..
Трагедия матери в том, что мать помирает, но сама не хочет в это верить. Иногда плачет, заранее удивляется, мечтает, что на ее похороны придет множество людей:
– Меня все любили!..
Ночью Николай дремлет под ее непрекращающиеся стоны. Надо встать, чтобы дать ей лекарство, но нет сил. Когда стон переходит в крик, он кое-как поднимается, ищет таблетку анальгина.
– Коля, разве ты не видишь, что сердце мое сшито черными нитками, и они рвутся?
Возле ног Николая трется раскормленный кот Мурзик. От больной матери Мурзику достаются самые вкусные куски, сама она почти ничего не ест, через силу пьет молоко.
К утру будит Колю криком, ей кажется, что у нее две головы. Будто кто-то лежит рядом.
– Мне охота умереть, чтобы меня не было!..
Ей кажется, что ее зовут Аксинья. Николай думает, что возможно, в другой жизни, во времена крепостного права, она действительно была Аксиньей.
Ей мерещится, что у нее две пары ног. Вторые ноги поднялись, ушли к окну.
На минуту к ней вернулось сознание:
– Коль, ты спи, не слушай, как я кричу!
Ей приснилось, что для нее строят новый дом.
За окном шумел дождь, колеблющиеся струи воды падали с плюханьем в бочку, поставленную на углу. Однообразный колеблющийся звук.
– Я измучилась, мне надоело жить! –произносит мать на рассвете.
Николай остановился посреди комнаты, закрыл лицо ладонями:
– Мама, что же делать?.. – Слезы потекли сами собой.
– Вари картошку, будем ужинать.
Вздохнул, огляделся – за окном пасмурный рассвет. Прилег, приснилась злобная старуха, которая хотела войти в дом, Николай с трудом вытолкал ее обратно.
Разбудил голос матери:
– Коль прогони козленка!
– Какого козленка?
– Вот этого, прыгает на кровати.
Прогнал, осталась «голова козленка». Прогнал и «голову», мать успокоилась. Спустя некоторое время на ее подушке появились «человечки», их тоже пришлось «прогонять».
На миг очнулась, огляделась:
– Мы убрали картошку? – спросила она.
– Убрали, – ответил Николай спросонок.
– Как хорошо, сынок, всё у нас в порядке, можно жить.
За окном после дождя солнце, блестят на стекле капли:
– Какая хорошая погода! – медленно произносит мать.
Велела сходить в магазин, купить канцелярских кнопок – прикреплять к гробу красную материю. В магазине кнопок нет, дефицит. Вернулся, сказал матери – она огорчилась. «Ищи кнопки!» Пришлось сходить в райком комсомола, там дали остаток кнопок в картонной коробочке. Принес их матери, она обрадовалась, взяла коробочку в дрожащие ладони.
Ночью опять высокая температура, поставил ей градусник – тридцать девять с половиной! Мать от внутреннего жара обессилела, таблетку проглотить не может.
У Николая всё валится из рук. Легче на стройке вкалывать по две смены, нежели ухаживать за умирающим человеком.
Днем стаи грачей, шелестя крыльями, доклевывают яблоки, висящие на голых ветках. Переспелые плоды, изранены клювами, наклеванные ямки на плодах белые, быстро желтеют. Яблоки уже не держатся на ветках, падают с глухим звуком на землю. Стая птиц, наклевавшись, улетает из сада. По белому лицу матери бегут тени крыльев.
Соседок в дом Николай по просьбе матери не пускает, они ежедневно собираются у калитки, степенно беседуют:
– Глахвира совсем плохая! Лежить, не встаёть…
– Прости нас, Господи, усе там будем!..
Разговоры переходят в приглушенный смех. Лица пожилых женщин торжественны, откровенно радостны, будто чужая смерть каким-то образом отдалит их собственную.
– Что же я никак не умираю? – восклицает мать. Она слышит через окно смех соседок.
– Чтобы эти старухи на мои похороны не приходили! – строго наказывает сыну. – Не приглашай их! Я запрещаю! Давай устроим им «бунт»?..
Николай согласно кивает. Он знает, что на похороны никого не приглашают, но и прогонять с печальной церемонии тоже грех.
– Ты не сиди возле меня, Коля! Я знаю – тебе тяжело со мной. Иди, погуляй. Скоро отмучаюсь и тебя отмучаю…
Опять этот ее ужасный взгляд, словно бы впивающийся в Николаевы зрачки. Отрешённое, чуть высокомерное лицо умирающей.
Николай вышел из дома, зашел зачем-то в сарай: пыльные радиоприемники, стопки книг, старые телогрейки, висящие на гвоздях, вбитых в стену, на полу детали от трактора – мать весь этот хлам зачем-то берегла.
Днем задремал, слышал, как она сказала:
– Пришли! Они пришли!.. Надо открывать, сынок… Момент наступил!
Голос её звучал издалека, будто из космоса, однако сонный Николай не мог сразу пошевелиться, не было сил. Простонал, вскинулся на койке всем телом:
– Никому не открою дверь! Прочь! Пошли все прочь!.. – трудно было дышать, со всех сторон наваливалась пустота, ему казалось, что сейчас он умрет раньше матери.
Проснулась в полночь:
– Коль, тебе пора на работу!
– Сегодня не пойду, выходной.
– Подойди ко мне, сынок…
Николай подошел, сонно щуря глаза на белое в ночном мраке лицо.
Мать радостно улыбнулась, взяла его ладонь, сжала вдруг с необычайной силой – Николай едва не вскрикнул от неожиданности.
– У тебя еще сила есть! – сказал он с радостным удивлением.
Молча улыбнулась, весело взглянула на него.
Сидя у изголовья матери, говорил, что она – сильная, и еще долго будет жить на свете! Николай врал со страстностью актера, врал так, что и сам начинал верить – он ее непременно вылечит!
В тоже время он чувствовал, дело идет к концу. Да, он неудачник, вот и мать умирает раньше времени.
Утром она захотела шоколаду. Николай обошел все магазины, ларьки. Нигде шоколада не было, даже под прилавком. Продавщицы клялись, божились – откуда, Коль шоколад? В Москве и то не всегда его купишь, сам знаешь, жил в столице…Дефицит!..
Случайно добыл шоколадку у Вадима, сына бывшего первого секретаря Прохора Самсоновича. Вадим имел связи с областными торговыми работниками, говорят, у него были какие-то свои цеха, и куча знакомых «темных» людей. В придачу Вадим дал банку молотого кофе, денег не взял.
– Я тетю Глашу помню, она у нас была домработницей. Желаю ей выздоровления! – Вадим перекрестился, шмыгнул городским бледным носом.
Николай вернулся домой с гостинцами: мать жалуется, – болит пятка. Отказалась от шоколада, добытого с таким трудом, после уговоров проглотила несколько крошек душистого лакомства.
Утром вышел к колонке, принести воды.
– Как там Глахвира? – спрашивают соседки.
– В одной поре… – хмуро отвечает Николай. Так каждый день: одинаковый вопрос, одинаковый ответ.
Забор из штакетника покривился, на нем висит пальто, которое мать носила весной. В коридоре под лавкой валяется ее плащ. В сенях зеленая кофта с красными полосками… Она всегда берегла свои вещи, ухаживала за ними, обрабатывала нафталином от моли…
Во второй половине дня проснулась: лицо после сна кажется восковым.
Николай делает очередные пометки в тетради – температура у матери повышается ночью, днем нормальная. Появляется робкая надежда – вдруг матери станет лучше? Сварил в маленькой кастрюле гречневую кашу (гречка добыта по блату, в железнодорожном магазине), немного мяса, подаренного соседом, который недавно зарезал свинью. Рядом крутится кот Мурзик, он знает, что почти все мясо достанется ему.
Для матери, которую всю жизнь была при делах, невыносима неподвижность:
– Почему я всё время лежу?
Николай рассказал ей про Пал Иваныча, который борется с бюрократизмом, ходит то в райком, то в райпо – дает указания, пишет жалобы в ЦК.
Мать натужно засмеялась.
Спустя час ее одолела жажда:
– На пить!.. На пить мне!.. На!...
Он дал ей воды.
Больше она уже ничего не хотела, и не просила, спала целыми днями. К ней приходила трижды в день медсестра, делала уколы, гасящие боль. Лекарство Николай доставал его по блату, на работе дали аванс под будущую зарплату – пятьдесят рублей. Однажды поздним вечером Николай склонился над матерью и вдруг почувствовал, что рыдает, проглатывая комки слез – горьких как детстве:
– Мама, поговори со мной!
Она широко, как здоровая, открыла глаза, улыбнулась, подняла руку, силясь погладить его по голове.
– Иди спать, сыночек! Все хорошо...
На рассвете вскрикнула так, словно ее пронзили ножом. Николай вскочил с дивана: что случилось, мама?
И вновь тишина, мать спала уже без привычных стонов. Она перешла за черту, в полужизнь-полусмерть. Легко и тихо дышала.
Утром Николай прогулялся по саду, машинально наступая на упавшие, наклеванные птицами яблоки, хрустящими под ногами. Посыпал курам зерна.
Вошел в дом, тронул мать за плечо, пощупал пульс: сердце билось, но дыхание постепенно урежалось. Открыл ей веко – зрачок мутный. Она почти не дышит, но сердце, привычное к трудам и заботам, продолжает напряженно биться, постепенно затихая. Замер пульс, рука стала холодной. В момент умирания на лице матери возникла страшная гримаса, тотчас перешедшая в улыбку умиротворения: освободилась от долгого мучения! Морщины разгладились, лицо просветлело, застыло, радуясь вдруг открывшейся бесконечной тайне. Отмучилась!.. Прощай мать, прощай навсегда!..
Николай упал на похолодевшее одеяло, тихо заплакал. На кровать вспрыгнул кот, начал тереться о щеку – Мурзик словно бы успокаивал хозяина, махал пушистым хвостом. Кот давно уже проголодался.
Параскева
Женился на блеклой райцентровской девице невысокого роста, отличающуюся редкой для девушек той поры худобой, со странным именем – Параскева. Подружки звали ее по-старинному – Парашей.
Родители ее считались по тем временам богатыми, у них был большой кирпичный дом, построенный не так давно, крытый новеньким шифером, популярным в то время кровельным материалом. Молодым было где жить, однако Николай не спешил переходить с новой женой в дом к теще и тестю. Решил пристроить к своей старой хате пристройку из «левого» кирпича, который всегда можно добыть на стройке. А строило местное СМУ в ту пору много всего – колхозные коровники, телятники, свинарники, Дома культуры, библиотеки, фельдшерские пункты, магазины. Всегда можно было выкроить или «списать» бракованный кирпич, цемент, нестандартные доски.
С Параскевой познакомился на площади, возле магазина, куда ходил за хлебом – в то время это был единственный большой магазин во всем райцентре, там всегда крутился народ.
После разговора с девушкой в очереди о том, о сём, Николай проводил Параскеву до калитки.
Оба долго молчали. Николай не знал что сказать, она тоже. Так и глядели друг другу в глаза – без внезапной любви, но с взаимной симпатией. Без любопытства, почти равнодушно присматривались друг к другу. Просто встретились два человека, которым в этой жизни не разойтись. И теперь уже надо обязательно быть вместе.
С тех пор встречались по вечерам. Бывший московский строитель, умевший вольно обращаться с девушками, долго не осмеливался поцеловать Параскеву в щеку, и только горячо стискивал маленькую прохладную ладонь, словно колхозный парторг, поздравляющий передовую доярку.
Сламывал с ветки кисточку сирени, пышным валом окружающую главную, тогда еще земляную площадь райцентра, дарил своей подруге.
На одинокую парочку равнодушно смотрели скучные окошки двухэтажных казенных зданий, сверкали на солнце мутные стекла.
В то же лето сирень решили вырубить по личному указанию Прохора Самсоновича, так как растение это, по его мнению, навевало на прохожих «отвлеченный аромат», отвлекая, таким образом, трудящихся от мыслей о «выполнении производственного плана».
Недалеко от райкома был фанерный щит на двух вбитых в землю кольях, где ежедневно мелом отмечались трудовые показатели колхозов и предприятий.
Но пока еще сирень была не срублена, она росла в изобилии, и Параскева подносила к лицу гроздь маленьких полудиких цветков, вдыхая аромат маленьким бледным лицом, Однажды Николай наклонился, поцеловал ее волосы, перетянутые красной ленточкой, сохранившейся с пионерских времен детства, затем прикоснулся губами к белому, как мрамор, лбу. Затем спокойно, без вздоха, поцеловал мягкие, все еще хранящие остаток детства, уголки губ.
…После скромной свадьбы настали дни позднего лета. Плыли грустные, похожие одно на другое облака. С полей пахло свежей неубранной в скирды соломой, улицы районного поселка заполнил терпкий запах перезревшей полыни.
Лучшее лекарство – труд
Николай женился, родился сын Юрик. Все шло своим чередом, но чего-то в жизни ему не хватало. Хотелось какого-то смысла, а его-то как раз и не было…
– Не томись! – трогал за плечо прораб Тюхин. – Ты же сам говорил, что труд – лучшее лекарство от всего.
В бригаде росло непонятное отчуждение. Уже не было разговоров «за жизнь и политику», хотя доски и прочие материалы пропивались по-прежнему сообща. В стране полным ходом шла перестройка, выразившаяся прежде всего в том, что в магазинах запретили продавать вино и водку. Выпивку, как и пшено, можно было купить по талонам, отстояв огромные очереди. В бригаде посмеивались: единственное, на что хватило «ума» остаревшей власти – это убрать из магазинов спиртное. Да пусть они подавятся своими талонами! Строители наведывались за самогонкой к знакомой бабке в деревню Тужиловка. У старушки аппарат работал почти без перерыва, воняя горячей брагой на весь чулан. Дрянная, не очень крепкая жидкость, изготовленная из свеклы, надерганной тут же, на колхозном поле. Иногда после работы заходили к ней всей бригадой.
Полоумный мальчик, живший со старухой, неуклюже сползал с печки и, покачиваясь, словно медвежонок, брел в чулан, зажимая в кулаке гнутую алюминиевую ложку, подставлял ее под мутную горячую струйку, текущую из ржавой трубы, отправлял в свой широко разинутый желтозубый рот, облизывался, причмокивал, смеялся. Глядя на него, смеялись строители, «загнавшие» бракованные материалы, хихикала старуха, пропустившая стаканчик с гостями за компанию.
– Как тебя зовут, мальчик? – спрашивал Николай. – Ты, кажется, ровесник моего Юрки?
– Дзон! – отзывался дурачок.
– Жорой его кличут, объяснила бабка. – Это мальчишки его так прозвали, на чужеземный манер. Болезным уродился, дёрганый, капризный, всегда чего-то хочет – настоящий «мериканец»!
Запах брожения щекотал ноздри, но Николаю было вовсе не смешно смотреть на ужимки больного пьяного ребенка. В хате самогонщицы, оказывается, была главная точка страны, так и не расставшейся по-настоящему с крепостническим прошлым. Николай подносил наполненный стакан к глазам, рассматривал мутную жидкость. Горько усмехался: вот оно, вечное, к чему он так стремился. Самодельный спирт – непортящийся продукт, который, будучи выпитым, превращается в брожение человеческого духа, затем в усталость мечты.
Тюхин поторапливал: опорожняй тару!
Самогонка обманывала: она лишь расшевеливала веселость, затрагивая таинственную струну человека. Эта «хорошесть», веселость спрятана глубоко внутри, в таинственных закоулках души. Стакан дешевого вина сразу, словно удар кувалды, извлекает эту мнимую «веселость» наружу. И ты становишься почти счастливым, переполненным хмельными видениями, накладывающимися на обычную жизнь, в которой ты бредешь, спотыкаешься, сваливая пустые ведра в сенях старухиной хибары. Друзья-строители, тоже пьяные, бережно поддерживают тебя под руки, выводят из хаты на свежий воздух, хвалят: «Ты, Коля, непревзойденный каменщик! Нам до тебя далеко – недаром ты в Москве обучался – там кого зря не держат…» Дружеская похвала дороже премий и почетных грамот. Ребята знают: Николай может сложить арку, круглое окно, колонну, и даже второй Кремль – у него получится!
Старуха, тоже крепко подвыпившая, выходила на порог, и, взмахивая пустым стаканчиком, кричала вслед строителям на всю улицу, что ее «прандукцией» не брезгует сам председатель, Тарас Перфилыч. К нему в колхоз тоже разные делегации приезжают. Все дюже строгие, а насчет выпить-закусить не отказываются. Для Тараса Перфилыча старуха держит специальный запас – второй перегон, самый что ни на есть прозрачный и светлый.
– А нас поишь мутной дрянью!.. – ворчал Тюхин, и тоже слегка покачивался. – Ты не знаешь случайно, бабка, кому тут у вас в деревне цемент требуется?..
Глупый мальчик держался за бабкину юбку. Глаза Джона блаженно прикрыты, на лице застыла широченная улыбка идиота.
Отдыхали всей компанией у придорожного дерева, на свежем воздухе, спали на пиджаках, забрызганных цементным раствором. Николай, опьянев, не в силах был говорить, а губы сами собой шептали что-то земле, забравшей к себе мать, к прохладной могучей земле, которая сквозь травяной покров притягивала, звала к себе. Приваливался щекой к шелковой подкладке пиджака, в котором ходил когда-то на площадь Маяковского слушать стихи молодых поэтов и сон, идущий от близкой земли, погребным холодом охватывал его умягченное сердце.
Было у Николая увлечение – он с интересом следил за полетами в космос, хранил в шкафу вырезки из газет и журналов, наизусть знал биографии космонавтов, названия ракет, даты стартов и приземлений. На стене висели пожелтевшие фотографии Белки и Стрелки. Пьяный не мог сдержать слез: жаль героических животных!
– Плачешь над собачками? – горько усмехалась жена. – Над собой тебе надо плакать, над собственной загубленной жизнью!
– Моя жизнь не загублена! – Он яростно стучал кулаком по столу. – Меня никто не сможет погубить. Никто и никогда! Это говорю тебе я, рабочий человек! Согласно Пал Иванычевой науке мой рабочий класс бессмертен.
Огорченный, выходил на улицу, оскользаясь в грязи, хватался за звезды, но они, хитрые бестии, проскальзывали меж пальцев, как горошины.
Грозил звездам пальцем: вы тоже, окаянные, запьянели, кувыркаетесь! Я понимаю ваше всегдашнее первородное опьянение, кипение звездной крови. Вечный звездный хмель губит, сжигает изнутри, так же как и людей, заставляет вас творить собственные искрящиеся глупости. Живите, звезды, пока я о вас думаю!..
Возвращался с улицы в дом, наливал водку в стакан. От наполненного стакана исходило почти божественное сияние. Чудесная жидкость, преломляющая свет пыльной электрической лампы, подвешенной под потолком. Спроси кто-нибудь в этот момент: «Почему пьешь, товарищ?», он не нашелся бы что ответить.
А как же быть с любовью? Ведь она, как и прочие наркотики, должна быть записана в таблицах, дозирована, потому что и от нее много дури идет по свету, а еще больше невысказанной тоски. К чему же тогда стремиться – к труду? К нему Николай всегда шел, с юных лет, к единственному своему лекарству и утешению. Но должно быть и еще что-то главное, поднимающееся выше труда и любви – но что?
Однажды утром, шагая на работу, увидел на тропинке серого птенца, вывалившегося из гнезда. Птенец барахтался в траве, растопырив неокрепшие крылья. Николай нагнулся, взял птенца в кулак, чувствуя, как тюкает крохотное, с горошину, сердце. Полез, забыв о похмельных страданиях, на дерево, увидел гнездо, свитое из высохших травинок и веточек. Положил птенца к двум его братьям, и вдруг заметил, что головка малыша свесилась набок, а черные точки-глаза затянулись мутной плёнкой – пока лез на дерево, задавил птенчика неуклюжими пальцами.
Николаю казалось, что за последние десять лет он не изменился – лишь в зеркале менялось и старело его отражение. По утрам уже не хотелось идти на работу. Кое-как побрившись, выходил во двор, смотрелся в бочку с дождевой водой, отражавшей пухлое, в заметных морщинах лицо. Вода, чуть покачиваясь, мягко, сглажено и затаенно словно бы говорила ему: все будет хорошо! Николай приметил: как посмотрится с утра в подванивающую тухлятиной бочку, так к обеду мужики обязательно добудут литр самогона.
Однажды во время коллективного обеда разгорелся спор: что важнее – душа, которая постоянно болит, или все прочее? Николай бил себя в гулкую от выпитого грудь, уверяя, что именно душа есть главная вещь на свете!
Прораб Тюхин стоял на материалистических позициях. Он то и дело шлепал Николая по рукам, когда тот, пропустив очередную рюмку, тянулся за куском сала:
– Не тронь закуску, мать твою растак, ежели ты философ! Расплодили вас, алкашей, нахватались верхушек знаний, и каждый теперь считает себя умным, мысли разные выдвигает. В тундру вас всех надо загнать, чтобы строили там новые города, кромсали мерзлоту без размышлениев…
Впрочем, водку Тюхин делил поровну, признавая в ней не только материальное вещество, но и некую духовную субстанцию.
Как-то мимоходом на персональной «Волге» заехал Савва, бывший напарник Ниолая. Он теперь окончательно обосновался в Москве, в кооперативной квартире, работал заместителем директора полуподпольной фирмы, жирующей на перекупках заграничной электроники. Сказал, что с деньгами проблем нет, звал Николая к себе, обещал устроить на хорошую работу, помочь с жильем. «В провинции, Коля, ты ничего не добьешься» А Савве нужны верные помощники, умеющие держать язык за зубами…
Николай сказал, что подумает, хотя знал, что никуда из своего поселка он не поедет.
«Сухой закон»
У бабки-самогонщицы милиция конфисковала аппарат, местное начальство объявило поселок зоной трезвости. Тем не менее, район держал первое место по числу зарегистрированных алкоголиков и задержанных милицией пьяниц. Перестали торговать даже пивом, которое и в лучшие-то времена считалось дефицитом, однако злосчастный показатель никак не хотел снижаться, пока его не догадались подкорректировать его на бумаге.
Бригада строителей без привычного «отдыха» чувствовала себя угнетенно. Обеды проходили скучно, без диспутов и без крупных ссор. В магазине даже одеколона не было.
В соседнем городке винная торговля еще дышала. Водкой с двух часов дня, как и предписывал закон, торговал единственный магазинчик на окраине. С раннего здесь начинал собирался народ. Брели, словно калики перехожие, мужчины из соседних сел и деревень. Дряхлая бабка мечтала купить чекушку для тракториста, не желающего перепахивать огород за деньги, другой сам хотел выпить. Все требовали огненную жидкость, в одночасье ставшую главной российской валютой. Дряхлая вы высокомерная власть решила вмиг отрезвить народ. А сразу не получилось. Зато наступила «эпоха гласности, эпоха перемен».
Люди ехали в тенистый одноэтажный городок на личном и казенном транспорте, на мотоциклах и велосипедах. Когда-то по этим улочкам хаживал Иван Сергеевич Тургенев, бывавший здесь на конных ярмарках.
Николай прибыл сюда по поручению бригады: умри, но купи литр! Иначе мы сдохнем с похмелья – вчера вечером всей бригадой выпили канистру подозрительной браги...
Возле магазина Николай увидел оседланную, привязанную к дереву лошадь.
– Чья кобыла? – Милиционер указывал на лошадь пальцем, озирался по сторонам. – Признавайся, иначе я эту лошадь арестую!
Никто не отзывался, и фотограф, приглашенный для оформления сатирического стенда под названием «Они позорят наш город!», снимал эту лошадь на пленку, щелкал аппаратом с разных точек, увековечивая унылые, затаенно-злобные лица, глядящие прямо в объектив.
Очередь не имела формы. Она сгрудилась наподобие огромной капли у заветных покосившихся дверей, которые должны были распахнуться в четырнадцать ноль-ноль. Желание немедленно выпить не объединяло, но скорее разъединяло, вызывая вражду всех ко всем. Такие очереди Николай видел в кинохронике военных лет: измученные люди, застывшие в ожидании пайки хлеба.
«Народ, брошенный в принудительное отрезвление, такую перестройку не поддержит, – размышлял Николай, пересчитывая деньги, собранные бригадой. – Власть не понимает, что ей нужен полупьяный, всегда и во всем виноватый работяга».
Вокруг тысячи глаз, в ни гневом х светится гнев долгого безрезультатного ожидания. Кровь Николая гудела, бурлила, мучилась после вчерашней пьянки. Мужики в бригаде сейчас работают на жаре, кладут стены – им еще тяжелее.
Раздался звонок: сработала сигнализация в момент открытия магазина. Толпа вздрогнула, на миг застыла. Все насторожились.
– Час волка! – воскликнул вдалеке торжествующий голос. – Наш час, товарищи!
Натужный веселый голос полузабытое, наполнившееся новым смыслом слово «товарищ». Странный, протяжно умирающий звук. Агония престарелой семидесятилетней власти, выстроившей народ по всей стране, словно бы на поверку, в бесконечные злые очереди.
Звонок звенел, не выключался, в нем что-то заело. Николай поежился от противного звука, вспоминая московскую лабораторию с подопытными грызунами. У крыс тоже был звонок, срабатывающий в условное время. Существа, прирученные к спирту, кидались к корытцам с заветной жидкостью, давя и кусая друг друга.
Жара обрушивалась на покачивающиеся головы, на лысины, прикрытые газетами, на чубы мужчин и химические завивки женщин, на седину и разномастные кепки, шляпы, косынки. Впереди, у дверей, кто-то кричал страшным голосом – задавили, а может и финкой пырнули. Там, кажется, завязалась драка, с милиционера свалилась фуражка, и сам он, сбитый толпой с ног, ползал на карачках, отыскивая головной убор. Пищала затоптанная милицейская рация. Лошадь, привязанная к дереву, металась, ржала, вставала на дыбы.
Жару Николай переносил тяжело. Раскаленные волосы обжигали кожу, голова гудела, спрятаться было некуда. Через каждые полчаса он делал один шаг к заветным дверям. Впереди покачивалась майка с американским мышонком на спине. Куда ни повернись, злые глаза, открытые сухие рты.
ГОЛОСА:
– Слухай, ребяты, анекдот! Гитлер сказал своим солдатам: завоюем Россию, и каждый из вас получит по сорок гектаров земли. А наш Сталин говорит: разобьем немцев – сорок лет будем водку пить!
– Так оно и вышло… Бывалча на каждом шагу ее, голубушку, продавали. Разве кто против был? Все понимали, что жить стало лучше, жить стало веселее…
– Отгадайте загадку: глаза звериные, тело змеиное, и тысяча ног. Кто это?
– Это мы! Очередь проклятая!
– Поили-поили, разрешали-разрешали, и вдруг разом обрубили...
– Вчера в слободе магазин разгромили. Две тыщи человек в деревянный магазинчик ломанулись – только щепки полетели. Задавленные были. У нас никому неизвестно, а по «Голосу Америки» уже сообщили. Весь мир смеется над нами…
– А ведь когда-то Америка первой внедрила «сухой закон», после чего в Штатах появилась организованная преступность! Так называемые бутлегеры, – рассказывал какой-то шибко грамотный интеллигент. Непонятно, почему Горбач взял с американцев отрицательный пример. Теперь и у нас, в СССР, будет водочная мафия и оргпреступность... Неужто у нас в верхах не найдется умной головы, которая отменит все это безобразие?
Разняли еще несколько потасовок, мелькнули окровавленные лица. На затоптанной земле блестели пахучие алые пятна. Созревали новые драки.
– Беда с этим алкоголем, – вздыхал благообразный мужчина с ухоженной бородкой. – Недаром говорится: пиющий воду сию да возжаждет снова!
Бородач вздохнул, заглянул в свою порожнюю авоську.
Послышались насмешливые вопросы: ты чё, мужик, баптист чё ли?
Какой-то щуплый старичок, зажатый толпой, застонал, схватился за грудь, вылез из толпы на свободное место, упал на траву. Звякнули медальки на пиджаке. Надеялся с медалями без очереди пройти, а его не пропустили.
– Бабы, вызовите «скорую»! Старик коньки отбрасывает…
– Небось, не околеет, старый пьяница!..
Николай, забыв про свое место в очереди, которое надо было тщательно оберегать, подошел к старику, расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке. Обернулся: дайте воды, сволочи! Он всем нам отец, он за нас воевал!..
Принесли газировки в теплой бутылке. Чьи-то руки приподняли седую голову. Свалилась в пыль полотняная кепка. Влили больному в рот немного жидкости, старик судорожно проглотил.
Минут через пятнадцать приехала «скорая». Николай помог взвалить старика на носилки, погрузить в машину.
Вернулся в очередь, начал искать свое место. Желтая майка с Маусом, за которой он держался, куда-то исчезла. Парни, стоявшие кучкой, были настроены агрессивно: мы тебя, мужик, здесь не видели!
– Я стоял здесь! – Николай не узнавал свой охрипший голос. В голове что-то щелкало. – Здесь моё место, моё!
– Не ори, а то покажем, где твоё место…
Пришлось отойти в сторону. Сердце гулко колотилось, во рту горечь. Не драться же с этими бандитами из-за проклятой водки.
Прошел слух – водка кончается! Очередь заволновалась: выходит, пять часов стояли зря? Очередь гневно дышала, шевелилась, словно собираясь устремиться вперед, чтобы все сокрушить на своем пути. Выпуклая грудь очереди боевито выставилась навстречу вечерней неутихающей жаре.
Милиционерам тоже было нелегко. Из-под форменных фуражек струился пот, влажные волосы прилипли ко лбу. Милиционерам то и дело приходилось отталкивать наглецов, лезущих в магазин без очереди. При этом надо было не заметить свободно входящих в магазин местных «крутых», заодно пропустить к прилавку родственников и хороших знакомых.
…Дверь магазина захлопнулась перед лицом Николая. Судьба его, состоящая из цепочки очередей, оказалась неотвратима: здесь ему также не повезло. Толпа испуганно качнулась вперед, придавила так, что Николай, как и другие, окружающие его люди, закричал от боли и удушья. В глазах вспыхнул огонь, в котором померкли образы окружающих лиц народа. Зато теперь он был опять самый первый, как в детстве, когда стоял за мороженым, и здесь он также выстоял, дождался! В любой момент он мог своей мозолистой ладонью потрогать обшарпанные доски двери магазина, стертую до блеска дверную ручку.
– Вино кончилось, торговать нечем! – С радостным облегчением объявил милиционер. Он снял фуражку, помахал ею возле раскрасневшегося лица. От мокрых слипшихся волос понимался пар, словно голову ошпарили кипятком. . – Расходись, граждане, по домам!
Толпа завыла, застонала, и стон этот необъяснимым ужасом отозвался в сердце Николая. Он понял, что наступает переломный момент в его жизни.
– Вина! вина!.. – Его рот тоже кричал, требовал, наполняясь слюной отчаяния. Сотни ртов открывались черными дырами, словно у кукол, которых дергает за ниточки могучий кукловод по имени Великая Неутомимая Жажда, у которой есть скромный медицинский псевдоним – алкоголизм. От рева толпы сотрясалась меловая гора, к склону которой прилепился городок.
И тогда Николай с одновременным чувством ярости и унижения протянул навстречу милиционеру подрагивающие ладони – обе в ссадинах и несмываемых пятнах цементного раствора, и закричал, зашептал, ощущая колкую прохладу слез, смешанных с потом:
– Пустите меня в магазин. Я болен, мне плохо!
– Иди в больницу и лечись! – усмехнулся милиционер, вновь водружая на голову фуражку с кокардой. – Все вы тут больные, знаем мы вас. Уходи по-хорошему, вот мой совет…
Толпа разбредалась по улицам – поникшие фигуры, сумрачные лица. Слышались вздохи, приглушенные разговоры, проклятия: чтоб вас всех там наверху!.. Звучал вымученный отмякший смех. Постепенно голоса становились громче, увереннее. Спадало отупение многочасового бессмысленного стояния. Еще один день пропал! Это была уже не очередь, а просто люди, которым сегодня не повезло. А то, что намяли ребра за «сухую» идею – так нам, болванам, и надо!
Николай брел пыльной улицей к автобусной остановке, ощущая в груди уже не огонь, а тупой замирающий гул.
Долго пил, наклоняясь к придорожной колонке. Ледяная струя хлестала по лицу, по щетинистому подбородку, лезла в нос, в уши, за пазуху. Мотался под водяными брызгами жидкий, как у мальчика, поредевший чуб.
Выключил воду – нахлынула со всех сторон теплынь, тишина. В луже плавал, покачиваясь, обрывок газеты: «Настало время правды, время перемен…» – Рассеянный взгляд скользнул по крупным буквам. Николай сдвинул мокрый чуб со лба, хлюпнул носом: что такое ваша «новая правда» по сравнению с моим несостоявшимся коммунизмом? Я в него верил, я о нем мечтал... Замер, чувствуя мокрую ткань рубашки, под которой, совсем близко, работало сильное отравленное сердце.
Засмеялись пацаны, проезжавшие на велосипедах. Один показал на него пальцем.
Мокрый и взлохмаченный, Николай ошеломленно улыбнулся. Перед ним был старинный купеческий городок, погружающийся в вечернюю дымку. Промытые глаза смотрели ясно и отчетливо, словно Николай, побыв в жуткой очереди, и в который раз ничего не получив, окончательно убедился в том, что внутри него, как в человеке, нет ничего общественного. Значит, надо выкарабкиваться в этой жизни самому. Для начала надо бросить пить. Социализм «с человеческим лицом» не нужен простому мучающемуся человеку». Государство умирает, и как огромный мертвец тащит за собой миллионы живых.
Партия научила хотя бы одному: стыду за себя. За такого, какой ты есть. Ты можешь стать другим, хорошим. В этом сермяжная правда умирающей партии, бездумно тратящей старческие силы на борьбу с алкоголем, хотя основная боль страны не в этом.
«Бледнолицая»
Она же «Девушка с веслом». Эту статую в годы перестройки выбросили на свалку за ненадобностью. Расписанная рисунками и разными словами, изувеченная хулиганами, она случайно попалась на глаза Николаю. Тот нанял знакомого шофера, они отвезли гипсовую девушку во двор к Николаю. Он отреставрировал статую, установил ее в саду.
Всякий раз, очутившись в саду, он всматриваясь в лицо девушки, искаженное самодельным ремонтом. Николай ведь не скульптор, и как мог подправил спортсменке нос, прочие детали лица.
– Привет, бледнолицая! – обращается он к спасенной от варваров девушке.
Лицо девушки классического греческого типа, почти мужское, и все же мягкое и красивое в своих очертания, с виду равнодушное, лишенное гордости, и от этого почти живое, отзывающееся шероховатостью гипса на малейшее прикосновение.
Николай, глядя на статую, думает о прошлом, и одновременно о вечности, о далеких горизонтах жизни, в которые направлен взгляд девушки. Греческие формы не мешают ей оставаться пышногрудой богиней социализма. В воображении Николая возникают расплывчатые фигуры людей, выходящих из тумана забытых пятилеток: каменщики, плотники, маляры, плиточники, штукатуры, создатели городов, доменщики, конверторщики, прибористы, водители, скульпторы, изваявшие тысячи гипсовых людей... Где они теперь? Крестьянские дети 60-х, получившие свежие паспорта в хрустких невзрачных обложках болотного цвета. Они уже не считались колхозными крепостными, уезжали из деревень на целину, в тайгу, на берега океанов. А в их неисчислимых родинах, в тихих сквериках возле громоздких, с колоннами Домов культуры появлялись пышные статуи белолицых девушек-спортсменок, метательниц, дисков, пионеров с горнами, вскинутыми к небу.
В один из дней, когда Николай по привычке рассматривал бледнолицую богиню, в палисаднике возникла фигура высокого массивного человека, обходящегося при ходьбе без костыля. Это бывший Первый – Прохор Самсонович, отец Вадима. Некоторое время бывший
с радостью узнавания смотрит на статую – Именно Первый секретарь райкома распорядился когда-то украсить дичающий, заросший американскими кленами парк хотя бы одной скульптурой.
– Коля, сынок... – тихо произносит Прохор Самсонович. Голос старческий, надтреснутый, однако в нем еще присутствуют ораторские нотки. – Не верь Пал Иванычу, старому фантазеру, проболтавшему смысл революции…
Николай радуется, что бывший Первый наконец-то признал его сыном. На Прохоре Самсоновиче старый, но приличный костюм в мелкую полоску, который бывший Первый надевал по красным дням в календаре, выступая с районной трибуны. Неухоженная седина торчит из-под шляпы свалявшимися косицами, на ногах старомодные ботинки с кое-как завязанными шнурками. И только рубашка под распахнутым пиджаком новая, кремового оттенка, с желтыми иностранными буковками – наверное, сын подарил.
– Взорвали Вадьку-то моего... – сообщает Прохор Самсонович новость, услышанную сегодня утром по телевизору. – Не дали ему пройти в депутаты, кому-то перешел дорогу…
Красные бугры щек бывшего начальника сияют фиолетовыми прожилками сосудов, блестят, словно метрополитеновский гранит.
– Как взорвали? – удивился Николай, проникаясь к Вадиму внезапными братскими чувствами. Николай не очень удивился трагическому сообщению. Весь поселок ждал эту новость с разной степенью интереса. Рано или поздно это должно было случиться. У богачей всегда есть завистники, конкуренты, политические противники… – А как же бронированная машина, служба безопасности?.. Почему не уберегли Вадима?
Ответа нет. Разве от них убережешься, от вездесущих киллеров?
Николай машинально вздохнул, погладил шероховатое плечо гипсовой женщины. Пропал его брат!
Молчат оба. Вдоль палисадника бредет желтолицая бабка Варя, опирающаяся на клюку, похожую на посох ведьмы. Бывшая воспитательница, таскавшая маленького Колю за ухо, от пола приподнимала.
И сейчас у нее руки сильные, как у мужика. Внутренности Варвары окаменели от желтушечной болезни, а она все живет. Злые рысьи глаза, отыскав фигурку Николая, смотрят на него с прежней незатухающей ненавистью.
Варвара грозит Николаю, а заодно и Прохору Самсоновичу круглым, будто восковым кулаком, полнящимся прежней дисциплинарной навесистостью.
Прохор Самсонович, собрав губы в хоботок, рассеянно глядит на вредную во все времена женщину: дюжину доносов воспитательницы он порвал собственными руками. Она это знает, помнит, но
грозит бывшему Первому как бы исподтишка, мимоходом, чуть приподнятым указательным пальцем – придет, дескать, и твой черед…
Ненависть влилась в таких женщин через – Я – Сталин! – кричит весело Николай, стараясь заглянуть в льдисто поблескивающие глаза Варвары. – Я был товарищем Сталиным, и остался товарищем Сталиным…
Варвара по прозвищу Гада в первобытной ярости взмахивает костылем, не хочет слышать никаких имен, плюет на всякий звук. На фоне сиреневых кустов лицо ее движется, словно желтая маска. Варвара презрительно сплевывает, прохаркивается громко, отрывисто, как мужик.
– Не дразни её... – произносит со вздохом Прохор Самсонович.
Старуха от злости давится собственной слюной, ее тошнит. Наклоняется, с трудом прокашливается. Лицо ее, принявшее в тени дерева лимонный оттенок, скрывается за углом, унося яд своего изжившего себя поколения.
Прохор Самсонович и Николай недоуменно переглядываются.
– Однажды в детстве я очень хотел стать Сталиным, – сказал Николай. – Это было в день его смерти, в марте, весной. Тогда во всем мире вокруг меня что-то сдвинулось к весенней теплыни, к новой надежде… Мне, ребенку, в тот день показалось, что власть, если она огромная, имеет волшебный оттенок...
Прохор Самсонович смотрит на статую, что-то припоминает:
– Обкоси крапиву вокруг девушки! – дает указание бывший начальник, на миг прорезается дребезжащий, но все еще сильный голос. На морщинистом лице бывшего Первого выражение командного
удовольствия.
– Я всем твердил еще в юности, на заседаниях ячейки: «того света» нет! Но теперь я хочу скорее попасть туда, к Вадиму! Мы по-другому взглянем друг на друга! Там мы вновь будем вместе: отец и сын!..
Вадим, по словам Прохора Самсоновича, стал жертвой всеобщей российской растащиловки, называемой почему-то «приватизацией». Исчез дух власти, порожденный народом, и в пустоте безвластия родился криминал. Прохор Самсонович не считал своего сына алчным. Вадим был добрый, раздавал друзьям сначала игрушки, позже велосипеды, деньги… Почему эпоха сделала его другим, а затем погубила? В новом веке Вадимы не нужны.
Прохор Самсонович вспомнил идеологию 70-х, когда в глиняных ногах колосса появились первые трещины. Вместо всадников с саблями – спекулянты и перестройщики... Коммунизм в материальном смысле начинается тогда, когда речь идет об индивидуальной
роскоши. Прохор Самсонович так разгневался, что на миг забыл о смерти Вадима. Глаза его высохли, загорелись бойцовской ясностью.
Образовался мирок новых князей, забывших свое советское детство.
Бывший Первый смотрит на Николай сияющими от слез глазами: у наших детей нет иного выхода, кроме поиска новой справедливости. Цивилизация не сможет погубить детей ни жвачками, ни
наркотиками – этими средствами она уничтожает лишь слабых, не властных над собственной судьбой. Новый человек неподвластен смертельным искушениям века. Новый человек окрепнет в труде, в новых, пока еще неизвестных
мечтах!
Казённая могила
Прохор Самсонович порывисто обнимает Николая, коснувшись его лица разгоряченной щекой. Затем, резко повернувшись, уходит в сторону кладбища, заросшего кустарником и бурьяном. Он сам хочет выбрать место для могилы сына. Кладбище густо поросло кустарником. Едва заметная узкая тропинка вьется меж как попало поставленных оград, иногда проход между ними так тесен, что тучный Прохор Самсонович с трудом протискивается между ржавых прутьев. То и дело приходится возвращаться назад, чтобы найти обходной путь. Прохор Самсонович устал, лицо его раскраснелось, старческая кровь темнеет в отвислых складках щек. Он перестал плакать, но губы продолжают выговаривать слова гнева и покаяния одновременно. Кладбище удивляет хаосом крестов, разноцветьем венком на фоне дикой зелени. Множество, крашеных оградок, пластмассовых и металлических венков, аккуратных клумбочек с живыми цветами, на пустых местах пышно цветет репейник. Встречаются свежие деревянные кресты, выструганные местными плотниками. Кладбищу триста лет, однако во всем его облике таится свежая молодая улыбка.
На очередном повороте тропинки бывший начальник района неожиданно сталкивается лицом к лицу с Пал Иванычем, местным ветераном, забредшим сюда с неизвестными целями. Старому активисту до всего дело. Первым дело он попенял Прохору Самсоновичу на то, что при его власти кладбище пришло в запустение.
Впрочем, это кладбище старое, скоро его закроют. Нет лишнего места для новых покойников, теснящихся в этой трехсотлетней коммунальной квартире. Древние коричневые кости прежних неизвестных людей, изверженные землекопами из глубины, прикапывают рядышком, возле свежей могилы или выбрасывают в кладбищенский ров, вырытый в незапамятные времена. Дети находят в яме старые коричневые черепа, берцовые кости, играют в фильмы ужасов, пугая темными костями прохожих.
Старики сдержанно поздоровались, неуклюже нашаривая ладони друг друга: одна пухлая, дрожащая, вторая – смуглая кость, обтянутая кожей. Пал Иваныч фыркнул в предвкушении произнесения речи перед лицом достойного слушателя, который, хоть и моложе, но также в достатке хлебнул страстей века. Смотрели друг другу в глаза долгим взглядом, как умеют смотреть лишь старые люди.
А говорить-то было особо не о чем. Смерть в мировом кладбищенском масштабе – вот она! – непобеждённая, примиряющая всех. Здесь идеология тишины, прерываемая лишь карканьем грачей, рассевшихся по столетним деревьям. Здесь даже не сельское старое кладбище, но по численности скопившихся персон целый город, в котором достигнуто полное спокойствие, символами которого являются подгнившие кресты и полированные плиты из мрамора.
Выяснилось, что Пал Иваныч приходил сюда с целью ревизии своей персональной могилы. Нашел место, которое приготовил для себя, и вдруг оказывается, что оно занято безхозной старушкой, втиснутой в это место за счет сельсовета! Очередное бюрократическое безобразие!
Впрочем, ветеран особо не возмущался, он с готовностью уступает свою подземельную площадь той, которая, согласно законам материализма, имеет право находиться там раньше него.
– А сынка твоего буржуйского, Прохор, взорвали, в небо вознесли! Дети переродившиеся у партийцев заведомо несчастны, и так будет продолжаться до середины двадцать первого века, когда они остареют, и когда нынешнее алчное поколение сменят более прогрессивные потомки... Я тебя, Прохор, считал истинным коммунистом послевоенного розлива. Ты – из народа! Ты любил когда-то слушать игру гармониста, по ночам искал по радио передачу с Запада – дескать, что говорят про нас наши враги? В 1960-м году у тебя в доме
появился первый в поселке телевизор – техническое воплощение антидуховного дьявола!
– Да, земля всех нас рано или поздно возьмет... – произнес задумчиво бывший Первый. – Я вот только не понимаю, почему она, почва, от тебя, от интернационального старика, отказалась?.. Ты репрессированный занудный старик, питаешься в день коркой хлеба и чекушкой самогона, а все живешь, всех будоражишь, учишь правильно жить…Ладно, не до
шуток мне сейчас. Тесно на этом свете моей «бывшей» партийной душе! Но ведь и, находиться в глине навеки веков, тоже радости тоже мало!
– Отвечаю тебе, несчастному сыну века, возродившему новый феодализм. Мне не в чем обвинить тебя, бывшего надсмотрщика партийных рядов. В вечной мерзлоте, на рудниках, в истинно материалистическом аду, происходила закалка нового человека. Твоя мужицкая нереволюционная душа не могла вообразить последствий великой неволи, породившей новое «чичичилетие» старик в виду отсутствия зубов не умел выговаривать слово «тысячелетие». Жизнь не вместилась в параграфы тогдашних партийных постановлений. Ты, Прошка, обыкновенный сын кулака, пробившийся сначала в волостные писаря, затем в ШКМ и ВПШ. Умный, конечно, но вполне народный кулак! – Пал Иваныч от волнения шлепнул себя по глянцевой, в шрамах, лысине. Ведь сколько ни смотри на старую человеческую голову, всегда найдешь на ней нелепые пространства.
Ветеран с привычным высокомерием глядел на приниженного горем Прохора Самсоновича, тоже старого человека.
Пал Иваныч сказал, что вовсе не уморился жить. У него в сердце зажигаются новые идеи.
– А Вадим твой как был стилягой, так и остался, – продолжал с гневом обличать ветеран. – Даже на траурном портрете, напечатанном в цветной богатой газете, его лицо, окруженное черной рамкой, имеет желтый предательский оттенок. Нельзя предавать нацию ни в больших, ни в малых масштабах.
Если дух Родины отвергает отдельного человека – этот человек гибнет. И тогда отдельная личность исчезает с исторической арены. Когда Вадим приезжал в родные края, народ внутренне цепенел при виде бронированных лакированных лимузинов, череды охранников, едва заметных за черными стеклами кортежа. Народ следил за своим «депутатом» Вадимом, видел его дела, и думал: «шшалкнут» его завтра или не «шшалкнут»? Очень уж «сурьёзные» дела творил твой Вадимка, к вершинам власти подобраться хотел... Он допустил главную ошибку, решив изгнать несчастья народа с помощью своего личного капитала, который вырос в неизмеримых антисоветских масштабах... Перестройщики всех времен и народов делают ставку на жуликов и проходимцев, и всякий раз терпят поражение. Но и вечный космос справедливости также упрям в своем «звёздно-матерьяльном» принципе, он наказывает рано или поздно всех оппортунистов.
– Мне надо идти… – сказал Прохор Самсонович сдавленным грудным голосом. – Я забыл, где тут могилы моих родичей, всё некогда было придти сюда, чтобы навести порядок…
– Подожди, уважаемый, дослушай меня, ветерана всех событий! Я о народе хочу тебе дотолковать. Народ, уважаемый Прохор Самсоныч, всегда «за». Он, народ, сдал царя в семнадцатом, и очень радовался, что «Николку шпокнули». Он, народ, разрушал церкви в течение послереволюционных лет, он поддержал Сталина в его расстрелах и построении колхозов, затем также отвернулся от своего кумира в кукурузные времена. Народ предал свою «любимую коммунистическую партию» в 1991-м году, и равнодушно наблюдал в
телевизоре балет «Лебединое озеро.
Народ пошел на поводу разных жуликов, начал отдавать им деньги, народ поверил в приватизацию, колхозники тем временем по дешевке продавали земельные паи спекулянтам… Народ следит за своим «депутатом» – ворует он или нет? И предполагает – «шшалкнут его али не шшалкнут» его же его криминальные дружки? Вот такой народ ты воспитал, дорогой мой начальничек Прохор Самсоныч, бывший Первый секретарь райкома, а теперь и вовсе несчастный человек…
– Отстать, вредный старик! Я и прежде вдоволь наслушался твоих бредовых речей на разных районных мероприятиях.
– Нет, погоди… Ты должен знать, что моя истинная революция начиналась под лозунгом «Вся власть Советам, земля – крестьянам!» Народ отдает правителям все, кроме своей души...
Бывший Первый слушает полусумасшедшего старика, и в то же время как бы ничего не слышит. Он не желает продолжать беседу с Пал Иванычем, и мелким шагом продолжает свой путь по кладбищенским запутанным тропинкам, отыскивая могилы своих предков.
Пал Иваныч огорченно машет рукой и, не желая продолжать беседу с огорченным до предела человеком, выходит за калитку кладбища.
Варвара по прозвищу Гада
В переулке он видит желтолицую старушку, привязывающую к лозинке козу – это Варвара, бывшая воспитательница детского сада.
– Вот я и говорю, Варварушка-вреднюшечка: результат перестройки – это полет Вадима в раскаленной докрасна оболочке бронированной машины, когда, возможно, его сгоревший мозг, мелькнув фосфорным пятном в общем силуэте пламени, улетая к столичным небесам, почувствовал нечто истинное, народное. Черные частички сгоревшего сердца миллиардера искрами посыпались на равнодушный асфальт Москвы.
– Иди отсюда, старый вредитель! – огрызается Варвара. – Ты проболтал революцию, затем стальную власть страны. Надо было навсегда оставить в Чадлаге: черноземная глина не принимает тебя даже в качестве перегнойного вещества.
– Эх, Варя, а ведь ты была когда-то комсомолкой, ходила на занятия в кружок политпросвещения, конспекты писала аккуратным чернильным почерком. На финише своей судьбы ты развела козлов, кошек, собак, прочую беспокойную живность. Почему не сочиняешь донос сама на себя, на стальную женщину, погубившую доносами два десятка хороших людей?
Старуха машет рукой: пошел прочь, болван! Из глаз ее на Пал Иваныча смотрит ненавистное всеобъемлющее н и ч т о , сидящее индивидуально в данной вредной бабке. На ней вытертая до блеска жилетка с торчащими клочками ваты.
– Щелкнули вашего Вадика!.. – выпалила Варвара с привычным для нее злорадством. Взглянула на Пал Иваныча странными глазами, в которых кипела ненависть вечной активистки. – Он, Вадим-то, в моей детсадовской группе воспитывался. Других ребят я по макушке щелкала, а этого берегла, боялась тронуть – как же, сын Первого!.. Я за Вадима Прохоровича на последних выборах не голосовала, когда он опять в депутаты шел! Я принципиально против капитализьма!
– Как была ты по всем вопросам оппортунисткой, подкулачницей, так и осталась! – Старик вздохнул, и пошел своей дорогой, чтобы дома отпить из чекушки лечебную порцию для погашения дежурного гнева.
Улица пуста. Прохор Самсонович ушел оплакивать сына, самогонщица Паучиха закрылась в доме на толстый крючок.
Волей-неволей в такой глухоманной ситуации пойдешь домой, тяпнешь стопочку-другую, тем более для этого всегда есть серьезный политический и общечеловеческий повод.
Замок
По утрам Николай ходил на стройку. Скорее по инерции, нежели из потребности в труде, которую он в себе, как настоящий строитель, всегда ощущал. Не в радость была работа. Стены замка, строившегося на деньги погибшего Вадима, почти завершенные, вознеслись на высоту седьмого этажа. Вокруг замка предполагалась выстроить высокую крепостную стену, вырыть глубокую канаву с поднимающимся мостом. Вокруг замка планировалось устроить искусственную реку.
Замок всей своей зубчатой мощью, словно хищная птица, темной тенью навис над поселком.
Деньги на завершение стройки поступали от бывших компаньонов Вадима, причем, даже в больших объемах, чем прежде. То и дело подъезжали машины со стройматериалами. Новые хозяева разрешили
Дополнительно набирать рабочих для ускорения темпов строительства.
Прораб Тюхин приезжал на работу позже обычного. Лицо его стало еще более красным, пухлым, отечным. Он медленно вылезал из своей иномарки, с раздражением осматривал толстые кирпичные стены,
закругленные башни, колонны, залезал наверх по заляпанным раствором лесам, хриплым, заранее утомленным голосом отдавал указания. Даже колхозный клуб или коровник Тюхин в свои молодые годы строил с большим энтузиазмом. Хотя это здание было для него особенным. Замок завершением его прорабской деятельности и всей строительной жизни. Это здание должно было войти в историю поселка наравне с водонапорной железнодорожной башней, построенной в эпоху графа Витте. Других примечательных сооружений в поселке не было.
Тень зубчатых стен то высветляла могучий торс прораба, одетого в светлую майку с иностранными буквами, то вновь упрятывала его фигуру в сумерки башен и ответвлений. В любую жару в тени замка стояла глубокая прохлада. Отдав указания, Тюхин доставал банку пива, выпивал ее за один раз.
Зубцы башни, словно зубья пилы, покачивались в утреннем свете. Споткнувшись о кирпич или обломок доски, Тюхин матерился: при социализме был бардак, и сейчас то же самое! Почему я всю жизнь должен отбивать ноги о разный хлам? Убирайте, мать вашу растак, мусор с территории стройки!
Отдуваясь после пива, заходил во внутренние залы замка, еще не до конца отделанные, с грубыми стенами, стилизованными под фактуру тысячелетнего камня, трогал медные рукоятки факелов, укрепленных в нишах. Копоть на стенах дизайнеры и художники очень натуралистично изобразили. Несколько факелов украли сборщики цветного металла – пришлось заказывать новые. После этого случая везде установили художественно исполненные стальные двери.
Ночью замок и стройматериалы караулили сторожа. И все равно продолжали пропадать рыцарские доспехи, медвежьи и тигровые шкуры, чучела орлов, оленьи рога. Исчезали неведомо куда ковры, гобелены, мебель «под старину», картины. Стройматериалы тоже уходили налево – Тюхин за голову хватался:
– Воруют, сволочи... – в голосе прораба звучала всегдашняя тоска. – Я когда-то сам пропивал в немеряном количестве советские доски, кирпич, цемент. Ничего не меняется на свете к лучшему! Но этот замок мне почему-то жалко – здание-сирота! Даже построенные мной колхозные коровники и мастерские, разваленные мародерами мне не так жалко, как этот замок – он венец моего труда!
Довольно часто Тюхин подвертывал рукава, заходил, одышливо пыхтя, на лебедку, приказывал поднять его на вершину смотровой башни – там он работал ради удовольствия, продолжал кладку стены, укладывая кирпич за кирпичом.
– Сыпь еще раствору! – кричал он вниз хриплым властным голосом. – Шевелись, мать вашу разэдак! Умру на этой башне, но не прекращу работу, пока башня сама не остановит меня. Я
доведу ее высоту до предела!.. Плевать я хотел на хозяев и на их проекты. Никто мне, строителю, не указ!..
Смотрел в небо мутным от усталости взглядом. Шевелились его руки в синих могучих жилах. На морщинистом загорелом лице сияла гордость строителя Вавилонской башни.
– Из моих рук не ушло мастерство! – бахвалился прораб, хотя верхний слой кладки у него получался все более неровным...
Тюхин, как полагали рабочие, слегка свихнулся от своей «Вавилонской башни», он с годами потерял квалификацию каменщика, ладони его заметно подрагивали от алкоголя и начальственной нервотрепки.
Тюхинская башня заметно покосилась на левую сторону. Николай, как мог, ее поправлял. Образумить спивающегося прораба было невозможно. Башня вырастала, у нее вырисовывалось какое-то загадочное око, которым она с интересом разглядывала просторы завоеванных ею мест. Находясь в двадцать первом веке, она словно бы подмигивал ушедшему в прошлое «чичичилетию». Новые хозяева наверняка заставят переделывать башню заново, если, конечно, она не рухнет сама по себе. Даже если уцелеет, то повторит славу Пизанской башни.
«Мы много строили в советские времена, – размышлял Николай. – Не только коровники и Дома культуры, но и бани, склады, красные уголки. Почему наши сельскохозяйственные строения в один перестроечный миг сделались ненужными? Большинство наших трудов уничтожено руками местных жителей. И вот, спустя годы, мы возвели посреди бывшего колхозного поля громоздкий феодальный замок… Зачем он здесь нужен?
К вечеру Тюхин, поработав на стене, спускался землю. Заляпанная куртка прораба дышала влагой облаков и цементным раствором.
– Ну что, мужики? – спрашивал устало-веселым голосом – в нем звучало глухое торжество. – Долбанём по стакану?
Кто-то соглашался, некоторые, вроде «завязавшего» Николая, собирались пойти домой.
«Я не Сталин, и я не в Москве! – как-то отстраненно думалось Николаю в такие моменты. – Я здесь!.. А что такое «здесь» – непонятно. Я чувствую магнетизм труда – в этом и заключается, наверное, мое запоздалое счастье…»
Усталый пропагандист
Тюхин, переводя дух, просил у рабочего сигарету – свою пачку он искуривал за день на стене. Его угощали елецкой «Примой» без фильтра, прораб с жадностью ее раскуривал. Огонек сигареты мигал,
вспыхивал в надвигающихся сумерках, рассыпая малиновые крупинки в такт его могучим затяжкам. Вечерняя тьма накрывала строительную площадку. Закатный свет наделял некоторой осмысленностью кирпичный силуэт молодой башни. Замок незаконченным могучим творением сиял в верхушечных лучах заката.
– Кто мы, товарищи строители? – хрипло воскликнул прораб. – Мы просто строители, или в нас есть нечто этакое… – Прораб пошевелил своими большими, чуть подрагивающими пальцами. На уроках истории в ПТУ, где я когда-то учился, мне рассказывали о разрушении Римской империи, об исчезнувших строениях древности. Время безжалостно уничтожает наши труды, но когда-нибудь эта башня… – Тюхин вялым жестом указал в темнеющее небо. – Когда-нибудь она воспарит сама по себе в космос, дальше Луны и Марса… Напрасно местные жители приписывают башне возрожденный феодальный смысл. Этот замок – моя жизнь. Если понадобится кровь для замешивания раствора, я стану донором. Закончу последний зубец башни и уйду в бомжи – я сделал свое дело!.. У меня есть руки – вот они!
– Настоящее небо мы не скоро покорим, – вздыхал Николай. – Скоро я тоже уйду с этой стройки.
– Если ты уйдешь, Коля, кто будет заканчивать кладку? – прораб неожиданно рассердился. – Ты наш лучший каменщик, я тебя не отпущу! На кого ты меня оставляешь? Наша бригада отличная, спаянная с советских времен. А ты всегда был моей правой рукой. Я не хочу умереть на верху башни в одиночестве… Нам надо завершить шпиль, установить флагшток... – Тюхин устало усмехнулся.
Кстати, давно не приходит на
стройку мой идейный противник, представитель антифеодального движения, громивший помещиков и дворян в юные годы, активист бывшего райкома и твой сосед Пал Иваныч? Опять, наверное, проводит ревизию разгромленных колхозных коровников?
Николай сказал, что у Пал Иваныча новое увлечение –он конспектирует «Капитал». На каждую страницу огромной книги пишет свои возражения. Двадцать две тетрадки исписал... Я хочу строить не замок, а простой дом, в котором будут жить люди. Как в Москве, где я был молодым рабочим. Не переживай, товарищ Тюхин, вместо меня на башне останется Володя, он же Савва, который в Москве был моим напарником. Потом он был крупным предпринимателем, разбогател, связался с аферистами, разорился, сменил имя и фамилию, сейчас работает в моей бригаде. Правда, сейчас его труд имеет совсем другой смысл – труд искупления и очищения. Володя верит, что труд соединит его душу с небом.
– Разве бывший жулик сможет понять то, чего не мог понять я, строитель с юных лет? Твоему Володе поздно чувствовать смысл труда! – набычился Тюхин. – А что у него, кстати, с лицом?
Николай объяснил, что Володя сменил внешность, потому что его преследуют бандиты. С месяц назад он появился неизвестно откуда с рюкзачком за плечами. С ним жена, Люба, в руке чемодан. Николай с трудом признал в человеке с измененным лицом бывшего напарника. И опять, как в Москве, Савва-Володя подавал ему кирпичи, замешивал раствор, быстро освоил работу каменщика.
Люба работает помощницей нормировщика. Живут они с Володей в кладовке, заодно цемент сторожит.
– А как он работает? –нахмурился Тюхин. – Дневное задание выполняет?
– Он старается, я ему помогаю! Дневное задание выполняем.
Прораб докуривал сигарету. Огонек вспыхивал побледневшей точкой, дыма в сумерках не было видно.
– Странные дела на свете творятся! – вздохнул Тюхин. – Бывшие комсомольцы-миллиардеры становятся простыми рабочими… Не уходи с нашей стройки, Коля. Без тебя, настоящего рабочего, этот замок осиротеет! Сам понимаешь, мы с тобой не молоды, этот замок – шанс оставить память о нашем труде!
– Пойми и ты, Петрович, я хочу строить что-то истинное, народное, вечное! Не могу это толком объяснить, что я сейчас чувствую… Замок, как был он не был великолепен, не может занять моего сердца, как тот Дом, большой и красивый, который я построил в Москве!
Варвара на стройке
Тюхин достал из машины вторую банку пива. – Целый день пью пиво, а кроме чипсов сегодня ничего еще не ел. Откуда силы для работы берутся?..
Николай подал ему бутерброд с котлетой, лежавшей в холодильнике бытовки. Обеды у строителей всегда, горячие. Еду для них готовят из отборных продуктов, привозят на стройку в судках-термосах.
Володя ел мало. Строители удивлялись новичку – ест плохо, а вкалывает за троих, словно хочет что-то доказать.
К концу обеда появлялась бабка Варвара, собиравшая объедки для собак и кошек, которых она «воспитывала» в соответствующем духе: «Брысь отсюда, Уклонист!.. Сядь на место,
Ренегат!.. Опять опрокинул миску, Вредитель!»
Для своих питомцев ворчливая старушка набирала пакеты питательных объедков. Животные объедались, спали на тюфяках, и не хотели вставать по «гудку», который Варвара изображала иссушенными возрастом губами. Из старых полусгнивших легких выдувался горячий воздух первых, теперь уже мертвых пятилеток.
Рабочие гнали ее от стола – не тряси здесь своими пакетами! Некоторые помогали ей собирать объедки в подставленный мешок. Старушка, пытаясь разогнуть скрюченную спину, терпеливо пыхтела. Кожа на ее
лице напоминала затоптанную в пыль пупырчатую апельсиновую корку. Как-то раз, взглянув на Николая холодными пустыми глазами, в которых до сих пор плавали льдинки марта 53-го года:
– Никогда не забуду тебя, Коля, мерзавец и негодяй, разрушивший великолепную эпоху! – В горле у Варвары шипело, словно там ворочался клубок идеологических змей. – Ты погубил
образ товарища Сталина, лишив его смысла своим детским бесслёзным равнодушием. Поздняя душа товарища Сталина из-за таких как ты осталась непрощённой, оболганной, лишенной величия! Ты – тогдашний неразумный ребенок, нынешний работяга,
фуфаечник, пьяница осмелился возроптать?.. Такие как ты не приняли дух товарища Сталина в свое поколение, в результате чего железная истина нашей великой Родины умерла... Однако власть, дух
Сталина постепенно возрождается, пусть даже и в буржуазно-феодальном образе!.. – Варвара дрожащей рукой указала на зубчатые, напоминающие своими очертаниями кремлевские, стены замка, который не достроил Вадим. – Товарищ Сталин знал, видел на расстоянии, что ты его не просто не любишь, а именно то, что ты к нему совершенно равнодушен! Он догадывался, что в тебе, в тогда еще маленьком негодяе, самостоятельность завелась!..
– Опомнись, бабушка-Варварушка! – смеялся Николай. – Зачем тебе идеология. Вот, возьми мою котлету для твоих кошек!..
– Пока был жив товарищ Сталин, будущее было настоящим. Его любили с полной народной силой! А теперь у вас, нынешних ватников, нет пути в будущее. Сегодняшние дети без конца смотрят в смартфоны, они хотят увидеть будущее, потрогать руками… И башня ваша кривая!
– Сама ты кривая глупая бабка! – встрял в разговор рассерженный Тюхин, доедавший последнюю котлету. – Да, моя башня искривилась, ну и что? Такая архитектурная задумка.
– Плынцесса! – послышался хохочущий бас дурачка Джона, забредшего на стройку. – Дзон хоцет быть плынцессой!.. – Идиот показывает пальцем на старуху, но взгляд его выпукло-синих, словно бы порожних глаз направлен поверх Гады, не раз бившей его костяной рукой по затылку. – Блысь отседова, дуля Гадя!
Башня напоминает дураку порожнюю бутылку, которую не сдашь ни в какой ларек. Соседский мальчик читал Джону вслух волшебные сказки, в которых «плынцессы» живут в замках, ходят там по гладкому полу, как по «лёдю».
Откуда-то появился поселковый мальчишка, следивший за Джоном, чтобы при случае его подразнить. Юный хулиган на ходу распрямил английскую булавку, вонзил ее в зад отвислых брюк Джона. Игла проткнула грубую ткань спецовочных, подаренных рабочими штанов, хрустнуло отвисшее сало задней плоти идиота. Джон заорал благим матом, замахал руками, нанося удары по неизвестному злу, возникшему перед ним в сумерках. Лицо его превратилось в ощерившуюся маску, он побежал прятаться в рощу, и оттуда некоторое время доносились его басовитое рыданье.
– За что ты его обидел? – заругался Николай на мальчишку, спрятавшегося за груду бракованных досок, которые рабочие еще не успели «загнать налево» – Бедный мальчик пришел сюда раздобыть еды…
Николай передернул плечами, поёжился: жуткая, однако, выстраивается цивилизация!
«Володя» – бывший Савва
Лицо Володи преображалось день ото дня, с него сходили струпья – еще в Москве в него плеснули ядовитой жидкостью. Изменив внешность и подделав документы, бывший Савва с помощью бывшего друга Николая пришел на эту стройку, чтобы затеряться среди рабочих. Бледные пятна здоровой кожи появлялись на лбу и щеках. Пал Иваныч, забредший на стройку, увидев Володю, спросил: где вы взяли этого раба? Неужели этот человек тоже верит в «справедливый» феодализм?
Николай попытался объяснить ветерану смысл призвания строителя, который рано или поздно стирает в труде тёмные стороны человеческого сердца. Благодаря исцеляющему смыслу труда Савва преобразился в Володю.
Старый большевик презрительно хмыкнул: он даже и не предполагал, что спустя восемь веков на холмах Руси вновь поднимут голову удельные князья и начнут уничтожать друг друга с помощью взрывчатки и снайперов. Старик полагал, что в семнадцатом году было навсегда покончено с рабством народа, но даже в дурном сне ему не могло присниться, что в сегодняшней Руси, прошедшей очистительную купель социализма, опять возникнет строй, основанный на власти денег… Имя «Володя», конечно, знаковое, однако смысл его ушел прочь вместе со старым двадцатым веком. Неужели в новом дерзком веке этот сверхновый Володя сможет снять заклятье с нелепого принципа
неравенства? Замок и его окрестности напоминали Пал Иванычу усадьбу барина Тужилова, разгромленную в восемнадцатом году, теперь и следа ее не найти. Он, баринок-то наш, тоже справедливостью бредил, фаланстер устроил, в котором мужики обедали вкусными харчами с барского стола.
Николай, не слушая ворчливого старика, поднял голову, окликнул Володю, продолжающего работать на стене:
– Эй, дружище! Как там у тебя наверху дела?
Слова перенесло эхо, скользнувшее вдоль стены. Володя услышал, кивнул, поднял знаком руку: все хорошо! Он продолжал работать при свете мощного прожектора,
устремлявшего луч в темное небо; при таком низком свете фигура строителя казалась удлиненной, словно воспаряющей над стеной в в темное небо, с едва различимыми первыми звездами.
Николай понял, что именно труд сглаживает все грехи человечества – как прошлые, так и будущие. В человеке, полагал он, есть нечто высшее, то есть именно трудовое, склонность к полезной для всех работе. Бывший московский Савва, некогда комсомольский активист, долго не мог понять этого великого свойства труда, хоть и обучался на разных идеологических курсах, хотя на московской стройке именно он, Савва, представлял в профсоюзе людей труда. И Николай и Савва в то время верили в правильность социализма, полагая, что впереди их ждет материалистический рай. Но уже тогда Савва не собирался ждать всеобщего процветания, он решил обустроиться в индивидуальном порядке
благодаря своей административной изворотливости.
Заклятье труда
«Труд, наверное, действительно дан людям богом, – размышлял Николай. – Труд – всегдашний, и в тоже время не совсем обычный факт жизни. Он преображает душу человека, хотя новая эпоха пытается взглянуть на труд с тёмной денежной стороны.
Тюхин дернул Николая за рукав: опять ты, Коля, о чём задумался? Строителю задумываться нельзя. Ты должен всегда быть бодрым, готовым к самой ответственной работе! Труд, как принцип и слава, существует отдельно от каждодневной суеты. Еще в советские времена
Я толковал об этом на занятиях политкружка, который мне полагалось вести по указанию райкома. Труд, как смысл, всего лишь умозрительное душевное впечатление, конкретная работа второстепенна. «Труд», усмехался Тюхин, созвучен со словом «труп» – всего лишь из-за одной случайной буквы. Буква «П» – перекладина смысла, на которой не каждому хочется болтаться. Зато в слове «труд» звук «д» завершён и уплотнен до последней немыслимости деяния. Он произносится с усилием, почти рычанием, как повелось с древних времен. Если в звуке «п» наличествует задыхающийся сам в себе мертвый воздух, то в «труде» через «р» и «д» горделиво рокочет слава строителя. В возведенных бессмертных зданиях наблюдается возвеличивание человека, приближение его к небу, путем восхождения на строительные леса. В труде человек строит не только великолепные здания и храмы, но и самого себя!..
Пал Иваныч грозил велеречивому прорабу пальцем, улыбался забытой советской улыбкой:
– Товарищ Тюхин, прошу не лезть со своим перевернутым смыслом труда в революционную философию вообще!
– А ты, старик, смягчай, современную политическую мысль, сейчас другие времена…
– К буржуазным настроениям подлаживаться не собираюсь! – буркнул ветеран – Чудное столетье, товарищи, наступает, зря я вовремя не помер…
«В труде, как это ни странно, запах молодой коры деревьев, – размышлял Николай. – Ветки, когда по весне грызешь их зубами, пахнут метрополитеном в час пик...»
– Вы, революционеры, ломаете жизнь и страну, а у строителя есть одно – общая законная совесть! – объяснил ветерану Тюхин. – Мы восстанавливаем разрушенное, создаем новое – лучше прежнего!
– В данном случае возрождаете феодализм в виде этого замка!.. Люди трудятся на протяжении «чичичилетий» понапрасну – вон столько делов наворочали! – возмущался старик. – Вавилонскую башню, и ту не
смогли сохранить, – развалилась материалистическим образом. А вы, халтурщики, не смогли даже советские коровники сотворить прочно и на века! Почему оказалась слабыми ваши стены? Да потому, что вы пропивали цемент, вбухивая в раствор больше песка...
Ветеран ни к селу ни к городу вспомнил Сфинкса – в его понятии символа рабства ветхого мира. Кто вложил в улыбку зверя чудовищную иронию? Зачем раб-гений, создал образ чудовища, установленного посреди пустыни? Зачем неизвестный ваятель выполнил
непосильное дело, возведя ничтожное в пустынных масштабах существо, растерявшее в борьбе с похотливым Эдипом все свои принципы? Сфинксу в двадцать первом веке остается лишь грустно улыбаться вслед потерянной мечте. Несчастный лев песков с женским, расплывшимся в просторы лицом – результат воздействия противоречивых «чичичилетий». Его анархическая улыбка направлена в жаркий туман колеблющегося воздуха, оттого выражение лица Сфинкса непонятно для человеческого взгляда. А все потому, что Сфинкс возник из темного космоса труда, не облагороженного пролетарским смыслом. Положительные качества в этой полузвериной улыбке отсутствуют. Вместо них пустота будущих времен.
– Причем здесь Сфинкс? – улыбнулся Тюхин. – Выпей лучше с нами сто грамм, уважаемый Пал Иваныч.
– Погоди!.. – Старик поднял неправильно сросшийся указательный палец, сломанный в давние времена при пытках. – Я понял главное: надо соединять не народы, но души. И не цементом, но словом!
– Интернационализм наоборот? – усмехнулся Тюхин.
– Не смейся, рабочий человек! Пора и вам, практикам труда выходить из устаревшего романтизма. Плечо к плечу – это не душа к душе. Напрасно философ Чаадаев пообещал, что мы скажем миру новое слово! Мир ждет, но слышит от нас лишь молчание. Запад сдался: он живет в своем сегодняшнем моменте, застыл в нем, как муха в янтаре. А мы всё еще куда-то стремимся, не разбирая дороги...
Пал Иваныч с детским удивленным прищуром смотрел вверх, на башню, где продолжал работать Володя. При свете заката голова старика в высоком «сталинском» картузе светилась красным светом, словно лампа с красным абажуром. Ветеран удивлялся: неужели этот Володя, бывший жулик и проходимец войдет в мифологический рай просветленным кустарем-одиночкой? Все хвалят Володю за работоспособность, но разве непонятно, что этот человек еще с комсомольских времен отделен от смысла труда навсегда?
«Новый рабочий», продолжающий вести кладку при свете лампы, слышал голоса, отраженные вертикальным эхом стены. Захватив мастерком раствор, Володя плюхнул его поверх кладки – раствор блеснул собирающейся поверху водяной пленкой, серостью, задышал характерным запахом мокрого цемента, который, словно застывающая кровь стены, искрился в красных лучах заката живо и жгуче. Сквозь гладь раствора проступали высвеченные прожектором песчинки, словно верхушки крошечных айсбергов, вжикающие под сталью инструмента. Песчинки – будущие «атомы» стены. Володя тщательно приглаживал их, наблюдая подсыхающую массу раствора. Люди снизу о чем-то спрашивали, кричали, но Володе некогда было отвечать. Он положил поверх слоя раствора сухой кирпич, ощущая ладонью и напряженными пальцами шероховатую тяжесть кирпича, улегшегося бок о бок с братьями-кирпичами, сливаясь с изящным профилем стены. Собрал остатки выдавившегося под тяжестью кирпича раствора,
пристукнул сверху по кирпичу рукояткой мастерка, выравнивая кладку. Теперь кирпич лежал абсолютно ровно, завершая четкий зубец башни.
– Что с тобой, Володя? – воскликнула Люба, протягивая мужу новый кирпич, который вдруг выпал у нее из рук, глухо тукнув о дощатый настил. – Тебе плохо?.. Ты устал, мало отдыхаешь… Отойди от края!..
Но Володя не стал падать вниз, в сумерки земли, откуда доносились голоса невидимых спорщиков, качались красные точки папирос. Над людьми и замком сгущалась ночь позднего лета, башня озарилась последним лучом заката. Пал Иваныч трескучим голосом рассказывал очередную банку из своей «пролетарской» жизни.
Володя откинулся назад, подхваченный руками Любы, ставшей за последнее время физически сильной. В эту минуту он чувствовал, будто опять становится маленьким. Но на руки его брала не мать, а Люба, разделившая с ним богатство и бедность, роскошь и смерть.
Савва увидел огненно-красную вселенную, обрушился остаток угасающего солнца.
«Мы вместе!» – подумал Володя, он же Савва. Больше не о чем было думать.
Душа остается прежней
Работы по строительству Замка заморозили. Новый владелец обанкротился, уехал зав границу. Стройка осталась бесхозной, стройматериалы помаленьку разворовывались.
Николай работает на шабашке, не за горами пенсия. Прошло много лет с того дня, когда Николай бросил пить. Он стал ниже ростом, сутулится. Про винные очереди все забыли, водки навалом в коммерческих киосках, выросших, как грибы, по всему поселку.
Вся жизнь Николая проходит в замедленном темпе. Иногда он приходит в райцентр, покупает любимое лакомство – мороженое.
«Сейчас, наверное, еще не совсем капитализм… – размышляет Николай, разглядывая разномастные киоски, придавшие райцентру новый облик. – В мое время говорили, что вокруг социализм, но это тоже оказалось неправдой».
Лицо Николая, освещенное закатом, приобретает фиолетовый оттенок. Медленные осторожные слова.
Космосом больше не интересуется. Спрятаны в ящик рисунки космических кораблей, фотографии Белки и Стрелки, Гагарина и Титова. Когда утопили станцию «Мир», Николай лишь вздохнул – такова судьба великих достижений!
Покупает вторую порцию мороженого, никто не выхватывает стаканчик из его подрагивающих рук. Поедает лакомство быстро, по привычке оглядывается по сторонам – вдруг какой-нибудь уголовник, которых во время перестройки расплодилось изрядно, опять отнимет? Прежние поселковые хулиганы разъехались по городам, стали бандитами, ездят на иномарках, у них серьезные дела. Маленький шпанёнок по прозвищу Мутный, который когда-то обижал Колю и отнимал у него мороженое, уехал в соседний город, был там «крутым» и бесстрашным, а в прошлом году его привезли с дыркой во лбу, дружки похоронили его с соответствующими почестями.
Николай угощает мороженым дурачка Джона, околачивающего возле киосков и собирающего пустые бутылки. Бабка-самогонщица умерла, Джон кормится за счет сердобольных соседей.
В пальцах Николая сохнет липкая палочка, оставшаяся от съеденного эскимо.
На пятачке возле киосков Николай встречает иногда бывших товарищей по СМУ. Серые лица, багровые жилки, проступившие сквозь кожу, выцветшие глаза, вялые жесты.
– Колян, дай на чекушку!.. – протягивает ладонь бывший плотник Валентин. И со вздохом добавляет. – Я, Коля, присматриваю себе забор, под которым сподручнее умереть. Выручи, друг! Помнишь, вместе ходили в детсад, где ты всем на потеху объявил себя Сталиным... Ты для себя устроил душевный коммунизм, живешь в ладу с собой и семьей. Когда я падаю, Коля, в разогретые солнцем лопухи, я чувствую, как паутина намертво прилипает к моему лицу. Ужасное ощущение. Для меня, строителя, почти невыносимое…
Николай успокаивает его:
– А ты оставайся, Валентин, строителем, человеком высокого полета! Я тебе помогу с работой… Давай, куплю тебе мороженое?..