После постмодерна
После постмодерна
Алхимик
Погода, как всегда под Новый год, ни к чёрту:
дождь переходит в снег, а слякоть в скользоту.
Но я не подвожу, добавив смог в реторту,
алхимии своей финальную черту.
В пульсирующей мгле не позабыл про цель я
и что эксперимент ещё не завершён.
Я на двоих делю густеющее зелье −
замешанный с утра магический крюшон.
Он в меру охлаждён, но обжигает душу,
и в меру ядовит, но нежен аромат.
Я ложкой в нём ловлю то ананас, то грушу,
чтоб, выпив, закусить сей несмертельный яд.
Прошу тебя, допей бокал свой, не робея,
без тоста – просто так, ведь мы давно свои, −
чтоб ты смогла сильней, а я − чуть-чуть слабее,−
и, значит, наконец, сравнялись мы в любви.
Отравлены − слегка, но, вырвавшись из плена,
мы выправить смогли наш перенедолёт…
Мы живы, мы нашли друг друга во вселенной,
где мокрый снег пуржит, и дразнит гололёд.
Деревья
А им и нет до нас с тобою дела:
у ледяной заснеженной реки
они стоят, как будто знать надела,
из нафталина вынув, парики.
Как призраки Петровской ассамблеи,
по парам, чтоб исполнить менуэт,
построились, и свищет вдоль аллеи
не ветер – флейта из забытых лет.
А мы почти не замечаем вьюгу, −
во власти этой белой старины
следим, как возвращается по кругу
иное время из иной страны,
где оживают снежные шпалеры,
вскипает куртуазная любовь,
и эти дамы, эти кавалеры
в свой танец приглашают нас с тобой.
И вместе с этим танцем устарев, я
осознаю: иначе дорога́
мне жизнь, в которой мы почти деревья,
и ветер, и кружащая пурга.
Перчатка
Я потерял перчатку, − этой старой
перчаткой я не то чтоб дорожил,
но как-то свыкся и почти дружил,
и вообще перчатки были парой.
Она была удобной тёплой тарой,
в ней груз руки сохранен был вполне.
И что теперь, скажите, делать мне
с оставшейся, непарной, тоже старой?
Перчатку я, конечно, сберегу,
как память и укор: не будь разиней.
Куплю другую пару в магазине.
А где-то одиноко на снегу,
ещё надеясь пережить беду,
пропущенная в тексте опечатка,
лежит моя забытая перчатка
и ждёт, когда же я её найду.
Крещенское
Да, сначала они проживали в Эдемском саду,
но за то, что однажды немытое яблоко съели,
их Особая Тройка отправила жить, по суду,
в край, где пальмы растут и совсем не встречаются ели.
Мир суровый отныне им был в ощущениях дан,
и они постепенно привыкли к суровым своим ощущеньям.
Фрукты мыли в не слишком-то чистой реке Иордан,
там же сами купались, обряд называя Крещеньем.
Но когда Иоанн искупал Представителя Тройки в реке,
сразу вспомнили Рай, где когда-то резвились, играя,
и распяли Его – в ступнях гвозди и в каждой руке, −
чтоб почувствовал Сам, какова она – ссылка из Рая.
Говорят, Он воскрес и вознёсся на Небо, даря
всем, внизу остающимся, призрачный шанс на прощенье,
если будут послушны заветам Отца и Царя,
объяснившего, что обнищание есть очищенье.
Нынче счётчик отмерит, как льётся из крана вода.
И, следя, чтобы чистыми были еда и посуда,
нищий духом и телом, я яблоки мою всегда
и не слишком спешу убираться куда-то отсюда.
А на Ближнем Востоке дожди, но, конечно же, не Магадан.
Христиане, арабы, евреи не могут там в мире ужиться.
И никак не поделят Святой ручеёк Иордан,
где из сомиков местных вкусна и обильна ушица.
Комментарий. Понимаю, что текст мой далеко не канонический. Это версия. Однако я думаю, что Бог, если Он есть, наверняка не только допускает, но и приветствует разные версии. Он сам − разные версии, все возможные и столько же невозможных!
Время сурка
Срываю с райской ветки ананас −
сок по усам течёт, минуя рот.
Но есть ли дело Господу до нас?
Надеемся! А вдруг наоборот?
А вдруг ни Бога нет, ни дела нет
до наших виршей в мире никому?
Нас знает лишь безликий интернет,
хотя мы безразличны и ему.
Стих не прочитан, шутка не смешна,
ирония обидна, а минор
вгоняет всех в депрессию, она
суркам мешает вылезать из нор.
Вороне послан плавленый сырок,
лисице ж не досталось ни куска.
Который день сидит в норе сурок −
всё тот же день – ужасная тоска.
Зверёк сей − предсказатель-ветеран, −
но в День сурка не хочет нам помочь.
Эй, вы, миноритарии всех стран,
порадуйтесь хотя бы, что не в ночь!
Мне надоела эта дребедень,
но всё же палец уберу с курка:
ну, да, тоска, сплошной Сурковый день, −
но в тыщу раз тоскливей Ночь сурка!
Рифма
Мне кажется, должна быть рифма личной,
хотя бы даже старой и затёртой,
но именно в твоём стихе не лишней, −
иначе стоит обойтись без рифмы.
Ну, да, без рифмы, а порой – без метра:
его нарушив, я учусь дыханью
свободному у – что там в рифму? – ветра
или – без всякой рифмы – просто жизни.
У жизни, у её многоголосья,
у детворы, ликующей на горке,
учусь скрипеть, как санные полозья,
или галдеть, как воробьи и галки.
Но принимая рифму на поруки,
я не готов предать её забвенью:
стихи без рифм и ритма не упруги
и рыхловаты – могут развалиться,
как снежные размокшие кулёмы.
А я лопаткой рифмы их трамбую
и воздвигаю прочные хоромы, −
но рифму выбираю не любую.
Нужна мне рифма личная, родная,
такая, чтоб фонариком горела
в конце строки, кричащая: «Одна я!
Возьми, я для тебя не устарела!»
***
А теперь зачехли окуляры Цейса:
то, что ты разглядел, – миражи и ложь, –
и отставь ружьё, во врага не целься:
всё равно в себя попадёшь.
Самолётик вырежи из газеты
с описаньем гибельного пике.
Не жалей, что слова подобрал не все ты:
всех, что надо, нет в языке.
Мысль шуршит в мозгу, будто мышь в подвале,
но не просит крошек с твоей руки.
А понять друг друга уже едва ли
вы смогли бы – так далеки.
Так что боль уйми и начни сначала,
в воду брось ключи, а не горсть монет, −
уплывай, забыв даже вид причала,
зная, что возвращенья нет.
Лодка
Лодка моя – завиток на бумаге,
мушка, в янтарной застывшая влаге,
звук угасанья гитарной струны,
штиль и безвольно повисшие флаги
песен моих не узнавшей страны.
Лодка – моя предзакатная дымка,
смазанный росчерк случайного снимка,
след безнадёжной слезы на щеке,
в вечности канувшая анонимка,
рыбка, оставленная на крючке.
Берег не виден, расчёт на везенье,
лодка – мой призрачный шанс на спасенье,
надо бы вычерпать воду, хотя
нечем и незачем, − ждёт пополненья
море, качая меня, как дитя.
Тихо, как в сон, погружаюсь под воду
и изменяю дыханья природу,
лодка уже над моей головой,
парус, впитавший вечернюю соду,
сном на верёвке висит бельевой.
***
Стихи и астрономия –
две бездны и одна,
по Канту, антиномия
или провал без дна.
Ныряю в эти хляби я
с горючим на нуле.
Секстант и астролябия
остались на Земле.
Но обогнув препятствия,
как Чёрную дыру,
играю, тунеядствуя,
я в бродскую игру.
Бренча заветной лирою,
настроив два стекла,
я бездны нивелирую,
сшиваю, как игла.
Осмеяну, освистану,
в ушибах от синкоп,
разглядываю истину
сквозь телемикроскоп.
Мне не хватает трения –
скольжу, как в гололёд,
с продуктами горения
рифмуя свой полёт.
Но сколько бы ни весила
вселенская зола,
распахиваю весело
две бездны – два крыла.
***
− А что, милая, яйца по 80 копеек закончились?
− Всё имеет смысл кончаться.
(Диалог старушки-покупательницы с продавщицей, подслушанный журналистом Юрием Ростом в семидесятые годы XX века)
Всё имеет смысл кончаться,
исчезая, истончаться.
Не пытайся достучаться:
там, за дверью, пустота, −
чада нет и домочадца,
и любимого кота.
Смысл сгореть имеет спичка.
Страсть ушла – одна привычка.
Как же пела эта птичка −
где теперь её кларнет?
Бочка там же, где затычка,
а затычки вовсе нет.
Прав, наверно, мудрый стоик,
унося в подсобку столик:
− В том, что повар не был боек
и исчерпано меню,
вижу смысл, − он успокоит, −
и природу не виню.
Два конца у коромысла –
в этом вдвое больше смысла.
Между двух концов повисла
бледной радуги дуга.
От дождя земля раскисла –
вязнет в патоке нога.
Здесь последняя разлука,
здесь, вглядевшись близоруко,
смысл найти смогла наука
слов «начало» и «конец».
Под дугой висит без звука
одинокий бубенец.
В чём секрет? Он прост, пожалуй:
скромно к выходу пожалуй, −
ты найдёшь, как отблеск шалый,
смысл начала на лице,
если смысл, хотя бы малый,
есть в бессмысленном конце.
Февральское
Февраль не холоден, но труден −
он снег с дождём нам преподнёс,
смешав осадки в вязкий студень.
И я бреду, ворча под нос,
что день и короток, и скуден,
в избытке только серый свет,
а под ногами вязкий студень,
и слякоть заливает след.
Весь антураж зимы простуден:
мороза нет, но я продрог
от сырости, − плюс вязкий студень,
плюс снег и зябкий ветерок.
Я погружаюсь в этот студень,
но мне его не раскачать,
и ветер не перекричать,
и знаю я, что безрассуден
и даже, может быть, подсуден
план просвещенья биомасс,
похожих на раскисший студень,
в котором я и сам увяз.
Пусть станет мир необитаем.
Я жду, тоскуя о тепле,
когда, как студень, мы растаем,
оставив лужи на земле.
И благодарна будет почва,
без нас поросшая травой,
весенним лужицам, за то что
мир вновь зелёный и живой.
***
Осколки разбитого вдребезги – те и
другие, которые не были целым.
Их складывать – нет бесполезней затеи, −
заняться пора б уже стоящим делом.
Когда б захотели, понять мы смогли бы,
что выделки вряд ли достойны овчинки,
что время настало разбрасывать глыбы,
и мелкие камни, и даже песчинки.
Я пальцы поранил, пытаясь собрать их
и склеить каким-нибудь суперцементом.
Но братские чувства в недавних собратьях
остыли и кажутся им рудиментом.
Легко ль уцелеть под таким камнепадом?
Здесь сам становлюсь будто камни и пыль я.
Но ты, дорогая, пока ещё рядом,
а значит, мои не напрасны усилья.
Фотография
На снимке закреплённая мистерия
семьи, − вот слева я, а справа ты.
Как жаль, что у Вселенной нет критерия
любви как несомненной правоты.
Она располагает гравитацией,
и светом, и бездонной глубиной.
Но чтоб в себе немного разобраться, ей
пришлось обзавестись тобой и мной.
За нашу жизнь, короткую и тленную,
Мир в нас и нами наконец постиг:
мы любим и в холодную Вселенную
вдыхаем смысл и душу − хоть на миг.
После постмодерна
Сумбур – не вместо музыки, сама
гармония в обличии сумбура −
сводящая с беззвучного ума
в семь нот и семь цветов клавиатура.
Пространства прохудившийся мешок:
дождь льёт из дыр, дом чёрен и уродлив.
И гром, и голубой электрошок,
и дерева мгновенный иероглиф.
Какой непоэтический экстаз!
Какие Гойя, Фолкнер или Скрябин!
Гимн саморазрушенья, меткий сглаз,
но следопыт расхристан и расхлябан.
Под метроном в окно летящих брызг
проходит время точку невозврата
сквозь скрип и скрежет, сквозь разбитый вдрызг
мир звуков в форме чёрного квадрата.
И Пифагор квадратных чёрных дыр
не видит, где горит его лампада.
Нацелившись в зенит, летит в надир
безумная мелодия распада.
Со звоном осыпаются века,
но разлетевшись клочьями тумана,
вновь возникают из черновика
какого-нибудь Гриши Перельмана.
Чтоб сунув руку вечности в карман,
нащупал там иную партитуру
иных гармоний новый меломан,
отдавшись с упоением сумбуру.
***
Я барабан, я даже не родня
творцам − лишь инструмент, пустая тара
для звуков, − я не то чтоб жду удара,
но отзываюсь, если бьют в меня!
Воспоминание
И всё же это была любовь −
не такая, когда слиянье душ,
но заставлявшая усмирять
невыносимый глагол «хочу».
Летняя ночь молодым телам
плохой советчик: сознанье спит,
а тормоза − будто их и нет,
причём у обоих; однако он,
вдыхая запах её волос,
касаясь губами прохладных щёк
и даже лаская под блузкой грудь,
дальше зайти себе не позволял.
И она, и он понимали, что
роман их, конечно же, обречён.
А может быть, знал это только он −
вот и не делал последний шаг.
В их расставанье не было слёз –
лишь осознанье – пришла пора.
Всё же она вздохнула, а он
помнит её до сих пор, хотя
минула жизнь, но когда июль
снова под вечер шумит листвой,
будто расслышав далёкий смех,
он говорит себе: вот дурак...
***
Как жаль, что музыку светил,
кружащих по хрустальным сферам,
нам, верящим любым химерам,
наш опыт слышать запретил.
Точнее, мы её с собой
привычным фоном нудно тянем,
не слыша, как островитяне
не слышат волн морских прибой.
Поют, но не мешают снам
светила на своих орбитах −
на языках, давно забытых,
когда-то ведомых и нам.
Когда бы вечный шум угас,
мы б, вероятно, разгадали,
что с тыльной стороны медали
вселенной спрятано от нас.
Но отражением в волне
нам видится, а может, снится,
как сфер хрустальных колесница
летит в звенящей тишине.
Древняя история
Когда рухнули стены, и в крепость ворвался враг,
вместе с ним сквозь проломы ворвался звериный страх,
и повис над руинами дикий пустынный вой,
и умершим завидовал тот, кто ещё живой.
А захватчики били, кололи, вспарывали животы,
чтоб никто не выжил, никто уцелеть не смог.
И при этом помыслы были у них чисты –
просто так повелел из куста говоривший бог.
А когда ушли они, труп взгромоздив на труп,
ещё долго пепел кружило, как северную пургу,
и летело эхо иерихонских труб…
Я б, наверно, гордиться должен, но не могу!
Хранитель
Защитник и суровый обвинитель,
коллектор и заботливый Собес,
витает надо мною мой Хранитель,
не знаю только – ангел или бес.
Невидимый, парит под облаками,
однако экипирован вполне.
Он – щедрое добро, но с кулаками,
и может врезать, в том числе – и мне.
Клубятся облака, как крем из шприца,
но я к земле прикован, как зэка.
Мне с ним бы как-нибудь договориться,
вот только, жаль, не знаю языка.
Я не ищу космического гранта.
Очистившись от звёздной шелухи,
надеюсь я, что нашим эсперанто
могли бы стать обычные стихи.
Я верю, что Хранитель замечает,
как трудно мне даётся каждый стих.
Но сам он никогда не отвечает,
он просто надиктовывает их.
Рай
... лом кубический, металлический!
(Из надписи на плакате с призывом собирать металлолом)
Я изучаю кубический лом:
каждая грань у него остра,
в каждой вершине три ребра,
сходятся все под прямым углом.
Это бесхозные души – они
были, как радуга, в семь цветов,
но проржавели, ногою пни −
дырки латать не найдёшь бинтов.
Звук от них тоже кубичен, внутри
мечется он меж шершавых стен.
Гулкого эха двойной рефрен
хочет умноженным быть на три.
Это ли райские кущи? Назад
мне бы вернуть изобилье форм,
чтобы с Земли залетевший шторм
сделал неправильным местный сад.
Ох, как хрустят на зубах хрящи, −
жизни на бис не бывает, в ней
вот икосаэдр* – но сложней
душу, пожалуй, и не ищи!
Что ж, примирись: ты пришёл домой.
Но, осенив сей форматный лом,
Ангел безмерным взмахнёт крылом,
выплеснув в радугу цвет восьмой.
* Икосаэдр – правильный выпуклый двадцатигранник,
одно из так называемых Платоновых тел.
Молитва
Господи, в свой дом не зови,
ты ведь сам приходишь ко мне.
Знаю я: ты имя любви,
а не эта груда камней.
Что иконы? Смотрят из рам
в сон, который душен и сер.
Господи, зачем тебе храм?
Может, лучше всё-таки сквер?
Летний вечер тих и альтов,
вера трав и ветра проста.
Здесь я снова слушать готов,
что ты скажешь мне из куста.
Пишу о тебе…
…всё на виду, что было для двоих.
Геннадий Жуков
Пишу о тебе, даже если пишу о других.
Пишу об одетых, как будто пишу о нагих.
Пишу о любви, даже если про чернь и про власть.
Хочу созерцать, только как остудить мою страсть?
Пускай созерцают те, кто разлюбил, кто уже
с усмешкой холодной на наше глядит неглиже.
Я рад утаить бы, но нет, ничего не таю
и нас с головою на суд им в стихах выдаю.
Пусть омут наш тих, он, однако, опасно глубок,
хотя и зацвёл, но совсем не похож на лубок.
Уплыть бы отсюда, да черти украли весло,
завидуя люто, как нам, а не им, повезло.
Осознательное
Спотыкачествуя часто, я твержу «MementoMori!»,
тело бренное по брегу всё же пробуя влачить.
Эгегейское, шальное, расплескательное море
субтрофические язвы не способно залечить.
Ножик требуем хирургу для болезненных историй,
а на катере оркестрик так врезает «Янки Дудль»,
что не ясно – то ли сана-, то ли сразу крематорий,
но дымичествует, будто Эйя-Фьятла-блин-Йокудль.
Это галлюциногены, миражами прорастая,
на беспочвенную почву опираются едва,
но ходить куда вернее, если партия простая,
на два поля с белой пешки, размещённой на Е2.
Попуррический оркестрик, знай, наяривает «Янки»,
но сбивается и чахнет, как мотор ненастным днём,
а из дыма прорастают ненадёжные приманки, ‒
нет стартёра у тапёра ‒ остаётся бить конём.
***
Хозяйка, разумеется, устала,
но с гостем засидевшимся мила,
а, между тем, тарелки и бокалы
тихонько убирает со стола.
Мелодия медлительного вальса
звучать могла б до самого утра.
Но он не ждёт, что скажут: ‒ Оставайся! ‒
и, в общем, понимает, что пора.
Он говорит: ‒ Мы те же, и не те мы,
всё в жизни как-то наперекосяк...
Но не найдя поддержки этой темы,
осознаёт, что разговор иссяк.
А все другие разговоры мелки,
а с этим ‒ только душу бередить...
Он помогает собирать тарелки,
молчит ‒ и всё не хочет уходить.
***
А жизнь как вещь, что на меня клевещет, –
и старит, и давно уже мала.
Но я успел привыкнуть к этой вещи:
чем – не пойму, но мне она мила.
Пусть рожи корчит и глаза таращит,
стишков моих долистывая том,
её не убираю в долгий ящик:
сгодится на сейчас и на потом.
С утра башка трещит и спину ломит,
но, подогнав неровные стежки,
я жизнь латаю и в свой старый томик
дописываю новые стишки.
Кто я?
Кто я? Слепнущий художник,
глуховатый музыкант,
бездорожный подорожник,
бесстраничный фолиант.
С миром связанный на ощупь,
но почти забывший вкус,
я как кур, попавший в ощип,
как осипший римский гусь.
Связь с реальностью теряя,
вещь в себе и не в себе,
протекаю втихаря я
каплей в высохшей трубе.
Мой узор без ниток вышит,
фуга сыграна без нот.
Здесь никто меня не слышит,
а услышит – не поймёт.
И ни рожи, и ни кожи,
полустёршийся пятак…
Сунь в карман меня, прохожий, −
я о ключ звенеть мастак.