Серафим

Фрагмент романа. Глава шестая

ПАРУСА ХРАМА. ЕВАНГЕЛИСТЫ 

Матфей держит в руке Книгу. 
Над его плечом, сжав руки, беззвучно плачет Ангел. 
У Матфея черная борода. Черная и курчавая. Дикая, как чащоба, борода. Страшит. 
Белки глаз Матфея блестят синим, а зрачки горят желтым светом, как у кошки. 
Матфей чуть приоткрыл рот. Видны, поблескивают зубы. 
Он за Господа глотку перегрызет, Матфей. 

Матфей косит диким глазом на Марка. 

Марк держит в руке меч. 
Короткий такой, крепкий меч, из доброй, несгибаемой дамасской стали. 
Дамаск, что в Сирии, всегда сталеварами славился. 
На плече у Марка сидит орел. 
Орел вцепился в плечо Марка когтями. Его когти похожи на мощные женские, цыганские, скитальные серьги золотые. Блестят во мраке. 
Марк – во мраке. Щеки его пылают. Глаза он прищурил. Всматривается вдаль. 
В море? В пустыню? В дикие, непроходимые леса, сырые и хвойные чащи? 
Крепче меч сжимай. Еще много сражений впереди. Затупится меч от крови, когда будешь защищать имя Господа своего. 

Марк глядит вверх и вбок, глядит на Луку. 

Лука держит в руке кисть. 
А, Лука, да ведь и ты тоже художник! 
Ты же первые в Мире иконы намалевал, брат! 
Ты брат мне, я тоже художник; и я рисую тебя. 
У ног твоих, Лука, лежит телец смиренный. 
Вот, я ему меж рогов завитки белой шерсти рисую. 
Глаз его синей сливой глядит. В носу кольцо медное. Медно горят копыта. 
Ты смирен. Ты врач. Ты излечивал скорбящих; исцелял их, как Сам Господь исцелял. Ты никогда тельца не вел на закланье. 
Ты записал на пергаменте: Господь возлюбил Грешницу и грехи простил ей, – а после скатал пергамент в тяжелый свиток и людям читать передал. И читали они. 
Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то рвал волосенки седые. 
Кто-то – нательный крест, медный, позеленелый, дешевый, любой раб может купить за обол, целовал на груди. 

На кого глядишь ты, Лука? На мальчика, на Иоанна. 

Иоанн держит в руке черное перо. Ворон из хвоста ему в руки сронил. 
У ног Иоанна сидит лев. 
Да не лев грозный, нет, – котенок еще, молодой львенок, как и он сам – мальчишка, юноша еще светлый, румяный. 
Навсегда Иоанн мальчик. Навсегда. 
Это трудно понять, но это правда. 
Это потом он, морщинами долгими плача, сединой-паутиной дрожа, в Жизни Иной запишет буквицами, жуками, ползущими медленно, страшное Виденье про наше Будущее. 
Это потом он, в Иной Жизни, полынной и пыльной, умирая на острове посреди лилового, белопенного моря, попросит друзей: срубите мне гроб крестообразен, и во гробе я жив лягу. 
Старики плакали и вопили: гроб-то ладят по смерти! 
А Иоанн, мальчик юный, румяный, весело, отчаянно отвечал им: меня, как Господа, не распяли, так дайте мне крестовидный плащ деревянный в Его святую память навеки надеть. 
А как же умрешь ты, старцы громко кричали?! 
Просто, Иоанн им отвечал: руки раскину, небо обниму и сладко, спокойно усну. 
И львенок рычал. И налетал ветер с моря. 
И вырвал у Иоанна из рук вороное перо. 

ЖАЖДА ЗОЛОТОЙ РЫБЫ. СЕРАФИМ

Как у меня возникло это желание? Эта жажда? 
Неужели я хотел прикоснуться вживе к тому ремеслу, которым занимались Иисус и Апостолы? 
Да нет, говорил я себе сердито, нет, я просто хочу научиться хорошо рыбачить, ведь я живу в деревне, я теперь деревенский, я – васильский, и я, васильский мужик, должен уметь хорошо ловить рыбу. И я буду ее ловить, говорил я себе! Эка невидаль – нацепи на крючок червя! Сделай хорошую донку, мотыля у рыбаков раздобудь! Да плевать на мотыля, чехонь вон у мужиков и на крохи белого хлеба берет! Блесну золотую – для спиннинга – на щуку – подбери! А то и сеть купи, и она, рыба, сама к тебе в сеть пойдет! 
Все оказалось не так просто. 
Я сходил на рыбалку раз, другой, третий. И удочки хорошие сладил; и спиннинг у меня был. И четырехугольную маленькую сетку, «паука», я у Юры Гагарина одолжил. Все бесполезно! 
Не то чтобы я ничего не поймал. Ловил, да мелочь всякую. 
А я мечтал о крупной рыбе. Об огромной. 
О Золотой, огромной Рыбе мечтал я. 

Как я Ее себе воображал? О чем я думал тогда? 
Ну, примерно так: в глубоких, уже не прозрачных-солнечных, а синих, черных волжских водах живет Она, моя Рыба. Я имени Ее не знаю. Не знаю породы; знаю только, что Она велика и прекрасна. 
Ее нос сначала узок, а потом широк, как у доброй лодки; ее крупная чешуя отливает оранжевым, лимонным золотом и чистым, ярким и холодным серебром, круглыми чувашскими монистами рассыпана по всему сильному, долгому телу. 
Ее плавники нежно-розовые, а у самого брюха голубые и перламутровые. Перламутров и левый, совиный, зоркий глаз Ее; а правый Ее глаз горит красным огнем, он знает все про преисподнюю, про дикие, допотопные воды, про молнии древнего ужаса и предвечного проклятья. 
И если моргнет Она обоими глазами – на дне Волги можно увидеть павлинов Райского, слезного Сада, изумрудных, бессмертных: в их хвостах темно-синие кружки обведены золотым ободом, – это Золотая Рыба подарила им свои бессмертные, насквозь видящие глаза. 
Брюхо Ее полно золотой, нежной, густой, безмерной икрой; так возрождает Она Себя и племя Свое, так выпускает в холодную воду горячую, бедную жизнь, и жизни много, слишком много, чтобы ее можно было убить, погубить, изничтожить. 
Так зачем же я, жестокий, неразумный, хочу поймать Ее? 
Так зачем же я, маленький смертный, покусился на вечного, золотого водного Зверя? 
Ничего не пойму я в себе. А вот Ее – вижу и чувствую. 
Поймать жизнь! Поймать золото вечной радости! 
Поймать – для кого? Для себя? 
Нет, думал я, я поймаю Ее и подарю Насте. 
И что, Настя разрежет Ей брюхо, вынет голыми теплыми пальцами икру, вывалит в банку и посолит, а Рыбу промоет в тазу с ключевой водой, выпотрошит Ее, вынет Ей жабры и воздушный прозрачный пузырь, и разрежет на куски, и опять подсолит, и пожарит на широкой и круглой, как черная Луна, закаленной в боях сковородке? И все?! 
Нет. Не так все будет. 
Это будет на берегу. Вечером? Утром? Ночью? Настя будет стоять босыми ногами рядом со мной на сыром, на желтеньком песочке. Будет пряно пахнуть гнилыми, подсохшими на Солнце водорослями. Мертвый рак будет качаться на волне у прибрежных мохнатых камней. Я вытащу Рыбу, мою Золотую Рыбу, из толщи воды, и вода резвыми серебряными струями, плача, будет стекать по Ее резко дышащим жабрам, по Ее золотой чешуе, по Ее сильно бьющему убийственный воздух хвосту. И я протяну Ее Насте. 
И скажу так: Настя, прими дар мой. Золотой дар мой. 
И буду, затаив дыханье, глядеть и ждать: что она сделает с даром моим? 
И Настя будет стоять растерянно, крепко Рыбу к груди, к животу прижимать, а Она, скользкая, будет биться и вырываться, смерти не даваться. 
И Настя шагнет. 
И Настя – над синей, темной водой – руки разожмет. 
Настя выпустит Рыбу, и Рыба, всплеснув, ударит воду всем тяжелым, золотым телом – хвостом ударит – морду напоследок из воды высунет – золотым, кровавым глазом мигнет – и уйдет в глубину. Уйдет из смерти Своей – в жизнь Свою. 
Вот так будет, думал я. И – никак иначе. 
И Настя заплачет и обернется ко мне, и я обниму ее крепко. 
И выплачет она мне в ключицу, в подмышку: 
– Ты поймал! А я – выпустила… 
– Это я поймал, и я выпускаю тебя, – тихо скажу я над ее бьющейся на груди у меня в плаче золотой головой. 

Я помогал старику, деду Василию Померанцеву, ветерану войны, по хозяйству, иной раз заходил к нему на Юбилейную улицу, он там один в низеньком домике жил. Притаскивал из колонки пару ведер воды; дров наколю, если дед машину дров закажет. Дед Василий рад мне бывал. Я появлюсь – он тут же захлопочет, самовар ставит, варенье из шкафа тянет. Варенье ему Однозубая Валя варила. Хорошее варенье, и смешанное, с фантазией: то терновник с яблоками вместе сварит, то – вишню с черной смородиной. Необычно, а вкусно. Я галет в сельмаге куплю. Сидим, чаек попиваем. 
Вот сидим так однажды, горячий чай прихлебываем, вареньем заедаем, вроде бы крыжовниковое тогда Валя сварила, с добавкой смородинового листа, и дед Василий и говорит: 
– Слышь, отец Серафим! Ты ж на все руки, а! А – охотисся ты? А – рыбалишь? 
Я кивнул смущенно. 
– Рыбалю, дед. 
– Рыбалишь, это хорошо-о-о-о! Хорошо-о-о-о! Исус-то наш Христос тож ведь рыбалил! – и хитро так подмигнул мне, а оба глаза у него вроде как в бельмах были, такой сизой плевой подернутые; дед сказал мне потом – это глаукома. – И че с рыбой-то делашь? Вялишь али че? 
Я смутился еще больше. 
– Да ничего… Приношу домой, кошкам отдаю… 
– Кошка-а-а-ам?! – Дед Василий заклокотал, заквохтал наседкой. – Э-хе-хе-хе-хак! Э-хе-хе-хе-хак! Куды ж это годитси! Надо хорошую рыбу спымать… добрую. Я тя научу, отец! Спасибо скажешь! 
Я осторожно подул на горячий чай. Щеки мои пылали. 
– Я уж и сейчас спасибо вам говорю… 
– Подожди, рано! 

В чем заключалась учеба деда Василия, и сказать точно не могу. Ну да, он рассказывал мне о насадках и наживках, о толщине лесок, о разных, неведомых мне рыболовных снастях. Объяснял, как выгребать на стрежень – и ставить сеть на язя, на сома, на судака. Как вытянуть щуку, и не на хищный спиннинг с блесной, а простой удочкой, с червем на крючке. Я все запоминал, но не в этом было дело. 
Дед, страстный рыбак, заражал меня рыбалкой, и я понимал: не излечусь. 
Мне во сне стали сниться рыбы. 
Стала сниться моя, Золотая. 
В коричневых руках деда Василия мелькал и поблескивал тройной крючок, он трогал большим заскорузлым пальцем острия, и я слушал его торопливое хрипенье, совсем не про рыбалку: 
– Я, батюшка, во время-то войны… в Брестской крепости был! – Дед выговаривал: в Брецкой. – Да, да… там и очутился… Ох и огня вставало вокруг нас… ох и поколотили тогда нас немцы… Но и мы их – поколотили тож… Я-то так мыслил – нет, не выживу… Ан нет, вот вишь, выжил… И че?.. На фига попу гармонь… мне жизня эта?.. Сколь чижелого видал я – языком не выболтать… Ежли тебе исповедаться буду, отец, до полночи слухать меня будешь… Эх ты, я про попа-то с гармонью сбрехнул, ты уж прости, отец… это я не нарошно, обидеть тебя – не хотел… Немцы огнем нас так и поливали!.. А я… молоденькай… отстреливался как бешенай… зубы зажму да стреляю, стреляю… Мыслю так: не-е-ет, не сдюжить нам, всех нас тут фрицы сжарят… как петухов в печке… Господу на обед!.. Или, может, дьяволу… э-хе-хехак!.. Кха, кха, кха… кхак… 
Долго, затяжливо кашлял дед Василий, будто легкие старые хотел выхаркнуть из груди. Я глядел на его сизые бельма. Он еще видел, но с каждым днем все хуже и хуже. 
Это он сказал мне про Золотую Рыбу. 
Я запомнил его рассказ. Над самоваром вился пар. Коряво гнутые-ломаные, как ржавые железки, руки деда Василия лежали спокойно на белой скатерти. Впалые, земляные губы его медленно шевелились, выпускали из предзимья, из старой пещеры весеннюю песню. 

– Она живет на самом дне. Ее – не тронь. Не попадецца никому. Ни в сеть не зайдет; ни на наживку, самую расхорошую, не клюнет. Умная дак. Царица… А живет Она в Волге уж две тыщи лет. Потому как Рыба эта – царская родня той Рыбе, што Сам Христос спымал когды-то со Петром и Андреем, да с Апостолом Иваном, во святом ихнем море Галилейском!.. А как этот рыбий род пошел?.. А вот так. Слухай. Чистая водица в море том, Исусовом, плескалась; сапфирная. Прозрачная толщь, все насквозь просвечиват. Ну, они-то на лодье плыли, плыли… на волну пялилися… и увидали. В глубине Рыбища идет! Медленно… плавно… вроде как лодья золотая тож, да только – подводная… Исус и велел рыбакам бросить весла. Лодья-то стала. На волнах качацца. Исус и говорит: здесь закидайте сеть, да не спешите! Не тяните сразу-то!.. обождитя, надо уметь ждать… В жизни – всегды – надо уметь ждать… Ну вот и ждут. Ждут-пождут… И тут… из глуби-то… как плеснуло!.. Как сверкнуло!.. Молонья навроде. Апостолы-то к глазам ладони поднесли. Прижмурилися… А Христос смеецца, их учит так: вы, мол, што спужалися?!.. негоже пужацца, это Она, Она!.. Привалило счастье нам!.. И Сам за угол-то сети взялся… и ну тянуть! Апостолы устыдилися, вместе с Им тащат. Чижало! Тянут-потянут… И вот… через борт сеть-то перевалили… а там… Она!.. Играт… бьецца… Золотом от Нее – во все стороны – брызгат… Апостолы ахнули: экое диво! А Христос им: че ахаете, как бабы, из сети Рыбищу вынайте!.. Вынули. Красоту да чажесть, золото тако в руках страшно держать!.. руки им – обжигат… Да не руки: сердца… А тут буря на море поднялася. Волны ветер крутит! Лодью мотат, вот-вот потонет! Петр и кричит Исусу сквозь бурю: знать, Учитель, мы непростую Рыбу спымали, ежли так Бог на нас обсердилси!.. А Христос стоит, как вкопаннай, на носу лодьи, не шелохнецца. Улыбацца. Говорит им: што ж, значицца, пускать обратно в море будем. И весь сказ! Живое, говорит, – живым… И так сказал: эта Рыба благословлена Мною, Она, мол, будет жить вечно, Золотая, и детишек из икры Своей золотой вечно плодить! А ты, говорит так Андрею, рыбак ты веселый… опосля Моей смерти да Воскресенья Моего – Ее дитенка в сети излови, да не умертви!.. а в сосуде со святой водой из моря Галилейского – далеко, в заморские земли, в иные страны – увези… туда, где ученье Мое проповедать будешь… и в реку большую – выпусти… И это дите Золотой, эта дочка Ее золотая – попалась в сети Андрею-рыбаку, и он из Святой Земли в длинную дорогу отправился… да, опосля Воскресенья то было!.. Так и свершилось, как Христос предсказал. Спымал Андрей-апостол ту Рыбу, запустил в бутыль, воды черпнул… а потом по морям да по рекам – долгай путь, тяжкай!.. чуть не убили в пути бедняжку, да выжил наш рыбак чудом, спасся!.. на чужбину Золотую Рыбу повез. В лодьях плыл… пешим брел… увидал большую реку… Волгу нашу… Велел лодью причалить. Торкнулася лодья носом в берег. Вышел на берег Андрей, с бутылью в руках. Стал на колена у воды. Солнце сияло!.. Он бутыль над водой опрокинул – и выплыла Рыба из бутыли в чужие, голубые воды… «Плыви, – сказал Андрей-рыбак, – плыви, Рыба Христова! Плыви и безмолвно говори всем о Боге истинном да могучем! Тебя никогда не спымают, будет вечна Твоя золотая порода, будешь Ты в людские сети ловиться, да в Божьи дыры уходить! И тот рыбак, кого Христос Бог наш полюбит особо, тот спымат однажды тебя… да в руках не удержит, да обольется слезами! И выпустит тебя, как и я же тебя выпускаю, в синюю воду, в воду поднебесную! Аминь!» Все спутники Андрея-рыбака перекрестилися… а Рыба што? Рыба – хлесь хвостом! – и поплыла! И стала золотую икру метать! И детишек в Волге-реке нарожала! И так в глубине досель и живет, плещется золотой народ рыбий… тайнай, великай! Кому-то, быват, повезет Золотую Рыбу спымать. Кому-то… однажды… кому-то… С молитвой только Ее спымать можно. С молитвой святой… с радостным сердцем, не с черным… 
И есть Ее, жарить-варить, нельзя. Надо встать с Ней под Солнцем, а ночью спымашь – под звездами, поднять высоко в руках над собой, и – с обрыва – снова в воду махнуть! И ты увидишь в толще воды Ее путь. Молонью золотую увидишь. Золотую дорогу узришь. Она тебе, Рыба, твою дорогу – покажет… 

Я запомнил рассказ деда Василия. Он жег мне сердце. 
Я видел себя с Золотой Рыбой в руках. Она била мне по лицу мокрым золотым хвостом. 
Я шептал себе: да что ты, Серафим, ты с ума сошел, все это дедовы сказки, все это давние преданья о путешествии Апостола Андрея в Скифию, ну да, и до Борисфена он дошел, и до Танаиса, и до синей, золотой реки Ра, что мы теперь Волгой зовем, – но жажда поймать Великую Рыбу была так велика, она была выше и больше меня самого, эта жажда, она прожигала мне сердце раскаленным красно-золотым ободом, и я молился: Господи, пошли мне Рыбу Твою! Где угодно – в реке ли, на стрежне, в плавнях ли камышовых, в заводях ли с желтыми свечами кувшинок, у поверхности или на глубине, где спят непробудно толстые, как бревна, черные сомы, – хоть на земле, хоть в небесах, а пошли! 
В небесах… в небесах… 
«Сам ты когда-то уплывешь в небеса, – тихо пел нежный голос во мне, – сам среди звезд поплывешь. Спеши жить. Да умей ждать». 

ХОРОВОД СВЯЩЕННИКОВ. СЕРАФИМ

Я думал о священниках, об иереях, которых за недолгую службу мою во славу Божию, в обличье иерея, мне привелось узнать. 
В моем селе, в Василе, у меня полно было времени для воспоминаний. 

Обычно они приходили ко мне ночью. Лампада горела у киота, еще одна алая ягода теплилась, качалась на сквозняке у иконы Казанской Божьей Матери. Шторы отдернуты, и в окно светит полная либо ущербная Луна, в вышине запредельной горят зерна звезд – безумный, горний золотой овес. На столе валялись мои рукописи, бумаги мои милые, грешные. Грешник, я ночами бумагу марал. Мало мне было малеванья в храме, так еще и слова из сердца просились наружу. Дорогие отцы старые, великие, родные! Иоанн Дамаскин! Роман Сладкопевец! Григорий Богослов! Иоанн Златоуст! Василий Великий! Максим Грек! Простите грешному посяганье его. Вы слагали Божественные гимны – а я всего лишь записываю кровью сердца отчаянье свое либо радость свою. Большего мне не дано, да я и не требую. 
Ворох бумаг. Боль ночной песни. Воспоминанья, их едкая, жгучая соль. 
«Вы соль земли…» 
А рана-то открыта. Соли, соли гуще, щедрей. Терпи. Память – это боль и наука. Память – это последняя, тихая песня твоя. 

Вот отец Адриан Каюров, диакон. Он приезжал в Нижний Новгород с лекциями. Глаголил трубным, резко резонирующим со сцены басом о бессмертной вере Православной. О том, как правильно веровать, а как – неправильно. Метал громы и молнии в католиков, в протестантов, в старообрядцев. Лекция текла, как грязная широкая река, и по стрежню уже потекли волны нефтяной, радужно-яркой, а потом и дегтярно-черной ненависти к Востоку, к звездам Индии, к русским художникам, что на Востоке жили, Востоку молились по-русски, Востоком очищались и объединялись. «Индия – мразь! – звучало в его громоподобном басе. – Кришна – демон! Брахма – бес! Апостол Фома никогда в Индию не ходил! Будда – дерьмо! Весь Восток, со всеми потрохами, – диавольское искушение, что преодолеть надобно каждому! Отвратитесь! Откреститесь! Изыди, сатана!» Зал, набитый битком, тяжко вздыхал. В перерыве я вышел в фойе. Лекция проходила в актовом зале академии госслужбы. Раньше, помню, здесь была Высшая партийная школа. Я усмехнулся и взял со стола аккуратно, для покупки, разложенные книги диакона. На одной из аляповатых, ярких обложек было крупно выведено золотой краской: «САТАНА СРЕДИ НАС». Я открыл книгу и перелистал. Боже, опять инквизиторский костер. Я не желал рыться в его черных и алых углях. Тихо отложил книгу. Спросил себя: ведь ты христианин, диакон, так зачем же ты тогда носитель ненависти, а ведь Христос-то о любви говорил? О понимании? «Не делай другому того, что ты не желал бы, чтоб сделали тебе…» 
Меня легко кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял, с ноги на ногу переступал, мялся в давно не стиранной рясе, отец Григорий Медников, настоятель храма Ильи Пророка. Его рыжие, воистину медные волосы топорщились вокруг румяных щек нагло и радостно, осенним чертополохом. 
– Что, отец Серафим, книжечки рассматриваете? – вкрадчиво пропел отец Григорий. – Приглядели что? Умница ведь диакон Адриан, нет сомненья! 
– Да, умен, – жестко ответил я, не сводя глаз с толстого, румяного, гладкого, как у сытой девушки, лица отца Григория. – Да только так умен, как властям нашим хочется. И – ни больше, ни меньше. 
– Что… что вы такое!.. – Рыжая борода отца Григорья затряслась напуганно и возмущенно. – Диакон Адриан… это ведь… это – мировая величина!.. А вы – так его… припечатать… Видите, сколько прекрасных книг отец написал… 
– Вижу. – Зачем я был так резок! – Лучше бы он их не писал. 
Вокруг нас уже собрались зеваки. Нас слушали, и на нас глядели. 
– Вам… не нравится?!.. 
– Это не книги, – сказал я громко. – Это воплощенная в буквах и словах ненависть. А ненависть – не книги. Книги – это любовь и пониманье. 
И я повернулся. И пошел прочь из этого фойе, из этого зала, из бывшей Высшей партийной школы, потому что мне не хотелось больше окунать лицо и руки в ненависть, в яд и черноту, и в них купаться. 
В тот вечер я литургисал, вместо отца Максима, в Карповской церкви. Когда я поднял руки, стоя перед Царскими Вратами, и пропел: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» – мороз легкими когтистыми лапами побежал у меня по спине, и я заплакал внутри себя, и попросил прощенья у диакона Адриана, что плохо о нем подумал. У каждого есть свобода покаяться. У каждого – есть дорога к любви. Ненавидь! Но когда-нибудь – полюби. И звезды зажгутся над твоей головой. 
Где угодно зажгутся: в Индии… в Африке… в нищей России… 

Вот отец Иоанн Осовелый. Смешная у него фамилья. Я познакомился с ним, когда в Троице-Сергиеву Лавру ездил. И он тоже туда приехал; нас жизнь свела на Всенощном бдении в Троицком Лаврском соборе. Он священником стал почти как я – внезапно и чудесно. Ему так суждено было. Он актером был, в фильмах снимался, москвич, деньги платили немаленькие, преуспевал, хорошо и счастливо женился, детки пошли – трое родилось, а когда жена четвертым беременна была, полетел отец Иоанн, актер Иван Осовелый еще тогда, в хлебный город Ташкент! Хотел беременной жене дынь чарджоуских, сладких, прямо с их дынной родины привезти – женка ничего не ела-не пила, рвало ее без перерыва. Ну и вот, оказался он в самолете соседом ташкентского священника одного. Пока летели – о том, о сем болтали. А прилетели – Иван не на рынок за дынями поперся, а к священнику тому в храм! Службу отстоял. Как впервые отстоял. Очаровался. Да молчит в тряпочку. Священник на дыни его пригласил. Не домой – на берег арыка. Солнце жарит! Дыни они лопают! Сладчайшие… И священник тот Ивану дыню бросает: «Лови!» Иван поймал. «Вот так я тебе судьбу твою брошу – поймаешь?» – «Ну, брось, поймаю», – Иван отвечает. 
И священник бросил ему золотую дыню судьбы. 
Рукоположил его в сан, там, в Ташкенте. Иван в Москву уже приехал – отцом Иоанном. Жена беременная – в обморок: стоит на пороге в рясе, счастливый-счастливый! И – чемодан полный дынь. Дети верещат: папа, папа, это что на тебе за юбка?! Все, он смеется, отпрыгался я, я, дети, теперь – иерей… Жена плачет: «Игрушки это все! Игра! Актерство твое проклятое…» 
Никакое не актерство оказалось. Патриархия храм отцу Иоанну подыскала в Подмосковье. Я у него там сам был. В селе Саввино. Белый храм, лебедь, в ржавых полях плывет. Белый корабль… Сначала он на службы из Москвы мотался, в электричках да автобусах; потом – семью в село перевез. Жена пятого родила, мальчика Савву, в честь селенья назвали. 
А отец-то Иоанн, между прочим, мечом владеет. Японским. Самурайским. Учился в юности восточным единоборствам. Меч мне показывал. Такой красавец меч, длинный, ковка крепчайшая… блестит ослепительно, лучше алмаза. Тяжеленный. Не приподнять. Отец Иоанн уже завещанье написал. Всем пятерым детям – все имущество свое распределил. Все драгоценности свои. Шкатулку с настоящими австралийскими опалами – Светочке, старшей. Коллекцию тропических бабочек – Дашеньке. Немецкую фисгармонию, двести лет ей, – Леониду, он музыкант. Свой портрет живописный, во весь рост – Льву, он художником быть мечтает. «Меч-то кому?» – спрашиваю. Улыбается: младшему, Саввушке, кому ж еще. Только он один сможет его поднять. Он, говорит, его уже поднимал, а ему три годика всего. И подмигивает мне… 

Вот выступает из мрака лицо. Старое, изрезанное глубокими, как коричневые раны, многими морщинами лицо, и золотом червонным горит, пылает во мраке. 
Лицо старика всегда богатое. Слишком много несет, таит в трюмах своих, как перегруженный добром, старый корабль. И знает капитан: буря начнется – корабль не выстоит. Дно темное рядом. Но пока еще светятся огни святого Эльма на мачтах. Золотая серьга золотым попугайским когтем светится в мочке старого уха. Ухо все слышит. Ухо слышит то, что услышать нельзя. Самые тонкие, паутинные звуки. Тайну. Ход времен. Веер морщин вокруг впалого рта то сжимается, то разжимается. Зубов уже нет. Вам недосуг их вставить. Зачем? Вы опоздаете на службу. Важны не зубы; важно вино Причастия, сладкое, святое вино, вишневый, кровавый кагор. Евхаристия примиряет всех: католиков и православных, протестантов и униатов, баптистов и молокан. Христос был один, а вы все что делаете? «А мы, Господи, мы все делим Тебя, и никак не можем разрезать Тебя на куски…» 
Золотая лжица в старой, дрожащей руке. Святые Дары в ней, и она дрожит около жадно раскрытого, грешного рта. Всунуть скорей в живую черную яму. Помолиться за душу, приявшую Бога. Бог один, и Тайная Его Вечеря – одна. Старый рот так молится на Проскомидии: за приходящих в Мiр, за живущих в Мiре, за уходящих из Мiра – с миром. 
Старый отец Александр, зачем вас убили? Я бы за вами подол ризы вашей носил; рясу бы вашу – синим хозяйственным мылом – в тазу стирал. Я так любил вас, полюбил сразу, хоть виделись мы всего ничего, минуту одну, в переполненном вашей паствой храме московском; и минута эта одна была – Причастие из рук ваших; а потом зато я книги ваши читал, все выучил наизусть. Зачем вы убить себя дали? Вы ведь знали о том, что – убьют. На последней Литургии своей что вы сказали, длинно, как дитя после плача, вздохнув? Те, кто ближе к амвону стоял, услышали. «Время близко…» Вы знали – за вами идут. И придут. 
Вас убили так жестоко – я думал, так только сыновей несчастной Риццы зверски убивали, только Юдифь так безжалостно, одним махом меча, убила Олоферна, только Давид так побивал филистимлян ослиною челюстью. Я все слышу ваши тогда тяжелые, а теперь уже – тайные, невесомые слова: «Старость – это время собирать камни. Я уже собрал свои камни. Теперь кто-то меня, как камень, подберет с дороги… соберет в подол, положит в корзину…» 
За что, плакал я, когда ваш друг, отец Георгий, настоятель столичного храма Космы и Дамиана, прислал мне страшное, горькое как полынь письмо, за что?! 
И тихий невесомый, волной от колокольного звона плывущий голос мне все говорил, все пел медленно, ясно: 

«ЗА ТО, ЧТО Я ЖИЛ НА ЗЕМЛЕ». 

Вот новый гудит колокол-голос из тьмы, сперва еле слышный, потом приближается, явственней становится, и я различаю веселую речь: 
«Здравствуйте, дорогой отец Серафим! Как живете-можете? Бог помощь вам! А я о вас только что думал, и вот – вы – на пороге… Да ведь это промысел Божий!..» 
Все в мире есть промысел Божий. Слишком поздно мы понимаем это. 
Он встречает меня на пороге – в черной, подпоясанной простой веревкой, рясе, а ряса заляпана свежей чешуей, и руки воздеты, и нож в правой руке, и борода серебряная, спутанная, крутит жесткие кольца, смеется и вьется, в тесной избенке – как на ветру, на просторе, а на затылке – черная тесная шапочка, скуфья малюсенькая, штопаная, а глаза озорные, искры кидают, в меня швыряют! Не человек – печь, полная горящих, стреляющих дров! 
«Здравствуйте, отец Симеон!..» 
«Долгонько добирались?..» 
«Долго, да ведь добрался же!..» 
Отец Симеон – старой веры. Мне, никонианцу, негоже дружить со старовером. Ведь они, староверы, так наши епископы нас, иереев, учат, не верят в наших дивных святых: в Серафима Саровского, в Игнатия Брянчанинова, в Иоанна Кронштадтского, во святых наших Царственных мучеников – расстрелянных последних Царей… Так и меня отец Максим и иные иереи учили; да только я, грешный, ничего не понимая, прилепился вот сердцем к отцу Симеону, ибо отец Симеон – чудо из чудес, чудо, ни за что подаренное мне Господом! Он весь налит радостью, как живой сосуд – сладким Господа вином. Он сам – постоянное, ежеминутное живое Причастие, и его мысли, его слов, его смеха, его печальных раздумий бесконечно хочется причащаться, хочется внимать ему, трогать его за корявую, к крестьянскому труду приученную широкую, как лопата, руку, глядеть на летящее вперед, открытое лицо его, взошедшее смуглым, загорелым пирогом! 
Отец Симеон живет в крошечной деревеньке под Ногинском. У него там маленький староверский приход. Он сам протирает староверские, чернолаковые, с пятнами золотого тусклого нежного света, играющие серебряными искрами иконы промасленной тряпочкой по утрам, еще до ранней Литургии. Я был у него зимой, перед Рождеством, вырвался из Василя на три дня, Христа ради попросил воротынского иерея, отца Андрея, послужить в храме за меня. Симеон обрадовался мне сверх меры. Глядел на меня так, будто б я был бессмертный, диковинный царский павлин! Когда я вошел к нему в избу – он рыбу чистил. 
«Только поймали рыбаки… в проруби… в Черном озере… глядите, отец Серафим, какие окуни!.. И карп даже попался!.. Будет, будет у нас с вами уха…» 
Мы вместе варили уху и старательно крошили туда лук, морковку и картошку. 
Рыба, рыба, еда человечья… 
«Как Исус рыбу любил», – сказал вдруг Симеон хрипло, торжественно. 
«Исус» – сказал без двойного «и», с одним, по-староверски… 
Рыба пахла озером, тиной, сугробом, хвоей, звездным серебром… 
В серебряных окладах тихими лесными рыбами плыли мрачные иконы, взблескивая скорбными очами, играя, как плавниками, нежными руками, и складки древних багряниц и темно-изумрудных плащей шевелились, будто толща озерной воды расходилась кругами… 
Господи, отец Симеон, как же вы на меня глядели! Не было преград между нами. Ни безумный белобородый старик Аввакум, ни заносчивый, жестокий Никон не стучались в сердца наши. Вы живете в доме со ставнями, но никогда ставни не закрываете. Вы говорите и бандитам, и звездам: входите. Вы говорите: «входите» – другу и врагу. Мы с вами читаем одни молитвы. Мы с вами поем один Псалтырь. Мы с вами уповаем на Бога Единого. Кто же и когда разделил нас? Кто делит нас теперь? 
Нож в чешуе. Доска в чешуе. Варится уха из карпа и окуньков. Симеон кидает в кастрюлю лавровый лист и три черные горошины перца. «Во имя Отца…» Одна горошина. «Сына…» Другая. «И Святаго Духа…» Третья горошина летит в кипящую уху, и я гляжу, как становится белым, жемчужным, сумасшедшим глаз мертвого карпа в бурлящем кипятке. И глядят на нас с бревенчатых, мрачных стен черные иконы, и ходят во тьме их огненные, дикие, древние вспышки: это сполохи огня горящих срубов, это далекие смертные крики в тех срубах сожженных. Кости их вопиют. Факел лисьим хвостом вздымается к железным, алым и белым звездам. Старое озеро помнит самосожженье. Детские страшные визги. Во имя Отца… и Сына… 
«Вначале бе Огнь, – говорит Симеон и зачерпывает ложкой уху, пробуя, солена ли. – Преподобный Серафим стоял на коленях во срубе своем, молился, заснул, и горящая свеча подпалила край Библии, на столе лежащей… Так он умер, и Богородица пришла обнять его горящую благодатную душу. Да огнь его не тронул. Огнь знал, что Серафим его любил. Разве убивают, любя?» 
Симеон зажег свечи, расставил их по краю стола. Рыба дымится на тарелках. Мелко нарезанный лук остро, слезно пахнет в алюминьевой миске. Круг ржаного разрезан на крупные куски острым тесаком. «Ешь, дорогой, любимый друг. Рыба… в пост ее и монахи вкушают. А нынче еще не пост. На неделе начнется Филиппов-то пост, Рождественский. Да и тот – не строгий. Это в Великий уж – в Благовещенье единое будем рыбкой-то лакомиться… Скажи, как ты там, в Василе?.. Пообвык?.. Притерся?.. Как роспись твоя во храме… движется?.. Смелый ты, я погляжу… ведь не богомаз ты, нигде не учился…» 
В стопочках горит яркими турмалинами домашняя наливка. Пахнет давленой вишней, сладко, как щеками девушки. «Настя», – думаю я. Кровь бросается мне в голову. 
«Малюю потихоньку. Рад тебя видеть. Выпьем, отец Симеон?» 
Мы поднимаем горящие красным огнем стопки. С черной иконы вверху, над нашими головами, мне глазами озерными блестит, улыбается северная Богородица Хахульская, и каменья на Ея короне горят, как сколы синего и зеленого льда, как ягодно-сладкое, серебряно-рыбье Северное Сиянье. 

И так ходят по ночам вокруг меня хороводом мои священники, мои иереи, слуги Господа моего, и я, взявшись за руки их, хожу хороводом вместе с ними. 
Вокруг чего мы хороводом ходим? 
Вокруг Распятья Господнего ходим? 
Вокруг единой живой души, что взыскует спасенья? 
Вокруг ямины разверстой, смерти нашей, а яму еще не вырыли, и о смерти мы молимся отчаянно и рыдально, повторяя Спасителя слова: отведи от меня чашу сию! – но она уже у губ, и испить мы должны… 

А я бы так хотел хороводом ходить, вокруг елки нарядной, Рождественской, с Настей моей, и с детьми нашими, еще нерожденными: с мальчиком… и еще с мальчиком… с девочкой… и еще с девочкой… 

У кого венчаться мы будем?..
У отца Григорья? 
У отца Иоанна? 
У отца Симеона?.. 
Златые венцы кто над нами и в каком храме будет держать?..

Нельзя нам венчаться; нельзя; нельзя. Невозможно. 
Священнику после хиротонии венчаться нельзя никак. 

...вот церковь мою всю распишу – здесь и обвенчаемся. 

 РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ВАЛЕНТИН ИВАНОВИЧ ПОЛЯНСКИЙ

Моя душа летает под небесами. Моя душа говорит по-польски. Она говорит своей любви: коханя, коханя, цо ты хцешь, коханя?.. вшистко можно зробичь для чебе. 
Я помню старинные, очень узкие, как кишки, черные улицы. Я помню выстрелы, и дым на взорванных кирпичах, и женщина плачет, согнулась в три погибели, а перед ней мужик в военной форме, и женщина тянет к солдату руку, хлеба, наверное, просит. Кобета... една. А солдат толкает женщину кулаком в лоб и кричит весело, беззлобно, по-русски: пошла отсюда, курва! Нет у меня для тебя ничего! Ниц нема! Ниц! Ниц! 
А потом ничего не помню. Только тишину помню. 
Тишину – и темноту. 
Нас долго везли на поезде, и вагон был забит досками, в вагоне стояла темь, и ни лучика не пробивало ее водяную, смрадную толщу. Я все время хотел пить. Даже есть уже не хотел; а только пить. На станциях нас выпускали из вагона – справить нужду. Но все равно все ходили под себя прямо в вагоне, особенно больные, кто лежал на сене, на свернутой в комки и шерстяные рулеты одежке, и дети не дотерпливали до станции, все равно обделывались прямо на шаткий деревянный пол, и вонь стояла – всех святых выноси. И я глотал ртом эту вонь, и худо мне было. И рвало меня прямо на пол вагона, а рвать было нечем, пусто было горькое нутро, и скудно, зеленым червем, лезла из меня, из кишок и глотки, жгучая желчь. 
Поезд встал однажды и так стоял, будто умер. И всех нас выгнали на перрон. Ревела гудками паровозов ночь, и хлестал, колотил по щекам и плечам снег с дождем. Что это было? Зима, весна? Я стоял, опустив голову, и глядел на носки своих ботинок. Высокий, очень длинный, выше всех нас ростом, тощий человек подошел к нам широкими, злыми шагами и как заорал: женщины – налево! Мужчины – направо! Детям – остаться на месте! Мы сделали, как человек хотел. Я стал дрожать. Перед глазами все было красно и серо. Я вдруг почувствовал себя змеей. Упал на обледенелый перрон и пополз. Я думал, я сошел с ума. И услышал высоко над собой, как с неба: “Эх, гляньте! Мальчонка-то от слабости свалился! Эй, у кого хоть кусок хлеба есть! Дайте сюда!” 
И мне дали хлеб, и я ел его. 
А потом помню большой и мрачный дом, тяжелый и толстый, со страшной, как забрало рыцарское, крышей и мощными, слоновьими стенами и кривыми толстыми колоннами. Нас, детей с поезда, в кузове черного грузовика привезли туда. Я говорил по-польски, и меня никто не понимал. Смеялись, тыкали мне под ребра пальцами, и я ойкал и сгибался, и хватался за бока, и плакал – так больно было. Большие тетки в серых платьях и белых фартуках наливали нам плохого, вонючего супа в железные миски, но в супе плавал жалкий кусок мяса, и я трясся от восторга и благодарности. И худые пальцы мои тряслись. Я по-польски благодарил Бога за то, что я жив: Езус Кристус, Ойче наш, ктурись ест в небе, свенць ще име Твое, ищийдзь крулевство Твое, бондзь воля Твоя, яко в небе, так и на земе! Хлеба нашего повшеднего дай нам дзисяй, и одпусць нам наше вины, яко и мы одпущамы нашим виновайцом... и не водзь нас на покушенье, але нас збав оде злего. Амен! И когда я говорил шепотом: амен! – будто горячая рука мамы обжигала мой затылок. “Матка, матка муя”, – шептал я и опять плакал. Но слезы эти были легкие, как ветер. Жизнь шла, и я забывал маму. Забывал свой город. Забывал свою родную речь. Только молитву одну эту и помнил. 
...бондзь воля Твоя... яко в небе, так и на земе... 
Я ел, опуская нос и все лицо свое в железную миску. Я был очень послушным. Тихим совсем. Неслышным. А потом подрос и стал красивым, веселым и дерзким парнем. Громким я стал! И нравился девчонкам. И воспитатели и учителя ругались на меня: я был слишком вольный, неуставной. Я тек и утекал у них у всех сквозь пальцы! 
Дом, мой детский дом... Это был мой родной дом. Из одной страны меня привезли в другую, и так получилось. Счастье, что я остался жить; многие умерли. А я вот жил. Да только жил я недолго. 
Быстро меня Бог к себе взял. Своего щенка. Щеночка. 
По-польски счастье – щеншчье. Щенячье такое слово, слишком нежное. И я был, наверное, слишком нежным для этого железного, кирпичного мира. 
Но, Буг муй Езус Кристус, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне вырасти большим, и узнать сладость любви, и сладость женской, девьей пички, ну, это такое нехорошее по-польски слово, по-русски тоже такое есть, а звучит очень нежно, правда? И зачем только все эти слова, которыми называют мужское и женское тело, сделали гадкими, сделали руганью? За то благодарю, что Ты дал мне жениться, и дал родить детей моих на земле, и детей у меня родилось много, они все рождались один за другим, погодки, сыпались из брюха жены, как ягодки, а жену мою звали Матрена, это по-польски Матрона, и она живенько мне младенцев настряпала, и ловкая девушка была, и красавица, пенькна паненка, и ловко с детьми управлялась, – одно плохо было в ней: попивала. И я повинен бычь... должен был все время стеречь, охранять ее, Матрону мою, от злого и сладкого, любимого зелья! 
А сам я пьянку не любил. Не любил, когда темнеет и кружится перед глазами. Я любил хорошо поесть, что да, то да, и сам мог вкусно и хорошо еду приготовить. Матрона меня хвалила: ты как повар, Валя, может, поваром в заводскую столовку работать пойдешь? А я хотел быть художником. Подряжался на заводе плакаты малевать. “МИРУ – МИР!” Или такой: “АВТОЗАВОД, ТЫ СМОТРИШЬ ВПЕРЕД!” Любил запах краски. Карандашами портрет Матроны однажды нацарапал. Она сидела на кухне, курила сигаретку – от меня научилась, – откусывала от блинчика, качалась взад-вперед на табурете! Блинчик в варенье окунала. И рюмочка перед ней стояла, с красным винцом. Все интеллигентно. Я тайком рисовал. Альбом на коленях под столом держал. Она заметила все равно. Что ты там копошишься, спрашивает? Я говорю: да ничего. А она: покажи! Я показал. Губы кусаю. А она как засмеется! Ох, говорит, и непохожа! Я закурил и выкурил пачку сигарет: одну за другой, одну за другой курил. А она потом со спины ко мне подошла. Обняла меня за шею. Шепчет в ухо: ну, не злись, чудик, похожа, похожа... 
Этот черный русский город, эти черные трубы, упертые в небо! Воткнутые в небо, как черные пальцы! Я привык. Я тут ко всему привык. Тут родились и росли мои детки. Они все меня нашли, и щенята мои, и сучка моя. А я себя не находил. Будто бы себя я давно потерял, и все никак не найду. Будто бы я там, в том товарняке вонючем, навек остался. Из труб валит черный дым, и я иду на работу. Это Автозавод, такой рабочий район. Люди утренние, мрачные, глядят узкими со сна глазами сквозь морозную сизую дымку. Щеки щиплет и нос. Надо щеку варежкой крепко, больно тереть, не то отморозишь. Я работать иду. Я хорошо делаю любую черную работу. Все что хочешь сделаю. Постараюсь. Но это не я. Я потерялся. Я остался там, далеко. Где? Я и сам не знаю. Дымами заволокло. 
И поэтому я лежу на диване ночами, лежу вверх лицом, не сплю, и плачу, плачу без слез. А потом иду в туалет и много, жадно курю. Будто бы сейчас, вот сейчас умру, и уже никогда всласть не накурюсь. 
Я хочу жить другой жизнью. А живу черной, собачьей. И детки мои щенята. И женка моя Матрешка. И Автозавод дымит в нос и уши. И плохо мне, страшно мне. 
А теперь я на небе, и тут мне хорошо. Вспаняле. Езус Кристус и ангелы Его сами готовят мне нежные яства. Да я сыт и без еды. Счастье тут мне! Щеншчье... 
А про то, как умер я, никому не скажу. Страшно я умер; плохо. Зачем на небе об этом вспоминать? Зачем Езуса Кристуса гневить? То мое горе. Матрона одна знает о том. Она одна молится за меня. А я тут один за нее молюсь. Усопшие ведь молятся за живых. А живые об этом не все знают. Матка Боска Ченстоховска!.. помоги моей бедной женке, жоне коханей, едной кобете. Сделай так, чтобы на столе у них, коханых моих, всегда была еда. И питье. Чтобы они никогда в пыль, на дорогу, на черный лед от голода на живот не упали. Чтобы не качалась от голода и ужаса земля под ними, как дощатый пол скотьего вагона, смрадного товарняка. Здроваць, Марийо, ласки пелна, Пан з Тобон, блогославьонащь Ты мендзы невястами и блогославьоны овоць живота Твоего, Езус. Щвента Марийо, Матко Божа, мудл ще за нами гжешными тераз и в годзинен щмерчи нашей. Амен. 

ПЫЛЬ НА ДОРОГЕ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Я все-таки ее, вертихвостку-та энту, заловила. Ух, спымала я ее! Не ждала она, конешно… не ждала. Думала: бессловесна Иулианья тварь, безропотна! Ничо не сбрехнет! Ни словца поперек не сронит! Думала, гусеница: ничо не знаю я про ихню с батюшкой страстишку… Да не-е-е-ет, ежли уж весь Василь все до косточки прознал – то и я, грешна Иулианья, тем боле знаю-ведаю! 
Ух-х-х-х, капустна гусеница… Лист-то святой, чистый жрет… 
Жрет – и не покаецца вить… Како там каяцца… До покаянья-ти ей – семь верст киселя хлебать… Не дано никогды ей, гадючке, будит покаяцца. Никогды не дано. 
Ибо так душонка устрояецца у людей: либо людишки праведны, либо – грешны со всех сторон. Вот и весь сказ. 
А тут, конешно, и речи иной нет! – она кругом виновата, ящерка. Прыткая дык. Юрка… Р-р-раз – и обмоталася вкруг батюшкина запястья… А опосля и в крынку вползла, лягушатина… Известно зачем. Молочко холодно – выпить… И сметанку – сибе пригрести… 
А опосля… А што – опосля? Известно дело, што – опосля. 
Забрюхатет от няво – а замуж-та за другова выскочит! 
И я ее, конешно, клячу обоссанну, подстерегла. Она по улице шлепала, жопой виляла. А я – как раз с магазина ташшилась, с сумкими, еды нам всем закупила, и людям и зверям. Я и за ней, наддала. Запыхалася. Догнала сучку. Хлесь ей по плечу рукой! Она стала как вкопанна. Спужалася. Глядит на миня: зырк, зырк. Убечь хочит, чую! 
– Знашь ты, кошка, чье мясо съела, – грю я ей. 
А она мине: 
– Про што энто вы? – и уж вбок шагат, по дорожке бечь. 
А я ее за руку-ти – цоп! Впилася ей в руку, как клещ. Не пущаю. 
– Знашь ты, про што, – грю. – Отца-та давай-кось бросай мучить, стерьвоза. Он ажник весь извелси. Вздыхат! По тыще поклонов пред иконой Казанской Божьей Матери ночью делат! Молится: отведи от мине, Матушка Заступница, энту стерьвь колючу!.. энту репейницу приставучу… Молит-просит слезно: напусти Ты на ее каво-нить стоящаво, мужика непьющаво, справнаво, штоб она, безумка-та, миня – забыла, кинула да навек оставила, да к няму, к мужику свому новому, прилепилася… А я-та реву ревмя!.. плачу вместе с им… А ты!.. с-с-собака… 
Рука моя сама занеслася, штоб – ударить гадину, да вовремя я остановилася. Греха на душу не взяла. 
А вижу: личико ее побелело все, ровно как платок мой носовой. 
– Врете вы все, – еле слышно шелестит… 
И вижу: вот-вот упадет!.. к ногам моим, в пыль дорожну, свалицца… 
Ну, думаю, не хватало ищо мине тута живова трупа… Гос-с-с-споди… 
И вить дите, дите вить истинно, даже и девкой-та не назовешь… Девчонка настояща… и коски на плечишках дрожмя дрожат… 
Падат. Я ее – за локоть хвать! Держу. Ах ты жужелица, думаю… на жалость бьешь… 
Еле дышит. Все бледней становицца. Прямо синя. Хоть щас в больничку. К дохтуру к нашему, к Бороде… 
– Эй! Ты! Стой прямо! Не валися! – в ухо ей воплю. – Што ты мине тута цацу из сибя строишь! 
Она мине в плечо ка-ак вцепится тожа! И ка-ак тряханет миня, ровно мешок с отрубями! 
– Вы… скажите-ка мине, – шипит, змеюка, – скажите-ка, тольки честно… вы што… он так всамделе… или вы энто все тута для миня – сами выдумали?!.. 
И ловит ротом воздух. Навроде рыбы. 
И я – ну вот святой Твой, Господи, Крест! – не смогла ей, говнючке, соврать вдругорядь. Она ить по глазенкам моим бы прочитала, што – вру я безбожно! Вру, штоб ее подале от батюшки оттолкнути, грязью облить! Опустила я вниз головенку стару свою. Бормочу: 
– Сама… Сама… 
А тута Валька Однозуба мимо прет. Тожа, как и я, с сумкой набитой. И орет на всю улицу: 
– Сома?! Сома?! Сома ты, Иулианья, купила? Где купила-ти?! У Вовки Паршина?! Или у Юрки Гагарина сын из Нижняво приехал, спымал?! Сколь отдала за кило?! Сотнягу, што ль?! А у них ищо сомы-ти – осталися?! 
Ну так орет – ухи заложило! 
– Никакого не сома! Откудова ты взяла про сома! – Вальке ору. 
И пока орала – Настька шасть – и убегла. Как и не было ее туточки. Тольки пыль на дороге завивацца столбом. 

ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК. 
КРЕЩЕНИЕ ГОСПОДНЕ

СУПРОТИВНЫЙ КЛЮЧ. НАСТЯ

Я в Богоявление проснулась рано. Рано, очень рано. Еще затемно. Штору откинула: в небе зимние звезды горят. Небо-то ясное. Значит, Солнца много будет сегодня. Солнце все золотым молоком зальет.
Это бабушка так называла Крещение всегда: Богоявление. У нас весь Василь всегда в Богоявление на Супротивный ключ ходит. 
Ключ-то святой, священный, древний, раньше, тыщи лет назад, на Ключе марийское капище было. Ну, древняя молельня. Первобытная. Плясали здесь, блажили, орали… жертвы диким богам приносили. Учитель истории так сказал. И Володя Паршин так же говорит. Я, когда на Ключе бываю, в разные стороны озираюсь: и правда, там наросты на стволах деревьев на жуткие рожи похожи. Будто – страшные маски. 
А внизу, под деревьями, бьет ключ. И над ключом три креста стоят. Наших, православных. Кресты уж покосились. Новые ставить бы надо. 
Тятя спал еще. Я встала, умылась, оделась, накинула куртку, сходила за дровами в дровяник, принесла охапку. Печь растопила. Люблю утром, раненько, растапливать печку! Она такая… живая… Искрами золотыми сыплет, скворчит, кряхтит, как старушка. А потом – ка-а-ак загудит! Песню труба запоет! Тяга, значит, хорошая пошла… И поленца разгорятся, и грею лицо у огня, на корточках сижу… 
Печка гудит. Я – тяте – на черной сковородке – оладушки жарю. В кастрюле каша овсяная булькает. Я овсянку хорошо варить умею. В избе еще холодно, но вот, вот, уже становится тепло. А сейчас – и жарко будет! 
Богородица с иконы тепло глядит, Младенчика к груди прижимает. Богородица, Матинька Божия, в таком красивом багряном плаще, развышитом золотой нитью, а Христосик маленький – в нежно-голубом. Такого цвета, как… как вот сейчас рассветное небо в кухонном оконце. 
Такие Оба красивые! Загляденье. 
Сегодня Богоявление, Водосвятие, вся вода, везде, и в Волге и в Суре, и в Луковом озере и в речке Хмелевке, и в Супротивном ключе и во всех ключах, и даже – в трубах, из-под крана! – становится святая. Вот не пойму я, как это делается! Кто ж ее освящает… 
Бог?.. А, ну да, Бог… 
Богоявление, и надо бы, как всегда, пойти на Супротивный ключ. Да ведь… да ведь… 
Да ведь там – батюшка будет. 
А мы с той летней рыбалки-то – почти и не видались… В селе ни разу дорожки наши не пересеклись. Я из дома старалась не выходить. Так, из школы приду – и шарк – в избу, и там сижу. Ну, к Дорочке Преловской в гости сбегаю, так то ж через дорогу. Светка Бардина ко мне сама ходила. Все на дискотеки в клуб зазывала: пошли да пошли! А я знаю, что там, кроме матюгов и пива и потных обнимок в жаркой темноте, под грохот и гром, ничего не будет. Головой мотну… Светка и отстанет, умолкнет. На воскресный рынок, на Базарную площадь, ходила раным-рано, как первые марийки из сел с молоком-творогом, с мясом да медом приедут – в полчетвертого утра. Тятя дивился моему домоседству. «Што это ты, – хитро на меня глядит, сощурится, – а, девка?.. не захворала ль?.. што-то подозрительно… Все дома да дома… Раньше вон по диким-текам бегала, хвостенку задравши… А теперь што?!.. дики-теки, значит, побоку?!.. хорошо, хороше-е-е-енько…» 
Однажды тятька покашлял в кулак и так впрямую и рубанул мне: 
«Влюбилась, што ль, в кого, а?!.. так прячесся…» 
Я тогда аж до макушки краской залилась… Не знаю, что отвечать… Соврать – не могу… Нет сил… 
Тятя не стал допытываться. Сжалился. 
Только, выходя из избы, бросил через плечо: «Да знаю, знаю, в кого. Пашка-то сам ить по тебе сохнет! Да рано тебе еще! Дуренке! Да и Пашка… куды лезет… черт одноглазый… Я покрасивше, чай, дочери своей женишка найду, чем – кривого мужичонку…» 
Тятя вышел вон, изругался сквозь зубы, а я так и осталась стоять, спинку старого стула сжимала белыми пальцами. 

Пашка Охлопков у тяти на уме, значит, вон как… 
Ну да, кто ж нас видел на острове Телячьем тогда… с батюшкой… 
Да никто. 
Нет, вру! Видел. 
Господь Бог нас видел, вот кто. 

Печка горит, пылает. Красным бешеным золотом, черно-синими хлопьями стреляют и рассыпаются поленья, отдают избе жар. Я кидаю ножом оладьи со сковородки – на тарелку. Слышу, как тятя похрапывает. А за окном – рассвет. 
Сколько таких рассветов я встретила с того дня? 
Не считала. 
Полгода прошло? Больше. 
Да хоть сколько лет пусть пройдет… 
Утираю слезку тылом ладони. Да все равно по ножу – быстро стекла – и кап – в сковородку. Зашипела сковорода. Ах ты, блин ты мой соленый… 
К Юрию Иванычу Гагарину, что ли, сходить вечерком? Тоже ведь через две избы, рядом. Попросить старика: пусть на баяне мне поиграет. Он такие старые хорошие песни знает! И я с ним вместе буду петь. 
«Вот и замерло все до рассвета! Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь… Только слышно – на улице где-то одинокая бродит гармонь…»
Или вот так: 
«Ивушка зеленая, над рекой склоненная! Ты скажи, скажи, не тая, где-е-е лю-бо-о-овь моя-а-а-а-а…»
И не буду больше думать… хотя бы, пока пою… о нем… 
Ночью спать лягу. Вроде усну. Потом посреди ночи – раз – и проснусь. И резко, быстро сяду в постели. Горит золотом черная в ночи риза Богородицы. Светится круглым золотым лбом, крутыми кудрями и огромными глазами Святой Ребеночек. 
И он – отец Серафим – будто – со мной! 
Будто – рядом тут, на кровати. Длинный, долгий, лежит; не голый, а в рубахе, в длинной какой-то, как белая ряса, странной рубахе. Мужики сейчас такие не носят. И слышу, как тело его горит сквозь рубаху. И каждое биение его сердца слышу. И руки мои сами обнимают его. И будто его губы ложатся горячим сургучом на мой лоб, на мои глаза, на щеки, а потом – на губы. И будто мы целуемся, как… 
…как… 
…молимся… 
…или нет: улетаем вместе на небеса… 

…а может, это мы так – умираем? 

Видение схлынет. Тоска отпустит. Слышу – лютый ветер отгибает жесть карниза, она стучит о наличник. Щеки мокрые. Вытираю лицо простыней. А Пашка?! Черт кривой, проклятый! Я ведь девчонка была, ну, девка сохранная, целенькая, ни с кем же я не гуляла! 
А та сумасшедшая рыбалка с батюшкой на Телячьем острове – может, приснилась мне?! 
А как же мне теперь жить? 

И вот сегодня Богоявление; и до того захотела я на Супротивный ключ пойти! Даже бульканье ключа – под снегом, посреди валунов каменных – слышала… 
И ведь знала, чуяла: он-то, батюшка, понятно, утром будет в церкви Литургию служить, и все к нему сначала на исповедь к семи утра потянутся, а потом в восемь – Литургия, Дорка мне сказала, она с Липкой Зудиной, с Киркой Захаровой и с Галькой Ермаковой опять петь на клиросе пойдет; а потом, после Литургии, этого Дорка мне не говорила, но я сама знала, сердцем знала, – он пойдет в зимний лес, на Ключ, воду освящать, песнопения радостные петь, щеткой мокрой на сельчан брызгать – и все воду святую будут в ведра, в канистры, в бидоны, в бутыли и в кувшины набирать и Бога славить. 
Я так увидела его ясно: высокого, рослого, волосы висят по плечам, в расшитой золотом праздничной рясе… или ризе?.. как у них одежка-то эта правильно называется… Стоит, с этой церковной, священной щеткой в кулаке, похожей на веник. Брызги от щетки летят. И так мне захотелось лицо свое под эти брызги – подставить! До безумья! До – волчьего воя! 
…захотелось его – увидеть… 
…не обнять даже, нет; а просто – увидеть… 

Тятя встал. В исподнем на кухню взошел. 
Вкусно в кухне пахло, оладушками, овсянкой, крепким чаем – только заварила. 
– Настька! – промычал тятька с набитым ртом, и уже тянул пальцы за другой оладьей, – ты прям при параде! Куды это с ранья навострилась! 
– Я? – Я тяте улыбнулась. И голос у меня нисколько не дрожал. – Да ты сядь, тятинька. Сядь и нормально поешь. Я – на Ключ – за водой святой! 
– А-а, на Ключ… – Пальцы зажали оладью; он посмурнел лицом. – Ну да, да… Верно… Как бабка наша ходила, и матка наша ходила, в этот денек… все верно… Богоявленье ж седня… 
Он разжал руку. Оладья лежала на корявой ладони, как задушенная птичка. Тятя закинул ее в рот – так дрова кидают в зев печки. Зажмурился, как кот. 
– Искусница!.. Спа-си-бо… Спасет Бог тебя… эх-х-х-х-х… 
Я сама налила ему чаю. Он вытирал глаза рукавом рубахи, в которой спал. Он так мамку вспоминал. 
Мне еда в рот не лезла. Я изо всех сил скрывала от тяти, как меня трясет, колыхает. Волновалась страшно. 
– Да ты ж сама што ж не поела, дочь?.. 
– Я это… уже. Ты спал еще. 
Толкнула в сумку две пустых бутылки из-под лимонада. Тятька у меня пиво не пил, он водку пил, а когда пил, то запивал лимонадом. Ему и водку-то пить нельзя было – из-за язвы желудка. Да куда ж от нее, от водки, деваться? 
Валеночки, тулупчик овчинный… шапка – лисья, рыжая, мохнатая… 
Кручусь перед зеркалом, кручусь, будто выкручу чего… из его ледяного, блесткого квадрата… 
И мысль мелькнула поганая, быстрая: ах ты, провались, лису на шапку-то эту ведь Пашка Охлопков застрелил… И шкуру – тяте – принес, и продал, и тятя ему – деньги дал, и Пашка пошлепал с деньгой, счастливый – и с дружками, с мужиками – в пивном ночном баре – пропил… 
Значит, я, это – в Пашкиной шапке – щегольнуть – да перед всей деревней – на святой Ключ – чтобы батюшку увидеть… 
Сорвала шапку. Глаза горят. Тятька дивится! 
– Што ты, – кричит весело и себя по ляжкам ладонями бьет, – во девка бешеная! 
Я шапку в угол как зашвырну! 
– Дай платок мамкин! – кричу. – Вон! На полке! Пуховый! 
Тятька платок мне подает. Глаз с меня не сводит! 
– Ну чисто, чисто маманька… – шепчет. 
Я голову обвязываю платком. А он белый, пуховый, легкий, невесомый, будто не из шерсти овечьей – из метели, из снеговых вихорьков связан. 
Повязала – и до того себе приглянулась в этом платке мамкином… гляжу: ну как невеста… из-под фаты кошусь, стригу глазами… 
Как дверью избы хлопнула – не помню. 

Снег розово, жестко, будто тысячью крохотных копий и сабель, колол и резал глаза; бесился, пускал на волю резвые искры, горел разноцветными кострами; сугробы плясали, облака в небесах ту пляску отражали; синие тени под ноги ложились, ели и сосны кололи воздух колючими, грубыми руками, радуга поземки из-под колен взвивалась до зенита, по тропке снеговой шаги хрустели морковно, вкусно, пока я шла на Ключ. 
Пока я шла на Ключ – или летела, не помню я! 
И музыка в голове звучала, песнопения какие-то, ясные и нежные, на языке, вроде и знакомом, а вроде и не родном; будто в церкви так поют, а может, так пели и играли себе на арфах древние, бродячие певцы, старинные цари, и кости их давно в земле истлели, а радость их – вон, на снегу радужными алмазами вспыхивает, празднует! 
И за мной, и передо мной, и рядом со мной – шли люди, шли на Ключ, на Супротивный, а почему он так зовется?.. да потому, что все речки и ручьи – в Волгу текут, он один – супротив Волги, в сторону от нее… 
Люди все в руках несли разнообразные сосуды. Воду набирать. Бабушки нарядные. Помоложе бабы – в цветастых платках. Эх, еще в сундуках сохранили, наверное, мамки их, бабки такие носили! И мужики тоже шли; я, уж как сердце из груди ни выпрыгивало, а заметила и Кольку Кускова с канистрой в руках голых, красных на морозе, и Ваньку Пестова – у того канистра к спине была диковинно приторочена, вроде рюкзака; и Веньку, сынка старухи Сан Санны Беловой, длинную каланчу пожарную, он, как и я же, в руках сумку тащил; и лысый Лукич тоже на Ключ ковылял, нога за ногу, кувыль-кувыль!.. – а ковылял, пустую бутылку из-под водки к груди прижимал; и бывший муж Вали Однозубой, Герман Нефедов, эх ты, сподобился, из Белавки приехал в родной Василь на праздник, и тоже – на Ключ направил стопы; и Николай-Дай-Водки, да ведь он слепой уж совсем!.. а тоже, туда же!.. бредет, идет!.. палочкой – тропинку ощупывает… палка тонет в сугробах, в пушистом, как белые лисьи хвосты, чистом снегу… 
И я иду. И я – внутри себя – пою. 
Я пою так: 
«Я увижу тебя! Я увижу тебя!» 
Сумкой размахиваю. Внутри все горячо. Вот уже и перелесок, ветви берез все инеем обсыпаны, будто в сахар их обмакнули. Все пылает и сверкает, и мороз вроде бы не слабже, а крепче! И – тишина, такая тишина! Никто ведь не балакает, все – тихо идут. На Ключ, на святой… 
Вот и тропинка вниз. Ступени, выбитые лопатой в глинистой земле, сейчас под слоем снега и льда. Лед кто-то сердобольный крошеным углем присыпал. Цепляемся за железные перила – ржавые трубы, вниз вдоль снеговой лестницы протянутые. Вниз, вниз, вниз… Там – вода. Там – жизнь. Там – журчит, бьет… снег, воздух целует… 
Гляжу прямо перед собой. Сердце выпрыгивает из горла. По сторонам не зыркаю. Если он здесь – он меня сам увидит. Если он что скажет, возгласит… или запоет… или замолится громко, на весь лес – я его сама услышу… и увижу… 
Я не ожидала, что это будет, как вспышка Солнца. 
Как – из-за Волги – Солнце вдруг, над снегами – выкатилось, в морозной синеве, в инистой дымке – золотом – взорвалось! 
Он стоял над Ключом в длинной, до пяток, сплошь затканной золотом праздничной ризе. Солнце заливало его с макушки до сапог, из-под края ризы торчащих, и золотые отсветы играли на сугробах, и желтые сполохи ходили по радостным лицам людей, вокруг Ключа стоящих. По ледяной лестнице к Супротивному ключу спускался, шел и шел народ. Ба, да весь Василь здесь! И все тут меня… видят… 
Шепоты я слыхала, да. Разные шепотки. 
– Настька Кашина… Глянь… 
– Хворала так долгонько, што ль?.. Штой-то я ее… всю осень, почитай, не видала… 
– Да батька у нее строгай… Вишь, невестится девка… Я чай, он к ней парней – не подпускат… 
– Гляди, гляди, Настюха!.. А бледная какая!.. 
– Ну точно, в больничке лежала… 
– А ты это, врача нашего, Бороду, поспрошай, чо это такоя с ней было-та… 
– Так тибе Борода и скажет!.. Борода – сам тибя лучче послушат… 
Я видела его. Я слышала его. 
Я слышала его голос. Он говорил, как пел. 
И золотым медом обливалось мое бешеное, бедное сердце. 
Я тогда, на Ключе, слова эти не запомнила. 
Я уже потом... после... потом... когда на Богоявлении одна на колени в снег вставала... и плакала, плакала... все наизусть выучила... 
– Глас Господень на водах вопиет, глаголя: приидите, приимите вси Духа премудрости, Духа разума, Духа страха Божия, явльшагося Христа...
Днесь вод освящается естество, и разделяется Иордан, и своих вод возвращает струи Владыку зря крещаема... Яко Человек на реку пришел еси, Христе Царю, и рабское крещения прияти тщишися, Блаже, от Предтечеву руку, грех ради наших, Человеколюбче...
Я сама не знала, не понимала, как медленно, будто во сне, подломились колени, и я упала на колени в чистый, серебряно-синий, лисий, пушистый снег. 
Сумка отлетела вбок. Утонула в сугробе. Я глядела на живую, бьющую из-под камней, из-подо льда и снега живую воду, и глаза мои остановились. Остановилась радость. Замерла песня. Затихли все звуки, слышимые и неслышимые. Остался один звук: тук, тук-тук. Тук, тук-тук. 
Это бился Ключ? 
Ключ – во мне… меж ребрами… живой… 
Снег расстилался по прозрачному, в царском инее, лесу золотой парчой. Отец Серафим допел до конца, люди вокруг меня тоже что-то пели, нестройно, кто в лес кто по дрова, но все равно хорошо, и слышала я голос батюшки, как сквозь густую ячею рыба видит солнце свободы: 
– Тако глаголет Господь: жаждущии на воду идите, и елицы не имате сребра, шедше купите, и ядите и пийте, без сребра и цены, вино и тук. Вскую цените сребро не в хлебы, и труд ваш не в сытость? Послушайте Мене, и снесте благая, и насладится во благих душа ваша!
Я стояла на коленях в снегу с закрытыми глазами. 
Вокруг меня люди шевелились, сновали, наклонялись, ахали, становились на колени, протягивали к Ключу банки и стаканы, бутылки и горлышки грязных канистр, – а я стояла в снегу на коленях перед Солнцем моим, не видела ничего, я видела его, Солнце мое, внутри себя, и я – ему – молилась. 
И я почувствовала, как лицо мое, пуховый платок мамин и мои голые, без рукавиц, руки засыпают ледяные, иглистые искры, солнечные капли, как святая вода льется мне на лоб, на щеки, на глаза, и – да, на губы, льется по губам, льется за шиворот, льется по овчине тулупчика, льется по всей мне, будто я и без тулупчика, и без платья, и без рубахи, будто я – на морозе – перед ним – счастьем моим – голая, счастливая… 
– Тако глаголет Господь: почерпите воду с веселием от источника спасения!
И я открыла глаза. 
В воздухе махнула и будто тряхнула гривой, как веселая лошадь, золотая солнечная щетина, и с нее на меня вдругорядь посыпались капли. Отец Серафим наклонился, опять обмакнул щетку в ведро со святой водой и снова махнул ею – на меня, на всех, кто молился рядом со мной, в синий воздух, в свет. 
– Пойте имя Господне, яко высокая сотвори: возвестите сия по всей земли!
И я уж не закрывала глаз. 
Я смело – распахнув настежь глаза – глядела в его любимое, такое родное лицо, в сияющие небесным светом, длинные, широко расставленные, как у коровы или быка, глаза, без берега-без дна; глядела на румяные на морозе щеки, на русую, золотую бороду, глядела, как ветер вьет и кусает струящиеся на плечи волосы, и они льются, льются золотой водой! Я – глядела – на него! 
Через полгода! 
Через – всю жизнь вот так бы – глядела… 
А он махнул щеткой своей веселой – и брызги опять обсыпали меня! – и внезапно замер, будто мороз сковал его, будто облили его палачи злобные на морозе водой, и он застыл ледяной, сверкающей глыбой, с этим его святым Богоявленским веничком в руке; стоял неподвижно и смотрел на меня. 
И через наш пьяный, солнечный взгляд пролетела, весело вереща, розовогрудая зимняя птица. 

Ветви в инее наклонились до земли. Облако белое, прозрачное спустилось ниже, ниже, и обратилось в живую Богородицу. Она стояла рядом с отцом Серафимом со Своим веселым Младенчиком на руках, и смеялась, и зубы были у Нее белые, как речные жемчужинки, мы такие с девчонками из перловиц жестоко добывали, выковыривали, а потом из них бусы себе вязали. У Нее лицо было светлое-светлое, как второе Солнце. Ребеночек тоже смеялся. Они оба, я видела, радовались. Легкий ветер относил вбок ее багряный, отсвечивающий то кровью, то рубином, длинный плащ. Ребеночек на морозе сидел у Нее на руках босой, поджимал под Себя ножки, и Она укутывала его краем кровавого плаща. Складки рубахи Младенца лились розовым молоком, золотым, лиловым. 
Младенец обернул ко мне лицо Свое. 
Отец Серафим шагнул вперед. 
Ключ вырвался из-под земли маленьким фонтаном, вдруг вырос серебряной, длинной, мучительно-тонкой струей, ударил в небо. 
Тишина разорвалась. 
Багряный плащ, отороченный золотным шитьем и мелкими жемчугами, отлетел на ветру от женских ног и обвил на миг ноги отца Серафима. Ребенок крепче обнял Мать за шею. На морозе ясно были слышны множества людских дыханий – хриплые, тихие, нежные, одышливые, пьяные, смиренные, смрадные, радостные, больные, сытые, голодные, чистые, усталые, одинокие. 
И, среди человечьих молчаливых дыханий, голос батюшки продышал в январском льду нежную, черно-перламутровую полынью, и живая вода в полынье дрожала и струилась: 
– Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды: Тебе слушает свет, Тебе трепещут бездны, Тебе работают источницы. Ты простерл еси небо яко кожу: Ты утвердил еси землю на водах: Ты оградил еси море песком: Ты ко отдыханием воздух пролиял еси...
«Она сейчас уйдет, сейчас уйдет», – сумасшедше, быстро, задыхаясь, думала я. 
Богородица последний раз посмотрела на меня. 
И я… ужаснулась. 
Ее лицо стало смуглым, худым, скорбным, печальным. Она будто подавляла истошный крик в Себе. Чтобы крик ушел под ключицы. Под ребра. Глаза увеличились, округлились, застыли – два озера подо льдом. Не разбить пешней. Не выловить рыбу. Это вечная зима. Лишь свечу на берегу зажечь. Тонкую. Поминальную. 
Багряный плащ, укрывавший Ее голову и плечи, превратился в серебряный, морозный оклад. Грудь обвил серебряный, железный, жесткий мафорий. Мороз заковал Ее в кандалы. Сковал Ее. Сковал Ей руки и ноги. А Ребенок… Ребенок… 
Я с ужасом глядела, как… вместо Ребеночка Своего… Боже, что это!.. Она сжимает, держит тихо в дрожащих руках, ласкает – Крест… и на Кресте – Он, Господь наш, Исус Христос… рас-пя-тый… 
И медленно, медленно, медленно Она, с черным Крестом Распятья в руках, опускается на колени на снег, напротив меня, и так мы стоим – Она на коленях и я на коленях, на снегу мы обе, и холод вокруг, и я вижу все, чего видеть не должна, и я боюсь, что закроется вдруг открывшееся зренье, и я молюсь, чтобы… 
Богородица медленно кладет черное, будто обгорелое, Распятие на снег. Оно маленькое. Величиной с Ее ладонь. Из маленьких ран в ладонях и в ступнях Христа на снег течет кровь. Он поворачивает живое лицо, и я вижу Его лоб в красных каплях. 
– Возьми, – тихо говорит Мать. 
Я беззащитно поднимаю руку перед лицом своим, пытаюсь закрыться от Ее взгляда. 
Потом опускаю руку. 
И мы глядим – глаза в глаза. 
Потом я глаза закрываю. 
А потом – открываю. 

И вижу: Она уходит, идет по тропинке вглубь леса, и иней осыпается серебряной колкой пылью на Ее плечи и щеки, и она опять обнимает, крепко-крепко, живого Младенца, вон, вон они, Его ручонки, у Нее за шеей… пятипалые солнца… дрожат… сияют… 
– Во Иoрдане крещающуся Тебе Господи, Троическое явися поклонение: Родителев бо глас свидетельствоваше Тебе, возлюбленнаго Тя Сына именуя: и Дух в виде голубине, извествоваше словесе утверждение, явлейся Христе Боже, и мир просвещей слава Тебе! – тонко-счастливо, как дети, поют наши бедные старушки.
Вместе с батюшкой поют. Он – басит, а они – тоненько. 
А Она – уходит. 
И ветер легкий, как дыхание, вьет-завивает плащ Ее кровавый, золотом целованный, над щиколотками Ее, над босыми ногами. И мощное Солнце, круглое и пышное, как праздничный пирог, горящее всеми свечами-лучами, как паникадило в церкви, щедро крестит Ее, стелет Ей под ноги сверкающий зеленью, вином, синью, розами, безумным морозом великий ковер. 

И оборачиваюсь. 
И – не могу понять: нос мой в золото уткнулся… руки мои по золоту ползают… шеей верчу, пытаюсь из золотого сена, из вороха золотых ветвей выскочить… я в золотой корзине, как зверек!.. как еж, носом тычусь… задыхаюсь… где я?.. зачем?.. что… 
И голос слышу над головой: 
– Настюша, девочка моя… 
Дошло до меня, глупой: это он, батюшка, меня обнял и крепко к себе, к парчовой ризе своей – прижал. Ну я и задохнулась. 
А он – при всех, при всех меня к себе притиснул… не побоялся… 
Ну как я ему о Богородице у Ключа расскажу?! 
Ну как я ему все эти полгода… все эти дни, месяцы, часы, всю эту вечность без него – возьму да и расскажу… Никак. И никогда. 
– Настюша… 
Я поднимаю голову. Мне больно. У меня щека расцарапана острой вышивкой его церковной парчи. Кровь течет по губе. Кровь пятнает парчу. 
– Батюшка!.. 

И слышу голос – сбоку от нас, наискосок, будто летит над нами, как черная птица, голос резкий, как нож, острый, полосует безжалостно: 
– Ишь ты, ишь! Гляди ж ты! Любовь-то кака! И не стесняцца! 

Люди набирают в сосуды воду. Люди смеются. Люди молятся. Люди верят. Люди не верят. Люди празднуют. Люди помнят. Люди торопятся домой. Люди не спешат. Люди курят «козьи ножки» и дорогие сигареты. Люди плачут. Люди греют руки дыханьем. Люди обнимаются. Люди, закинув головы, пьют воду. Люди любят. Люди ненавидят. Люди живут на свете. 
Я еще не знаю, как люди умирают. 
У меня убили мать. Я бывала не раз на похоронах. Но я не верю, что я умру. Я очень хочу жить. 
И я смело, нахально, у всех на виду обнимаю отца Серафима обеими руками, крепко-крепко, так Богородица обнимала в мгновенном сне моем у зимнего Супротивного ключа Своего чудного Ребеночка, и притискиваю расцарапанное лицо к этой его жесткой, колкой, колючей, праздничной парче, и кровь моя со щеки красную печать на ризу кладет, и на этой парче, вижу, эх, безумная я, вышито все, вся наша жизнь: праздники и застолья, весны в цветах и зимы во льдах, крестины и свадьбы, роды и убийства, старость и похороны. И Распятие, не черное совсем, а золотое, огромное, невидимое, вышито на ней. И оно вдруг превращается в раскинувшего руки для объятия, живого, нагого, золотого, радостного, смуглого, веселого Христа, и Он идет навстречу мне, и Он шепчет мне, и я слышу это хорошо, так ясно и хорошо: 
– Да, любовь. Да, любовь! Не смерть! А любовь! Я воскрес для любви! 
Я отнимаю лицо от ризы батюшки. Он вытирает мне пальцами, ладонью кровь и слезы с холодной щеки. 
– Давай воды святой наберем. Во что? Где бутыль твоя? 
Я все еще стою на коленях. Он нежно, осторожно поднимает меня с колен. 
Сам достает из сугроба мою сумку. Вынимает оттуда две пустые бутылки из-под лимонада. Шагает вперед, к Ключу. Встает на колени перед Ключом. Наклоняет горло бутыли к бьющей из-под земли, серебряной воде, и вода вливается в бутыль, и мне весело. Я нагибаюсь, зачерпываю снег в горсть и тру снегом раненую щеку. Батюшка протягивает мне бутыль. Она тяжелая. Я беру ее обеими руками и отпиваю из нее святой воды. Потом поднимаю голову. Опушенные инеем ветки сходятся над нашими головами, как серебряные венцы. 
И я смеюсь от радости. 
И над нами вдруг – порх! порх! крылья! Голуби, два, три голубя взвились! Да красавцы, белые, с коричнево-розовыми подкрыльями! Задели ветки, иней на наши головы осыпался! Как серебряная манка! Мука небесная! Кто это голубей тогда пустил, в рукаве их, что ли, пацан какой принес, или мужик наш васильский, не знаю... сами они, может, где сидели, а потом вдруг – прысь!.. – и в небеса... 
Старухи зашушукались вокруг:
– Дух Святой, Дух Святой... вишь, какое благолепие-то...

И вижу я опять, будто глаза закрыты, но на самом деле открыты мои. 
Нагой человек, голый, маслено блестит кожа, смуглый, как с лета загар-то на нем сохранился, на морозе только тускло-розово, как керосиновые лампы, горят его щеки, мощные пластины груди, яблоки плеч и колен, ну, не целиком голый, а в такой повязке на животе белой, идет по снегу медленно, медленно... и вот подходит к Ключу. Вода Ключа бормочет, булькает, с ума от радости сходя, у него под ногами, у голых стоп. И человек этот, на морозе голый, ну, сумасшедший совсем, хоть бы шубенку на голые плечи накинул, бедняга! – осторожно становится на колени, на обледенелые камни, подставляет под струю Ключа сложенные лодочкой руки – набирает воду в пригоршню – поднимает руки над головой, как живую чашу – и выливает на голову себе. Вода льется по его волосам, лицу, плечам, груди, животу, по спине его льется. Он снова подставляет пригоршню под биение Ключа. 
Поднимается с колен. Встает с этой водой в руках своих, как в живом ковше. 
И – взмах рук – как взмах голубиных крыльев – и вода летит – брызги ее летят – на руки, на головы, в лица, в ладони, на шубы и шапки, в морозный круглый блин Солнца! 
Человек смеется белозубо. Зубы его на смуглом лице чисто-белые, как полоска снега. В длинных, как лодки, глазах плещется чистая, великая радость. 
Нет предела этой небесной радости. Нет у нее дна и границ.
Это не глаза человеческие. Это два огня. Два источника света. 
Свет исходит из его глаз, лучи ударяют в людей, что стоят у Ключа, обводят их всех, будто обнимают. 
И я понимаю – это Господь Исус Христос. 

И тут бабушки, за спиною отца Серафима, опять тоненько, визгливо и смешно, как девочки в школе на утреннике, запели, вразнобой грянули беззубенькими шепелявыми ротиками: 
– Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!
И губы мои раскрылись и сами спросили: 
– Батюшка, а как эта щеточка твоя называется?.. 
И он засмеялся беззвучно, хорошо так, и зубы заблестели от отсветов солнечного снега, сверкнула улыбка, как сабля, над сугробами, и тихо, очень тихо, дыханьем одним, сказал мне: 
– Кропило. 

И рядом тот же грубый голос режет мороз вокруг меня, как ветхую веревку: 
– Ну полоумная, дык конешно. И мать ейную за полоумство убили. Ржет, лошадь! 
Я хочу обернуться и посмотреть, кто это. 
Голова моя тяжелая, как бутыль с водой. Шея не гнется. 
Где нагой мой Господь, оросивший святой водой свой народ? 
Отец Серафим встал у Ключа со второй, тяжелой бутылью в руках, выпрямился гордо и жестко, как на военном параде, и строго сказал мне: 
– Не смотри на зло. Смотри всегда туда, где свет. 
И широко, радостно перекрестил меня. 

 

5
1
Средняя оценка: 2.15385
Проголосовало: 13