Эпифании

Жизнь уходит, как половодье, оставляя по себе росплески смыслов, играющие в лучах заходящего солнца. Дар бытия, они взрываются в текстах, обозначаемых греческим словом, по счастью, удочеренным русской речью, словом «эпифании», несущем в себе веер значений – от откровения до Неопалимой купины. 
Сущность эпифаний в их способности выражать не называемое словом, являются ли они в смутных отблесках или прорезанными руслами сюжетов, как ладонь человека или лист дерева. 
Собрать эпифании в нечто цельное не представляется возможным, поскольку каждый из случайных росплесков воды, уходящей в свое вечное русло, преломляет лучи на свой лад. Явления разных лет и стремлений, они разлетаются и дробятся, не ставя целью создание полного облика времени, на которое выпала жизнь, как и никакой иной, поскольку преследование заданных целей убивает искусство.    
Объединяет их только личность человека, запечатлевшего их словами, красками или мелодией.
Большинство представленных текстов написаны для семинара, много лет проводимого автором в Копенгагене на темы, рожденные разнообразными предметами, на которые непроизвольно падал взгляд какого-либо участника. Это род той игры с Богом, под которой акмеисты понимали искусство слова, – невинной, как плещущееся дитя и, как плещущееся дитя, непредсказуемой.
Эпифании – носители неделимого времени, в котором минувшее, как и то, что мы почитаем за современность, есть лишь декорации, в которых осуществляется замысел о человеке.    

ОСЛИКИ

Два ослика возили старенькую тележку и так любили друг друга, что переставали понимать, где находятся, когда их распрягали.
И в то время, когда один из них с ужасом видел перед собой тигра, другой видел льва. Поэтому, если одному приходилось убегать от льва по Африке, то другому от тигра – по Индии. 
«От кого бы мы ни бегали, мы бегаем от себя», – сообщили ослики друг другу, пробежав Африку и Индию. Они благополучно вернулись к своей тележке и рассказывали о своих приключениях, как и другие ослики, да и мы с вами.
С тем, чтобы озвучивать пространство.
И помнить, что мы здесь для того, чтобы собирать слезы в слова.

ВЕЛИКАЯ СТЕПЬ

Мати, мати, почто родила меня в степь? Под страшное солнце, что движется кругом по мертвым глазам моим и выжигает их. Я не вижу солнца, но и глаз не могу прикрыть, – того ли хотела ты сыну своему? Кто раскинул тебя на траве, полонянка, кем был тот, кто зачал меня? И ты не знаешь. Но был он, как я, он так же вылизывал свои раны, брал женщин, каких мог добыть, и бросал их в сухие травы. Так ведется от начала мира, и на мне не кончится. Где-то в урочище и моего сына растит полонянка для степи. Для тех мертвых глаз, по которым вершит свой круг солнце. Я его не увижу, как не увидел меня тот, кто раскинул тебя, подмял и выплюнул в тебя ребенка. Меня, мати. Я убил бы его, коли встретил, потому что это степь, где убивают встречного, потому что он зачал меня сюда, потому, что ничего иного я не умею. Так и мой сын поступил бы со мной и был бы прав. Я хотел родиться сайгаком, пробегать пустыню в поисках солончака и разгонять соперников, чтобы иметь десятки самок. Но ты родила меня о двух ногах, родила убивать таких же, как я, пока они не убили меня. Теперь и тебя нет. Мы – вода, пролитая в песок, как все, кому ты дала жизнь и страшное это солнце. Проклинаю тебя, мати, мати моя…     

К ПУБЛИЮ

Пишу тебе, брат, о слове и славе.
Взмах, Публий! Я вижу, как мы стоим у линии укреплений, и думаю о том, как прикрыть центровые когорты. О том, что мы будем биться за право и закон, которые заключены в нашем слове, я не думаю, они и есть я, как последний приказ Юлия. Они столь же кратки, как твое движение, посылающее нас в атаку. Неся смерть, мы несем определенность, без которой расползается мир. Разве не для того мы, разве не всегда так было?
Когда мир перестает быть внятен, он перестает нам принадлежать. Помнишь, как нас вырезали в Галлии, где мы рассыпали строй, потому что набрасывались на нас не войска, а бесформенные толпы, и хаос поглощал нас. Помнишь Сервия, полуживым выбравшегося из ловушки, где обитают призраки, лишающие цели?
Прости, я стал стар, и чувства бороздят мой разум, спотыкаясь, как спотыкались мы на чужих тропах, доставая рассыпавшегося врага. Мы падали, и с нами рушилось солнце, но нас держало слово, и мы не знали безумия. Потому и опрокидывали всегда эти стада варваров. Они давали прозвища своей жалкой участи и ими держались за жизнь. Но именами они стали только в неотразимой хватке нашей речи. Были ли они людьми, Публий? Неназванное не существует. Не мы ли их людьми назвали, не мы ли их людьми и сделали?
Это не я, старость спрашивает тебя, не отвечай. Мы пахнем бренностью, Публий, потому что им пахнет все живое. Нас осталось двое, Публий, все остальное расчистила смерть, она равно справедлива и к воину, и к цезарю. Но раз мы остались, то подумаем, что оставили, чем заселили это опустевшее пространство?
Я все еще слышу нестройный говор ощеренных толп, это их «бар-бар», неповоротливое, как галльский меч, который мы запрещали в легионах, потому что он требует замаха и уводит тело. Наше слово, Публий, коротко и прямо, как удар гладиуса. Слово несет возмездие и потому возвращает то, что им принесено. Смерть, которую мы извещали, вернется, и я салютую ей, как гладиаторы цезарю, потому что только она открывает воину бессмертие. За ними стояла мощь мошек, изъедающих тела павших, за нами – власть будущего.
Barra, Публий, мы сметем их!
Я спросил тебя, брат, как спрашиваю себя, чем мы одолели их? И отвечаю: «словом». Тем, что утвердило нас и поставило над произволом и хаосом. Мы, как и те, кому передадим мы основы своей речи, всегда будем владеть барбарами, потому что запекшаяся кровь нашей победы скреплена печатью слова – и нет уз крепче.
– Ave! – воскликнул ты перед последним броском там, в Алезии, стирая с лица кровь и пот.
Ave! – и это основа всего, что будет после нас.
Твой взмах, Публий!

ИЗ СВИТКА

Известный в Японии мастер чайной церемонии поссорился однажды с местным военачальником и вызвал его на бой.
Вечером он пошел к своему другу, мастеру поединков, и попросил обучить его владению мечом. 
– А ты, – спросил его друг, – научишь меня чайной церемонии за один вечер?
– Пожалуй, нет, – ответил мастер чая, – я учился этому всю жизнь.
– Вот и я учился всю жизнь, а за один вечер можно лишь вырвать перышко из одеяла, которым не укрыться на ветрах зимы. Скажи мне, брат, можешь ли ты простить обидчика своего?
Мастер чая задумался и ответил:
– Могу. Но я не уроню своей чести, и буду сражаться. Научи меня держать меч.
– Тебе этого не надо, – ответил мастер поединков. – Иди, сражайся. Ты – мастер чая и в сердце твоем прощение. Никто не одолеет тебя.
Утром, после бессонной ночи, мастер чая стал перед соперником и поднял поданный ему меч. Но поскольку он прежде не держал в руках меча, то застыл с ним в столь странной позе, что военачальник, много лет изучавший мастерство боя, и никогда такой позиции не встречавший, решил, что перед ним – великий боец, превзошедший знания предков. Он отбросил меч, стал на колени и склонил голову перед мастером чая.

АЛЕКСЕЙ И ПЕТР

…втолкнули, еще и камзола не содрав. Покачнувшись, за балясину ухватился – сирый, мятый. Жест увидал к нему обращенный, то ли «да пропади оно», то ли – «присядь». За резной прислон ухватился, сполз на стуло, пытаясь лицо отца открыть взору, о подкрестном его прощении напомнить, да куды там… 
Опустил глаза и более уже не поднимал от красного бархата на столе между ними. Он ему опричь указа подсказал – отдает отец сына своего кромешникам, не нужда и зачитывать. Не дослушав, поднялся и, шатнувшись, руками проехал по столу. Хлынула скатерть на пол, разделила кровавым потоком – живым еще, не застывшим.

СВИДЕТЕЛЬ ИСТОРИИ

Не видно, ничего не видно, кроме верха воздетой гильотины. «Ведут, ведут!» – слышал Антуан сквозь шум и волнение толпы. Вышедшее солнце слепило его. Люди заполняли помост. Мелькнуло отброшенное в сторону бесформенное одеяние, наверно, камзол, и тень аббата среди палачей. Раздался высокий голос короля: «Я умираю невинным…», заглушенный грохотом барабанов, и следом – рев толпы, над которой подняли отрубленную голову.
Несомый расходившейся толпой, Антуан, выбрался с Гревской площади, осознавая свою причастность к небывалому событию, перевернувшему мир, что вершилось на его глазах, и сердце его переполнял восторг. Он был готов к великим поступкам. Но стоял он там с двух часов холодной ночи и к окончанию казни уже едва держался на ногах. Возвращаясь в свое предместье, он заметил трепещущий лоскут краски на заборе – добычу прихотливого ветра – и ощутил свою неслучайность в этом мире. 
В пустом проулке на Антуана напали бандиты, но он бесстрашно ударил и уложил на брусчатку первого, кто схватил его, за что и получил андалузский нож под сердце. И никто не узнал о величии, которым была исполнена душа Антуана, свидетеля истории, разделившего судьбу короля Людовика XVI, гражданина республики Капета.

МЫСЛЬ

Старый солдат, он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела, поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Взревев от ярости, вырвался он из навалившихся тел, из оглушительного звона в ушах – и ощутил сотрясение дота под телом, огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза.
Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся, счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в горизонт, она была вокруг – и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив, старый солдат, и пространство жизни лежало вокруг – доступное и податливое. Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Он потянулся к нему, захватил в руку и стиснул степной бутон – до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей меж пальцев.
И до конца дней своих помнил, что есть она, эта мысль – в мироздание, не в человека. Есть, и ему сверкнула.

ПАМЯТЬ

Там яблоки поздние на заиндевевших ветвях висели, и хлопала под ветром не взятая на щеколду калитка. Пусто там было, никого, только память. Позаросло все. Скамейку увидел, сел. Тут они со мной сидели, любимые мои – мама моя, друг и соседская девочка.
Звон стоял серебряный, ветви ветру отзывались.
К дому потом подошел, к трем красным соснам, к крыльцу, сам его ставил. Сел – и страшная пустота дохнула в спину. Захватило, как веревками, двинуться не мог.
Нельзя было тут. Встал я, опираясь, и прочь шагнул, в другую жизнь.

ТАБУН

В ночном я сидел со стреноженными лошадьми, в костер подбрасывал что находил. К утру озяб совсем, и тут не знаю, что меня дернуло, распустил я вязи, и сбились лошади, и помчались, выравниваясь, табуном по первому солнцу. Ничего счастливее в жизни не было, ничего стремительнее и гармоничнее не проносилось в ней.

РОСТКИ 

Там, на лугу, из случайно занесенных ветром зерен выросли высокие стебли пшеницы. Мы рвали их и выгрызали из них мякоть. Так и запечатлелось навсегда – худенькая девочка в легком линялом сарафане и мальчишка в разодранных шароварах. Столь же случайные в жизни, как эти ростки пшеницы на лугу.

СЕМНАДЦАТЫЙ ЭТАЖ

Квартира чужая была, в новостройках, но и там нашли. На рассвете в дверь ломились, а со мной девчонка. Вскинулась в постели, тычется, как щенок.
– Не надо бы тебе здесь. Давай – с балкона. Там лестничный пролет внизу будет, сбоку, ногой нащупаешь.
Семнадцатый этаж, ветер свистит, балкон в наледи. А она уже в дубленке офицерской, с отца на дочь перекроенной. Затянула ремень, целует, а дверь трещит. Глянула вниз, вздохнула, перекрестилась наскоро.
– Давай, – говорит, – только обними крепче.
Обнял ее, за ремень ухватил, через перила перенес, перегнулся в темень воющую – и поставил куда надо.
Потом к дверям пошел.

СЕВЕРНЫЙ РАБОЧИЙ

Солдатом я писал письма бабушке, сидя на высоком заборе воинской части. К другой стороне подступала разлившаяся Ока, и плеск ее угадывался почти доступной пониманию речью, которую я и заносил на серые листки почтовой бумаги.
Когда служба моя заканчивалась, бабушка выписала из писем те периоды, в которых слышался плеск Оки, и отнесла машинистке, а позже – в Литературный институт. Эти записи, сделанные в половодье, разошлись по разным редакциям, и однажды в почтовом ящике я нашел неизвестную мне газету «Северный рабочий» с одним из рассказов. Газету я понес показать маме. Надев очки, она развернула ее и застыла. Лицо мамы странно исказилось, и руки ее с развернутой газетой опустились на колени.
– Что-то не так? – спросил я.
– Все так, сынок. Просто пятьдесят лет назад нам уже приносили эту газету. А написано в ней было о расстреле папы, твоего деда.    

ПАСЬЯНС

Мама моя незадолго до смерти по вечерам пасьянс раскладывала, составляя из карт неведомую мне гармонию соотношений. Все человечество отображено на картах, от тузов до двоек. И в пасьянсе они занимали те позиции, которые складывали недостижимый в живой жизни порядок мироздания, пугающую такую, безысходную гармонию.
–     Я устаю, – сказала мама, – мне трудно стало жить в этом хаосе, я покоя хочу, смерти, наверное.

ИМЯ

На фотографиях всегда отпечатывалось чужое, словно не ей принадлежавшее лицо.
Первый раз это заметили в детском доме, когда на групповой фотографии появилась незнакомая девочка. Подивились и забыли. Но она с тех пор избегала своих изображений. 
В день их знакомства она получила паспорт, где на фотографии черты ее казались залиты воском, словно выписан он был на другую, давно умершую девушку под несовременным именем Фелициата.
Лилей звала ее приемная мать, Лилией – поклонники, Филькой – подруги.
Он же звал именем праженщины – Лилит, как первую свою и неотрывную, и последнюю, в которую влюбился сразу, пораженный прелестью ее летучего облика, в котором играла сама жизнь в ее неуловимости, ее неразгаданной тайне. 
Она была внезапна и неудержима, как мгновение, и умерла юной, не дожив до свадьбы, когда порыв шквального ветра распахнул окно больничной палаты, и в нем заметались ветви клена, наперебой шепча ее имя. 
Cклоненный над остывшим, чужим лицом, он вслушивался в их торопливое бормотанье и понимал, что любви его не было имени, как не было и облика на этой земле. 

СЛЕЗЫ

У матери моей были рыжие слезы, я видел их в свете ночника. Так я учился горю. Вырос потом, заигрался с жизнью, забыл. 
А как сам зарыдал – вспомнил. 
Все к нам возвращается.

ПРОЩАНИЕ

Полный перрон знакомых провожал, род фронды. В Европу уезжал, навсегда, так за него решили. Мама опаздывала, не было ее. Проводник гэбэшный в тамбур силой запихнул. И тут она появилась, мама, и побежала, спотыкаясь, за тронувшимся поездом, сглатывая слезы, не в силах крикнуть ему, и только протягивая авоську с зажаренными курицами, из-за которых и обнять ее не успел на вечное прощание.

ЗЕЛЕНЯ, ЗЕЛЕНЯ...

Там скосили недавно, а он сзади шел, не приставал особо. Просто пар что ли какой поднимался, не знаю. Не смогла больше, задурманилась, легла. Ну, он и притуливси… Я позвать его хотела, накормить, да куды… Не встретила больше.
К зиме в детприемник взяли, там много их, все пользовали. А в мае приперло, родила. Чего про ребенка сказали – не поняла, отлеживалась. А тут – лето, куды мне?
В зеленя, в зеленя…

БОГОТА

На ребристой панели аэропорта, где набраны названия городов, разбросанных по разным континентам и историческим эпохам, вспыхивает невнятной болью Богота – картинка из детства, где горы и люди в пончо. 
Богота – крик, занесенный случайным ветром, скрип ступеней высокого крыльца под библейскими стопами, Богота – утрата убогого сердца, звон стекла и сквозная дыра от с мясом вырванного из лацкана ордена Победы и свет, свет... нестерпимый свет Боготы – нестерпимого дня.

БОКАЛЫ

Так всегда и было – лес, лес… И посуда от бабки, деревянная. А муж в городе побывал, стеклянное привез, «бокал» по-русски, чтобы брагу пить. Два привез, но не пили, боязно. А потом ушел, да так в лесу и остался, не нашли.
Все на крыльце сидела, в лес смотрела, пока оттуда чужой не пришел. Веселый, русский. Об передник руки обтерла и как занемела. 
Он водку разлил в бокалы и сказал обуянное: «чокнемся!» Я со страсти такой и обронила бокал-то, ён и расколись. А русский рассмеялся, обхватил и на топчан бросил. Потом в лес ушел.
Помнила, свитер ему на крыльце вязала. Догадалась потом, брагу в бокал наливать, пить и «чокнемся!» говорить. Страшное такое, пробирает сладко.

АНГЕЛЫ

Когда все оказалось обрублено и ничто уже не сцепляло с жизнью, обнаружил он себя в дешевом гостиничном номере, где курил в окно.
Колодец двора под ним заливали каскады сумерек, и четыре белых ангела оправляли всклокоченные крылья. Ангелы воздевали трубы, а позади лежала женщина – безнадежная, как последняя попытка. Жестяное изваяние ракеты возвышалось посреди двора, как средневековый пыточный кол, и в готическом ужасе разбегались от него черные ветви.
Деревья, словно перевернутые треножники, светлели срезами, а из обрубков стремились к небу побеги, и почки их набухали, как соски этой женщины под его губами. 
Он подмял ее, и тогда вострубили ангелы и вздрогнули напрягшиеся ветви, исполненные неземным дыханием, а из лопнувших почек хлынули звуки вселенских флейт, празднуя его надежду и торжество.
– Ангелы, – сказал он, укротив дыхание. – Ты слышала?
Она поднялась, подошла к окну, живя изгибами своей нагой завораживающей спины, и ответила, не обернувшись:
– Какие ангелы? Аисты это, да и делал их пьяный дворник.

ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Не знаю, откуда оно попало на наш косогор. Крупное, ощеренное скатывалось оно к реке, удерживаясь за ложбины и кусты и, гонимое ветром, устремлялось вниз и запиналось снова. 
И вдруг пронзило меня до оцепенения – так ведь это моя жизнь катится под ветром, это мои цепляния за случайные встречи, мой путь к концу.
А другой бывает?

КОРНИ

К Рыбинскому водохранилищу я шел, финка у меня была заточенная. Там, прежде чем водой залили, леса свели, а тут вода пни вымыла и вышвырнула на берег. Лежали они на желто-золотой прошлогодней осоке корнями вверх, спутавшись. Формы их напоминали о несбывшейся жизни, а я ходил и срезал их. Потом взглядом окинул невмещаемое пространство полудня, и заморочило меня. Упал я, финкой пробил женственную эту землю. И вошел в нее. И умер.

ВОСЬМЕРКА

К девушке шел, которую прежде во сне видел. Может, не она, но похожа, очень похожа. Днями в трамвае ее встретил, узнал. И застыл, не знал, что так бывает, не понял, на каком свете. Но заговорил, как со знакомой, спросил, почему остриглась коротко. Теперь вот в гости.
У ларька зацепился, выпил стопку. Час стоял зыбкий, подмывало начать всерьез, оторваться, взлететь, слиться с тем, что ждет в следующем глотке, поглощает бездонно. Но вспомнил, куда идет, отказался. 
Вошел, странную уклончивость заметил в хозяйке и услышал голос в гостиной. Сел послушно на диван, следил, как опадают лепестки с букета тяжелых пионов. Надо же – удержался, в сон приехал, к девушке, а тут – мужик. Тощий, длинный, руками машет, про бесконечность впаривает. Хорошо, до беды не довел, ушел скоро.
Девушка придвинулась плотно, семейный альбом на коленях раскрыла – отчаянно, как подол подняла. Руку перехватил, к губам прижал.
Оторвался от нее другим уже вечером, вышел на ту же зыбкую улицу под сырые фонари и звезды. Размытые тени неуловимо смыкались в ночь, и отходил трамвай, помеченный упавшей на бок жестянкой с цифрой восемь.
Подумал, что вернется, жаль, только сниться она уже не будет.

ПРИНЦ И НИЩАЯ

Случай этот можно было перекатывать из ладони в ладонь, подобно шарику поддельного жемчуга, поскольку он никогда более не повторился, а произошел уже четверть века назад и за этот срок оказался вытерт до стеклянного блеска, и на солнце горел нестерпимо, словно тонко взвизгивал, как взвизгнули те осколки, что хлынули к ее постели и били по глазам осколками лучей после страшного удара кулаком в затворенное окно того, кто промучился над нею всю ночь, – «всю жизнь, – говорил, – всю жизнь», потому что знал ее с детского сада и уже там любил, и любовь эта сопровождала ее жизнь, как отбрасываемая тень, и столь же мало, как тень, требовала внимания и любви, всегда обращенных к недоступному принцу, для которого она и хранила себя, – принцу, меняющему облик, одежду и возраст, но всегда равно недостижимому и единственному, заполнявшему своей призрачной близостью ее ночи и дни – до того утра, когда поднялась окровавленная рука ее взбунтовавшейся тени, которая полтора часа спустя скользнула неловко под пригородную электричку вместе со своей неразделенной любовью и, подобно человеку-невидимке, проступила в смерти зримым и изуродованным человеком, который непостижимым образом увлек в свое гибельное скольжение под поезд всех вспыхивавших в ее жизни принцев – прошлых и будущих, – оставив ее в непроницаемой пустоте, перекатывающей из ладони в ладонь шарик поддельного жемчуга.

ТЕАТР ТЕНЕЙ ПО ИОАННУ

Всю похмельную каторжную ночь, начало которой оказалось невозможным вспомнить, видел он золотое свечение, волнами ниспадавшее из неведомого источника, пока не понял, что смотрит на распускающийся свиток и читает по нему свои грехи, записанные на невнятном языке, читает так легко, потому что помнит их навзрыд, как помнит зэк надписи на стенах своей одиночки.
Невыносимо долго читал, пока не поднял глаза к источнику и не увидал Богоматерь с младенцем. Икону, которой не было в той единственной церкви, куда если и ходил, то на Пасху, как ходят приживалы на чужой праздник, приобщаясь к неведомому торжеству. Он добрался до храма, по пути отхлебнув из фляжки, чтобы не упасть, – и узнал в небывалой иконе, в то утро туда привезенной, лик Богоматери, что развертывала свиток его грехов. Она простила его, он ощутил это прощение, приложившись к ее древним стопам, и, отступив на шаг, оказался в раю.
Где к нему по истертым мраморным плитам храма шагнула женщина. У нее был рваный шрам на шее, скорее, от осколка, не от ножа, и она сделала неповторимое, непреодолимое движение бедрами перед тем, как сделать этот шаг и припасть к нему налитой грудью, упершись торчавшими сосками. В тот единственный миг, когда он пребывал в раю, не зная, сколько он длился, потому что времени нет в раю.
Там сад, и плоды в нем, и старик в белой хламиде с черным от вечного света лицом, искаженным гримасой скорби и изумления перед собственным словом, обращенным в плоть. И они, забывшиеся в объятии, сгорающие в той жизни, что есть свет человекам, в той страсти, за которую идти по этапу в бесконечной игре теней.
А свет восставал неудержимо, волной заливал пространство, рассеивал по земле сплетенные тени их греха и множил их бессчетно, пока они не застили свет, обратив его во тьму.
Ту, в которой свет светит…

СВЯТОЙ СЕБАСТЬЯН

Тот непостижимо высокий звук, который не унять сердцем.
Он есть острие стрелы, о которой говорят – она поет. 
Когда летит и входит в тебя. О, во скольких же она входила!
Ты вздрагивал в моем видении, Святой Себастьян. Ты был целью и звуком, ты был плотью, а я – тенью, брошенной на тебя через века и не избавившей от страдания. 
Я был с тобою и тобой, я не просил об этом, как ничего и никогда, потому просто, что не знаю, о чем.
Ты знал, что постиг истину, а за это можно принять все стрелы мира.
Мне мнились те толчки крови и содроганий, что они выбивали из тебя.
Мне, распятому в жалком наслаждении на крупной белотелой женщине, вторящему тебе толчками содроганий.
Простертый под тобою на том же кресте жизни, на котором ты принял смерть.
А другой нам дан, Святой Себастьян?

ТАНЕЦ

Его не изгнать – тот светлый, до обморока сковавший ужас, не пускавший пригласить девочку в танец на подмостках детства. Тот трепет открытой закату беспомощной танцплощадки, когда перехватывало сердце от доступности того невозможного, что составляет жизнь, чего не было и быть не могло до того шага, что отдал тебя моим рукам, которым ты предалась отчаянно и суеверно, словно раскрыла тайну. И вот теперь мы – мужчина и женщина, хранители тайны и страха, сплетенные в нескончаемом, беспощадном танце, где только ты и я…
Где, как в ночном кошмаре, стремительно меняются наши лица, возникая бесконечно одно из другого, и меркнут краски на бессмертных холстах, и рушатся храмы, пантеоны, рушится все, возведенное вздорным гением и верой человеков, а мысль, сверкнувшая великим откровением, сворачивается иссохшим свитком и рассыпается прахом в пытливых руках, и мерзость запустения затягивает прибежище надежды и слез…
В том танце, где только ты и я, где звуки аккордов гаснут и возвращаются, оттолкнувшись от небытия, и уходят на фронт солдаты, растворяясь в земле, из которой восстали. Они картонные и смелые, наши солдаты, они крестятся перед последним броском и гибнут простодушно, а танец длится столь же нескончаемо и беспощадно, и мелькают эпохи в том вечном танце, где только ты и я…

ВСПЛЕСКИ

Внезапно сиреневым все стало, я даже глаза протер – нет, сиреневое, и облака, как желтые узоры.
К реке спустился, на всплески пошел. Две девушки сельские купались там голомя, не заметили меня.
Отошел я тихо, чтобы не вспугнуть их, не нарушить красоты мироздания.

ЗНАКИ

На белом листе бумаги, снега, жизни нанесем знаки, отпущенные нам Богом. Только они и останутся, когда земля откажется нас держать и птицы падут, потому что срок им.

 

Художник: С. Хвастова.

5
1
Средняя оценка: 2.88202
Проголосовало: 178