Rhapsodie Vilensis
Rhapsodie Vilensis
В Вильне старина как бы обнимала меня... Я стал замечать величие архитектурных
пропорций, очарование пустых плоскостей и, главное, я начинал чувствовать поэзию архитектуры.
Мстислав Добужинский
***
Не хватает хорея, не хватит ямба,
чтобы чувства выразить без преамбул
к этим башенкам тонким, остроконечным.
Времена проходят – а башенки вечны.
Ты скроил давно меня по лекалу
своему... Гармонию извлекала
я, в блаженстве идя по твоим прекрасным
площадям и улицам не напрасно.
Не кори за то меня, что исчезла,
не пугай же волком своим Железным.
Ускользну опять я из Волчьей Лапы
по старинной улочке узкой Скапо.
Ну забудь, не слушай мои упреки,
у всего бывают свои пороки.
Извини, что память к тебе пришита –
пониманья хотела, твоей защиты.
Не случилось. Ладно. Прости злословье –
грусть еще Окуджава связал с любовью.
Диктовать же мне, как любить, не надо –
в сладкой патоке тоже немало яда.
Лишь по фото люблю твой чарующий облик
и давно повернула свои оглобли.
Пусть вдали красуется Остра Брама,
не постичь уже твоей острой драмы.
Железный волк, Волчья лапа, Скапо – названия улиц и районов в Вильнюсе.
Тернии
Haec domus Uraniae est: Curae procul este profanae: Temnitur hic humilis tellus: Hinc itur ad astra («Это дом Урании. Идите прочь, профаны! Здесь унижают ничтожную Землю: отсюда поднимаются к звёздам»).
Надпись на здании обсерватории Вильнюсского университета
Здравствуй, моя любимая древняя Альма-матер,
дай бесплатно пройти мне снова твоими дворами.
Может, не попадаю больше я в твой фарватер,
дай побывать в прошедшей юношеской мелодраме.
Крепко от внешнего мира твои защищали стены,
ничтожествам, всяким профанам они объявляли: «Прочь вам!»
Стены твои герметичны, поскольку стары и толстенны,
от пошлого серого мира оберегали прочно.
Внутри этих стен попирали мы ничтожную землю,
каждый день совершали восхождение к звёздам.
Опыт тех восхождений дорог и неотъемлем,
мы, птицы высоких полётов, вдыхали разреженный воздух.
Но вот Альма-матер нас выронила – больно было падение,
теперь нас земля унижала: уныние, труд Сизифов,
тернии, тленье, терпение, отсутствие доблестных мифов –
на всех путях нам per aspera, колючки и... тернии, тернии…
Стиклю Стеклянная
По улице знакомой,
изящной, Стеклянной,
по улице, где юность
куда-то утекла,
я мысленно шагаю,
на цыпочках ступаю,
чтоб не разбить случайно
старинного стекла.
Всю молодость ходила
по этой самой Стиклю,
извилистою линией
она меня влекла.
Восторг и радость сникли,
шаги мои там стихли,
печаль моя по прошлому,
зачем ты не светла?
Ах, Стиклю, что скрывала,
таила, молчала,
зачем не говорила
про страшные дела?
Про то, как ты из Гетто
родителей и деток
на верную погибель
в Понары увела.
Как ты сейчас красива,
тонка и ювелирна,
хрупка, но так роскошна –
сплошное Фаберже.
А до войны тут рядом
мясной был тесный рынок.
Тот иудейский хаос
исчез давно уже.
Я больше не шагаю
по улице Стеклянной –
хоть чисто и прилично,
но где её тепло?
Она сама уходит
своей походкой пьяной,
и в сердце проникает
разбитое стекло
Мой двор
Двор мой старый был мрачным колодцем,
на балконах сушилось бельё.
Редким гостем, бывало, в нём солнце,
но сияло там детство моё.
Целый день во дворе мы играли
то в скакалку, то в прятки, то в мяч.
Жизнь, казалось, была сущим раем,
и носились мы по двору вскачь.
На дворе ни куста, ни травинки,
лишь булыжников скользкие лбы.
До крови обдирали коленки,
но росли мы, от счастья глупы.
Меж камней зарывали секретик
из стекляшек, конфетной фольги.
Что за тайна в секретиках этих
у дворовой была мелюзги?
Лишь поздней на стене всплыли буквы
алфавита ушедшей поры.
Кто из прошлого нас аукнул,
обозначив конец игры?
И какую открыла тайну
эта надпись? О чём гласит?
Непонятна она чрезвычайно,
будто древности манускрипт.
Вдруг разверзлась времени пропасть,
разделившая всех по косой.
То ли адская двинулась лопасть
нас молоть, то ли бед колесо.
Рай, скорей всего, не был садом,
прекращаем бессмысленный спор.
Детству мне объяснять не надо -
раем был этот серый двор!
***
Осени меня лучше сегодня словами простыми,
чтобы мне описать на Руднинку громадный пустырь.
Не корми меня сонной травой под названьем пустырник,
поднеси мне от спячки к лицу лучше свой нашатырь.
Расскажу, как порою казались места те пустыней,
как на той же Руднинку амбаром был старый костёл,
как свистящих согласных язык притворялся латынью,
материнский язык руки вверх для расстрела простер.
Там к костёлу Святых примыкал монастырь кармелитов,
что когда-то с горы к нам высокой спустились Кармель.
Францисканцы, Господние псы, иезуиты –
все имели они в нашем городе важную цель.
Кельи их переделали позже в жилые квартиры
без удобств, без воды, на дворе продувался сортир.
Одноклассники милые, было вам там не до жиру,
в нищете все едино: пустырь, или же монастырь.
Колокольни и башни твои устремлялись высоко,
а внизу в преисподней царили помои и вонь.
Вопреки злобе дня обмануть нас пыталось барокко,
но в домашних печах разгорался досады огонь.
Город этот и впрямь был когда-то столицею древней,
он рядился под запад, игнорируя весь неуют.
В самом центре, однако, являлся он сущей деревней –
пусть приезжие славу его неправдиво плетут.
А я знаю его подноготную – жизнь прожила там –
не забыть мне изнанки его, унизительный быт,
как подружкина мать, выливая ведро, крыла матом,
как отец пожилой колкой дров и растопкой был сыт.
К совершенству стремились когда-то давно филоматы,
филареты мечтали о том, чтобы делать добро.
Но потомки в потёмках блуждали, усталы, помяты –
даже звёзды не знали, как ночью ронять серебро.
***
Лене С.
Помнишь нашу бедную юность?
Ночевали с тобой за вокзалом
у какой-то чванливой бабки.
А поутру вместе проснулись
и отправились на экзамен.
Зимний, розовый Вильнюс
нас встретил с тобой по-царски,
укутанный в пышные шапки.
Трубы над ним дымились,
наш пыл унося школярский.
Помнишь, что мы сдавали?
Как всегда какое-то псевдо –
экономию социализма.
Науки в нас развивали
обилие комплексов вредных.
Но торжественно мы ступали
под сводами Остра Брамы,
и ангелы с каждой кровли
с улыбками нас провожали
навстречу грядущим драмам.
***
Здесь на совесть погоды
приходится львиная доля грусти
в глазах моего народа.
Пытки то тусклым небом,
то вялым дождём, то студеным хрустом.
Если б не сон отрешенный,
то как выносить обиды
от природы и государства.
Эти избитые буднями виды,
по учреждениям мытарства.
Эти бетонные глыбы микрорайонов,
пейзаж малолюдный.
Особенно в полдень, ноябрем разоренный,
серый и скудный.
Вот и народ мой уподобился этому краю
вдали от жаркого Иерусалима,
тоской небывалой переполняя
глаза – маслины.
В этих глазах следы вековых унижений
и без числа утраты.
Но не смей показать своего раздраженья -
нет виноватых.
Там они смотрят так ласково, душно -
кровь колобродит.
Здесь так измученно, равнодушно,
прячутся вроде.
Прячутся, как характер литовский,
– моя хата с краю –
пейзаж неприветливый и неброский
в глаза проникает,
чтобы потом на полоске узкой
земли обетованной
сжимало сердце тоскою русской
больней, чем у Левитана.
***
Все, что было безнадежно мертвым,
городских безглавых лип стволы,
кожа стен, почти что в кровь обтертых
и домов заброшенных мослы
встрепенулось, зализало раны,
обретя отчетливость и цвет.
И обычно мокрый, кислый, странный,
город излучает яркий свет.
Скинул он бутылочное небо,
далеко чахоточный январь.
Он давно таким счастливым не был,
словно вымытый в дождях янтарь.
Новое зеленое убранство
подрумянило его лицо.
Неба голубого постоянство
не грозит убийственным свинцом.
Я ступней касаюсь тротуара,
чувствуя его желанный зной,
у жары, похоже, свойство дара
делать эту землю вновь родной.
Близость в том, что обе мы раздеты,
солнце любит равно нас. За сим,
город мой, Давидом не воспетый,
словно золотой Иерусалим.
***
Запах липового цвета
одурманил город мой.
Скоро середина лета
сладкий принесёт покой.
Я поеду к морю, к морю,
в лес, где сосны держат синь,
колоннадам мощным вторя
древнегреческих Афин.
Выйду на широкий берег,
лягу в золотой песок
и опять в себя поверю,
будто выпью жизни сок.
Я отмою страх и злобу,
мне налипшие на грудь.
Ветер выдует стыдобу,
выгонит из сердца муть.
И в ладонях у природы
отлежусь я как-нибудь,
надышусь тобой, свобода,
чтоб отчалить в дальний путь.
***
Мой город жив. И вроде не мираж.
Углами крыш о влажный воздух трется.
Сезонами меняет свой пейзаж,
но больше чахнет во дворах-колодцах.
Он зыбкость черт оправдывает тем,
что в сером небе преизбыток влаги,
в истории преобладанье тем
о компромиссах, а не об отваге.
Заклятье протекающей реки
на двуязычие в негромких водах.
Ах, Вилия, тебя ли нарекли
суровым Нерисом другого рода?
Он в Нямунас бесстрастно воды нес
вскользь Неринги, все дальше, к нереидам,
а женственная Вилия всерьез,
здесь оставаясь, город свой творила.
И город имя матери родной,
как незаконный сын стыдливо носит.
Он прячется от шири площадной
и у заулков о пощаде просит.
Конвульсии беспамятной реки
своей архитектурой повторяет,
но каменной основе вопреки
увиливает Вильнюс, ускользает
от неизменной смены лет и зим,
от бед и войн, от вспуганного гетто,
Литовский прочь бежит Иерусалим
в другую реку под названьем Лета.
И вымывает почву из-под ног
у хрупкого, как память, поколенья.
А жизнь идет, как грешница, в острог,
глупей и нереальней сновиденья.
Прошедшее, как талая вода,
накатит половодьем, чтобы схлынуть.
Обманчивая, влажная среда,
увиливая, сердце хочет вынуть
Ужупис
Ужупис – это живописное вильнюсское предместье, в переводе с литовского означает Заречье, находится в непосредственной близости от старого города, буквально за речкой Вильняле. Коренные его жители не говорили по-литовски, они разговаривали на «тутэйшем» диалекте -– смеси польского, русского и белорусского. Несмотря на близость расположения к центру, Ужупис почему-то оказался в стороне от туристичеcких маршрутов. Время там как будто замерло, не менялись десятилетиями старинные афишные тумбы, вывески, скамейки, витрина единственного продуктового магазина. Казалось, что там ещё жили где-то в пятидесятых или даже сороковых. Это создавало какую-то особую таинственность и загадочность предместья. Прошлое там задержалось, чтобы о чём-то нам напомнить. Прогулки там были блужданьями в чьих-то снах. Казалось, что если чудеса совершаются, то они совершаются именно здесь. В Ужуписе любили селиться художники, хиппи, разные неудачники, отвергнувшие унылый социум. Теперь об Ужуписе вспомнили, стали возрождать, менять, реставрировать. Водят туда туристов. Открыли там ресторанчики, магазинчики, поставили у входа тонкий, ажурный памятник «Ангел Ужуписа». А мне почему-то стало грустно.
Мысленно снова я возвращаюсь в Заречье,
там шепеляво звучит шелест его наречья.
В окнах недвижны, как встарь, кошки, тюль и герани,
тянется жизнь, как сон, за невидимой гранью.
Бережно там я несла крест одиноких прогулок,
шаг мой поэтому дик, плечи мои сутулы.
Там намекала мне о чем-то сестра Мнемозина,
всех же реальней был пьяница у магазина.
Так же, как у него, чего-то душа алкала,
истины, смысла и жизни, не как у всех, вполнакала.
Но лишь шуршало время жёстким песочком серым,
в то, что случится чудо, таяла робкая вера.
Там мой остался Ужупис, в начале восьмидесятых,
с афишей на древней тумбе незапамятной даты.
Ангел водил там за нос. А город фальшивил нагло.
В пику ему вырождаться предместье считало за благо.
Там за картавой речкой жили бомжи и хиппи,
может от них остались, в лучшем случае, хрипы.
Ангел теперь там стоит в виде тончайшей скульптуры.
О чём сейчас он трубит в своём кружевном ажуре?
Городу
Ты остался вдали со своей ненавязчивой готикой,
твое небо пьянело под действием легких наркотиков,
источаемых иглами башен отнюдь не из золота,
твое небо крестами костелов навеки исколото.
Твое небо пьянило, и стены ему в этом вторили,
беззаботно тая леденящие душу истории,
лишь рисуя кривые и бесперспективные линии
закоулков твоих, по которым метались Эриннии.
Там богемные мальчики с нимфами томно-хипповыми
коротали деньки под бочонками или подковами,
там кофейные реки текли по фаянсу, керамике,
и обыденно жизнь протекала без видимой паники.
Там и я покорялась ленивому ритму неспешному,
где паденья и низости долго казались безгрешными,
где на польско-литовско-еврейско-российском наречии
высевалось нещедро разумное, доброе, вечное.
У Рудницких ворот, на Стефанской – в булыжниках – улице
суетились прохожие с давней повадкой сутулиться,
воплощали до точки они всю унылость провинции,
так с какой же мне стати мерещились сказочки с принцами?
И зачем же я слышала там карнавальное шествие,
барабанную дробь или все же свое сумасшествие,
созерцала иллюзии с их непонятными тропами,
неразборчивость страсти людской на краю мизантропии.
Что за улица там выгибала бедро свое женское,
и в изящных изгибах её было счастье вселенское.
Чтоб до мозга костей ощущали мы камня эротику,
этот город лелеял и пестовал в каждом невротика.
До скончания века я не полюблю параллельное,
я извилистой линией с детства любовно взлелеяна.
Пусть навеки погублено четкое мудрое рацио,
от любви тут пыталась меня излечить эмиграция.
У чужого стою я теперь у прекрасного берега,
но опять у души у моей беспокойной истерика.
Как люблю я, мой город, тебя, как грущу и скучаю я,
ты меня научил, что любовь тем сильней, чем отчаянней.
Lietus
Ну что, моя страна, моя Литва,
в названии твоем навеки lietus.*
Льёт беспощадно и дрожит листва,
дрожу и я. Куда, куда я денусь?!
Перкунас** зол, гораздо злей, чем Зевс,
он молнии безжалостные мечет.
В отчаяньи я прячусь под навес.
Увы, не вышла радостною встреча
с тобой, Литва. Как от ударов розг,
взвывают вне себя автомобили.
Так много ты прошла метаморфоз,
но помню лишь: меня тут не любили.
Лить среди лета дождь вовсю готов.
Под барабанный бой тяжёлых капель,
как область мозга, всю к Литве любовь
пусть вырежет его холодный скальпель.
*Lietus(лит.) – дождь. Считается, что само название Lietuva произошло от слова lietus.
**Перкунас – в литовской мифологии бог-громовержец.
Художник: М. Добужинский