Костерок
Костерок
Ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!
Песнь песней Соломона, гл.4, ст.7
Таковые будут иметь скорби по плоти; а мне вас жаль.
Первое послание ап. Павла к Коринфянам, гл.7, ст. 28
1
Сутки почти добирался Митя Майоров до монастыря. Дорога была хуже некуда – и на поезде, и на маршрутках, и на попутках, и пешком немало прошёл. Всюду поджидали его какие-то нестыковки, долгие пересадки, зачерствелые плюшки в привокзальных ларьках и едва тёплый отвар каменного угля в хлипких бумажных стаканчиках. И однако Бог миловал Митю – попал он в монастырь, как и планировал, аккурат к вечерней трапезе. После неё, наобнимавшись и наговорившись со знакомыми трудниками, Митя прошёл на могилку батюшки Ипполита, трижды перекрестившись, приложился к большому каменному кресту, стоявшему в изножье, и торопливо направился в общую келью. Архимандрита Ипполита Митя почему-то всегда боялся – и при жизни старца, и по смерти его.
В келье, торопливо вычитав вечернее правило, Митя рухнул на свободную кровать и крепко уснул. Так крепко, что утром едва поднялся на раннюю службу с жёсткого, но тепло налёжанного одра. А в первые дни так непросто выстаивать долгие утренние богослужения. Потому что булыжник вместо сердца привозит человек в монастырь. Город не сразу отпускает его, и мысли долго ещё оплетены липкой, суетливо посверкивающей мирской паутиной. Неделю, а то две привыкаешь к монастырской жизни, покуда не воцарится внутри вожделенный покой. Тогда только умягчается душа, как кусок сыра, тогда только раскрывается навстречу Богу... а уже и домой пора! В первые-то дни какой покой? Вроде стоишь и молишься со всеми, а вроде и не в храме ты, а где-то там, вдали – за церковной оградой. И праздношатающиеся очи твои рассеянно блуждают окру́г – всё чего-то высматривают, высверливают, за всё цепляются, на всём повисают. Воистину, чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало о грехах своих.
Народу в храме немного, всё ж будний день. И возле кануна такая хорошенькая стоит! Росточек у неё маленький, как у девочки-дюймовочки, и такая ладная, что глаз не отвести. Не в первый раз приезжал Митя в этот монастырь, а никогда дюймовочки этой не видел. Новенькая, должно быть. Или просто, не совпадало. Лица её он не видел, потому что стояла она на женской половине храма и чуть впереди. Это даже и лучше было, потому что, не видя лица, мог Митя вообразить его сколь угодно прекрасным, а вообразив – налюбоваться вдоволь и без помех. Лёгкая, почти прозрачная сиреневая косынка покрывала голову женщины. Волосы были собраны в объёмный тугой пучок. Одинокая тёмная прядь выбивалась из-под её косынки и, скользнув по нежной скуле, льнула к надключичной ямке. «Длинные волосы-то, как у Любы моей», – подумал Митя. И дальше подумал – протяжно и сладко.
Между тем, вы́читали третий и шестой Часы 1, хор пропел многолетие, и диакон пошёл по собору с кадильницей. Освобождая проход, монастырские сбились вдоль храмовых стен в плотные ряды. Дюймовочку скрыла широкая колонна, расписанная образами Святых. Митя потерял женщину из виду и тут же забыл о ней. Давние приятели его, Паша и Гаврюша, безвылазно проживавшие в монастыре, вошли в храм и подобрались к Мите поближе. Оба только сменились с ночного дежурства на коровнике и оттого, даже умывшиеся и переодевшиеся, источали ещё вокруг тонкое жизнерадостное зловоние. Ребята радостно пожали друг другу руки и стали шёпотно обмениваться новостями. Стоявшие близ трудники зашикали на них 2, диакон возгласил: «Благослови, Владыко!» – и всё вокруг стихло. Началась Божественная Литургия.
Всю службу простоял Митя в притворе, рассеянно думая о своём, крестясь и кланяясь, как заведённый, и, где положено, распевая вместе со всеми «Достойно есть…», Символ веры и «Отче наш...». Спустя часа полтора, прошедших при непрерывном зевании, вздыхании и кряхтении Мити, служба окончилась. Рыжебородый иеромонах Козьма, служивший в монастыре на должности эконома, вышел со крестом на амвон. Начался отпуст. Приложившись к кресту, люди выходили из собора и, собравшись вокруг паперти, дожидались монахов, а дождавшись выстраивались за ними рядком и с пением тропарей шли к вожделенной трапезной. Сразу после завтрака отец-эконом назначал подходившим по очереди трудникам послушания – каждому своё. Люди внимательно выслушивали отца Козьму, благословлялись и расходились по работам. Монастырь пустел до обеда.
Было сухо и жарко. Шла последняя неделя Успенского поста. И шёл Мите сороковой год, из коих уже лет пять-шесть нежился он в лоне матери-церкви на правах её законного, то есть крещённого и воцерковленного сына. Правда, сыном он был безалаберным и бестолковым. Из тех, стало быть, сыновей, о которых сказать бы словами Погодина о Полошеньке Григорьеве: «не знает он, ни где ему высраться, ни где молитву прочесть. Первое исполнит он всегда в переднем углу, а второе под лестницею»3. По-человечески резюме, конечно, малоприятное, и однако Господь любит придурков своих! Митя остро чувствовал эту любовь и отвечал Богу взаимностью, во всяком случае, так ему мнилось. Он часто и подолгу разговаривал с Господом, нимало не заботясь о том, что движет им – вдохновение ли свыше, банальная ли прелесть или блажь столь же дурная, сколь и бессмысленная.
Несмотря на блестящее гуманитарное образование, феноменальную память и всепоглощающую страсть к чтению религиозных книжек, знал Митя о Боге всего две вещи – что Он есть и что Он благ. Всякое знание сверх того почему-то оказывалось совершенно неприложимым к его собственной духовной жизни, а в то же время и весьма полезным для умения поддержать дискуссию меж таких же, как он, русских мальчиков. Стоя вместе с другими трудниками на крылечке трапезной, новоприбывший терпеливо ожидал своего послушания. Отец Козьма определил его к благоустройству пустыря, что раскинулся за Никольским собором.
– Пойдёшь, – сказал, – в помощники к Маргарите. Теперь ландшафтом она у нас занимается. Вон, видишь её, маленькая такая? – показал отец-эконом на дюймовочку, беседовавшую в стороне с отцом-настоятелем.
– Вижу, – воодушевился Митя.
– Поможешь ей Эдем обустроить 4. Там вот, за храмом, где в прошлый пост вы с Михаилом пустырь расчищали. Розы пересадите, клумбы сделаете, дорожки там всякие, скамеечки. Но главное, Тигр с Евфратом она задумала. Одной ей, конечно, не под силу! Руслеца́ выкопаешь, потом забетонируешь понизу – как положено, с подсыпкой и арматурой.
– Каким слоем, батюшка?
– Да сантиметров семь-восемь, зачем толще? Прудик ещё выкопаешь. Камнями гранитными обложить надо. Тоже на раствор. В общем, она объяснит. Справишься?
– Да справлюсь! Чего там справляться? – сказал Митя, радостно глядя в сторону соработницы. – Благословите только! – Отец-эконом осенил его широким крестом. Но прежде креста посмотрел как-то протяжно и строго.
Были они ровесниками, и кроме того, какие-то необъяснимые черты, которых Митя не смог бы уловить и назвать, скрепляли их аккуратные отношения, почти не нуждавшиеся в словах. Ибо зачем же слова там, где молчание давно переплавлено в золото. Пять лет, шестой уже, исповедовал Митю отец Козьма. Исповеди эти всегда были взволнованными и безоглядными, как прыжок в котёл с кипящим молоком. Их честность так глубоко понималась самим кающимся и при этом так густо была перемешана с его же изумлением самому себе, что отец Козьма, всегда пытавшийся поначалу вразумить Митю, в конце концов, смолкал и перебирая чётки безмолвно молился Христу о снисхождении к блажно́му подопечному.
Получив послушание, Митя направился к дальней монастырской стене, где стояла огромная железная бочка для сжигания мусора и длинная лавочка. Место это было единственным в монастыре, где трудникам разрешалось курить под недобрыми, впрочем, взглядами проходивших мимо монахов.
Большой пустырь находился в глубине монастыря, за Никольским собором. В советские времена на нём разгружали материал для камнедробильного цеха, устроенного в осквернённом храме. Ещё Великим постом вместе с другими трудниками расчищал Митя это место от битого камня, гнилых досок и прочего мусора, оставшегося со времён так и не победившего социализма. Прошло четыре месяца, и он едва узнал запущенное прежде место. Аккуратная планировка, колышки по всему пустырю, а по ним толстая бечева. Кое-где были уже разбиты клумбы. Большие известковые валуны, ноздреватые, будто изъеденные тысячелетним ветром, в живописном порядке разлеглись по участку. От глыб этих веяло древностью и покоем. А ближе к собору встали обтянутые плёнкой паллеты с новеньким бордюрным камнем. И мелкий гравий, и скамеечки, и канавки всякие – во всём угадывалась будущая красота.
Маргарита сидела среди своего Эдема на большом розовом валуне. На ней было бесформенное платье со множеством спокойных складок – что-то вроде длинного до щиколоток ионического хитона из светлого льна. Низко склонив голову, она листала большую толстую тетрадь в клеёнчатой обложке – как оказалось, конспект по ландшафтному дизайну. На вид ей было около сорока. Утреннее солнце беззастенчиво гладило её оливково-золотистые от загара руки, пробегало по узеньким плечикам и, отразившись от лёгкой шифоновой косынки, равнодушно отлетало в свои небеса. И Митя позавидовал целомудрию солнца, и вздохнул глубоко-глубоко, и, подойдя ближе, сказал: «Здравствуйте, меня зовут Дмитрий». Она подняла голову. Взгляды их встретились, и булыжник в груди дрогнул.
Лицо Маргариты было таким красивым, что у Мити пересохли губы. Высокий овальный лоб выдавал в ней натуру столь же мечтательную, сколь и пылкую. Глаза её, показавшиеся Мите зовущими, были огромные, тёмные и блестящие. Черносмородиновые, сказал бы Толстой 5. Заострённые внешние уголки глаз сбегали книзу, и от них устремлялось к вискам несколько морщинок-лучиков, в которых жила отчётливая печаль. Плавная, прихотливо вырезанная линия породистых ноздрей и приоткрытые в улыбке чувственные губы придавали лицу этой женщины выражение какой-то опасной приветливости, а в округлом и лёгком, чуть вздёрнутом кверху подбородке угадывалась детская капризность, и это несколько остужало. Во всем облике её представилось Мите что-то греческое, что-то далёкое и недоступное – какая-то совершенно невыразимая словами завершённость, или, лучше сказать, отчётливость – та, ради которой античные скульпторы месяцами вышлифовывали свои творения, выкашливая из лёгких тёплую взвесь толчёного горного хрусталя, перемешанного с кирпичной мукой 6.
– Здравствуйте, – улыбнулась женщина Митиной остолбенелости. – Вы, как в Эрмитаже! – И оба смутились.
Она, спохватившись, извинилась, а потом спросила:
– Вас батюшка прислал?
– Да, батюшка, – Митя тоже улыбнулся. И пожалел, что отец-эконом не отправил его куда-нибудь на мехток, ибо лучше, подумалось ему, задохнуться от пыли и плевел, нежели сгинуть в этих черных бездонных глазах.
– А меня Маргарита зовут, – сказала она. – Пойдёмте, я покажу, что делать.
Митя подал ей руку, помогая подняться, и вдруг вспомнил, как в Кутырках у дяди Саши Звягина горела старая баня 7. Были школьные каникулы, самая макушка лета, и жара страшная. Старик столярничал – телеги там, гробы, да что угодно. А Митьке лет пятнадцать тогда было. И напросился он помогать Звягину. Потому что нравилось ему это дело: и горький дух сосновых опилок, и кружевные на просвет, длинные завитки вьющейся за фуганком стружки. И пьяный запах морилки, от которой резало глаза. А день был субботний, и после обеда пошли они с дедом на капустные зады, где стояла на отшибе звягинская банька. Он затапливать начал, а Митька воду таскал. Управились и назад. Пока топится, думали, хлыст сосновый на доски распустить. А дверку-то печную старик неплотно прикрыл. Уголёк из топки возьми, да и вывались на пол. И как полыхнуло!
Пока увидели да пока бежали, там уж огонь стеной стоит – и не зайти, и не вынести ничего. Дядя Саша глянул на огонь-то, махнул рукой и отрывисто так прошептал: «Манде́ц!» Отошёл, скрестил на груди руки со сжатыми кулаками и немигающе уставился в пламя. А Митя закричал, ты чего не тушишь-то? И схватил ведро, ринулся к бочке, из которой поливал Звягин капусту. Подбежал к огню, сколько терпеть можно, плеснул воду на бревна. А вода, не долетев до стены, на Митиных глазах обратилась в белое облако пара. И облако это медленно потянулось к небесам. Ещё ведра два-три плеснул Митя вслед и бросил. Отошёл, встал рядом с дедом. А Звягин грустно так говорит: «Ага, Митька! Неправильно тушил ты. Надо было портки снять да вокруг бани побегать. Она бы быстрее погасла!» Иначе говоря, рассудил старик, как никогда не читанный им Уайльд: дал понять, что единственный способ избавиться от огня – дать ему выгореть дотла!
Баньку новую Звягин в тот же год срубил, а вот беспомощную иронию деда понял Майоров лишь много лет спустя.
2
Между тем Маргарита уже тащила Митю по пустырю и воодушевлённо рассказывала о своих планах. Фисон и Гихон она сама выкопала, а Тигр с Евфратом ему придётся. А в истоке их, с той стороны пустыря, что подходит к Никольскому собору, туда нужно выбранную землю ссы́пать.
– Мы потом эту горку булыжничками обложим, и будет Армянское Нагорье, – увлечённо поясняла она. – А в нагорье моторчик спрячем. Циркуляционный! Знаете, сейчас продают такие – недорогие и практически бесшумные. Вот из этого нагорья Тигр с Евфратом и потекут. А в устье их Персидский залив выкопаем 8. Небольшой совсем – четыре на четыре. И неглубокий – штыка на три. Тоже булыжничками обложим. А по теченью рек лавочки поставим – коротенькие, на двух человек. В раю же их всего двое было. Адам и Ева! А журчащая вода, она очень нервы успокаивает. И у старой бани розы красивые. Но они разрослись, и хаос такой, что не продерёшься. А мы их аккуратненько выкопаем, и сюда.
– А древо познания добра и зла тоже посадим? – спросил Митя, улыбаясь её вдохновенным фантазиям.
– Обязательно посадим, – ответила Маргарита. – Яблоньку!
– Медуницу, конечно? Или пепин какой-нибудь шафранный?
– Ну что вы! – засмеялась она. – Древом познания будет яблоня сливолистная. Ну, китайка, если по-простому. С мелкими и горькими плодами.
– Это почему же горькими?
– Это по Экклезиасту! Вы же помните, что во многом познании много печали 9. И горечи, и червячков всяких, – грустно улыбнулась она. – А ещё на Армянском Нагорье храм поставим. Из обожжённого шамота, метра полтора в высоту. Я уже заказала в Питере. У меня там много знакомых керамистов. Стены у храма будут белые, глазурованные. Цоколь и оконницы красной охрой, а купола жидким золотом покроем. Краска такая. В ней, конечно, содержание золота мизерное, но все равно. В пробирной палате разрешение надо брать. Представляете, как красиво будет!
И с такой любовью она всё это перечисляла – и реки, и нагорья, и розы с дерева́ми – будто и вправду была однажды в раю, запомнила всё до последней мелочи и вот теперь стремилась перенести увиденное на грешную нашу землю. И голос у неё был красивый и лёгкий, как бывает у людей, совершенно уверенных в том, что они говорят и делают. А Митя взял лопату и, следуя прихотливо размеченным Маргаритой руслеца́м, выкопал Тигр с Евфратом и перевозил суглинок к Армянскому Нагорью. Очень быстро всё выкопал. Подсыпал песка, потом арматуру связал, разложил. Прикатил бетономешалку и притащил мешки с цементом, протянул от уличного крана шланг для воды и принялся замешивать раствор. И так хорошо, так стремительно у него всё получалось, что к обеду с бетонными работами было уже и покончено. Просто спел он, как песню, Маргаритин ландшафт. Ну, вы же понимаете! Мужчины, во всяком случае, должны понимать…
А после обеда, едва отдохнув, они принялись пересаживать розы. И как-то всё опустело вокруг – ни монахов, ни послушников, ни паломников. Полуденная жара ли тому причиной или так сложились послушания, но будто вымер весь монастырь. Лишь ключница с помощником выходили пару раз из кухни в погреба, таская туда-сюда большую корзину со снедями. А Митя с этой маленькой женщиной, от которой у него кружилась голова и сохли губы, аккуратно выкапывал розы и переносил их от заброшенной бани к Никольскому храму. Там они высаживали цветы в приготовленные ямы, присыпая черной илистой землёй, навезённой кем-то с Не́рети – неглубокой речушки, плескавшейся под монастырским холмом. И по дороге от бани к Эдему всякий раз останавливались они у выносного крана, пили, как в детстве, воду из ладошек и азартно забрызгивали друг друга с головы до ног. И Маргарита так беззаботно смеялась, так притворно ругалась, вытирая тыльной стороной ладони мокрые щеки и волосы, что Митя грустнел всё больше и больше. И кухонные почему-то перестали выходить к погребам. И будто не было на белом свете никого, кроме этих счастливчиков. И не сделал ещё Господь Бог кожаных одежд им. И девяностолетняя Сарра будто не кормила ещё грудью Исаака, первенца своего. И нагие дочери Лотовы ещё не стерегли ночь, дабы возлечь на ложе с пьяным отцом своим. И коварная Далила ещё не обре́зала Самсону семи кос главы его, воруя тем самым и силу его, и счастье, и жизнь 10. Потому что не родились ещё ни первая, ни вторые, ни третья. А только Митя с соработницей своей, как бы в исходе шестого дня творения, одни населяли эту землю. И только для них сочилось из акварельной синевы золотое и тяжёлое, как мёд, солнце... Ах, как хороша была Маргарита в эту минуту, ах, как она была хороша!
– Митя, Вы так быстро работаете, что я устала уже.
– А Вы сядьте рядышком и просто смотрите.
– Я и устала. Смотреть.
– Вы смешная, Рита.
– Вы, Митя, тоже смешной.
И молчание.
– А диплом на какую тему? – совсем не к месту спросил он.
– Древнерусская литература, – ответила она. – Былины о безбашенном новгородском дворяниче Василии Буслаеве 11. Я сегодня утром, – призналась вдруг, – как подняла глаза на вас, так сразу и подумала: не Васька ли Буслаев? Взгляд приветливый, руки крепкие, а головушка безголовая. Сразу видно!
Митя рассмеялся, а она украдкой посмотрела на его цепкие, уверенные руки.
– Рита, а можно вас попросить?
– Что?
– Сделать небольшой красивый проект. Как бы в рифму с нашим Эдемом, – и он обвёл взглядом преображающийся пустырь. – У меня на даче есть пара соток ещё незанятой земли. Её, конечно, не так много, как здесь, но всё равно! Я бы тоже хотел там немножко Эдема. И чтобы розы здешние росли! Я вам пришлю фото дачного пустыря, с разных ракурсов. Сможете?
– Да, Митя. Проект, конечно, сделаем! А саженцы роз? Это надо у отца Козьмы благословение спрашивать. Так ведь просто из монастыря ничего нельзя передавать.
– Батюшка добрый, – махнул рукой Митя. – Разрешит, конечно.
– А сколько до вечерни? – спросила Маргарита.
– Чуть больше двух часов, – ответил он. – Может, Персидский залив начнём?
– Не надо, Митя. Завтра.
– Тогда давайте розы ещё пересадим?
– А всё!
И снова молчание.
– Хотите на источник? – вдруг спросила она.
– Хочу, но надо отпрашиваться, – сказал он.
– А я могу выходить из монастыря, когда сочту нужным, – сказала она. – У меня благословение есть.
– А у меня нет, – сказал он.
– Так идите и просите, – сказала она. – Просто жарко. Очень.
Митя отправился искать отца Козьму и нашёл его в новом паломническом корпусе, где тот осматривал только навешенные двери и проверял работу врезных замков и ручек.
– Что, Димитрий? Как дела? – завидев его, спросил отец-эконом, цеплявший к разложенным на столе ключам разноцветные бирочки.
– Все хорошо, батюшка. Цемент выработали, розы пересадили…
– Ну и слава Богу! Отдыхайте пока.
– Батюшка, а благословите на источники сбегать? Окунуться. Просто жарко. Очень.
– Один пойдёшь?
– Маргарита тоже.
Монах нахмурился, снял очки в рыжей оправе:
– А надо ли?
– Отец Козьма, да мы быстро. Туда-сюда-обратно. Можно?
Монах протёр стекла подолом подрясника, надел очки и сказал:
– Ты вот что, Димитрий. Как выйдешь из монастыря, начинай читать про себя молитву Иисусову. Вернётесь, войдёшь в ворота, тогда перестанешь. Понял?
– Понял.
– Ну ступай с Богом, – он осенил Митю широким крестом и снова посмотрел как-то протяжно и строго.
Митя же, поцеловав загорелую руку отца-эконома и поклонившись, радостно помчался к Маргарите. Сбегали за полотенцами. По дороге к монастырским воротам зашли ещё на кухню, где выпросили крупных красных яблок. Оживлённо переговариваясь и хрустя сочными плодами, потрусили они к источникам – Богородичному, Иоаннову и Никольскому. Родники, наполнявшие их, били из-под земли минутах в пятнадцати ходьбы от монастыря, и над каждым был устроен небольшой деревянный сруб. Все три источника открылись ещё лет триста назад, но вода в них по-прежнему была полной и ледяной. По себе знаю, окунался и не раз.
Маргарита тоже была филологом. Как и Митя, училась она когда-то в университете – только не в московском, а в ленинградском. Имени Жданова. После учёбы пошла словесником в обычную школу. Замуж вышла рано, ещё на втором курсе – тогда же и родила. О сыне говорила с охотой, а про мужа упомянула лишь вскользь.
– Убили его, – сказала. – Осенью девяносто восьмого. В тот же день, что и Старовойтову. Только на другом конце Питера и по другой причине. Тоже был, как Васька Буслаев – ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай... Вот и поплатился!
Мальчишку поднимала она одна. Жили в Купчино, в «однушке», доставшейся Маргарите от родителей. Сын, все младенчество проведший в студенческих компаниях и ночевавший в общагах Старого Петергофа едва ли не чаще, чем в бабушкиной квартире, после школы поступил на тот же факультет. А как защитил диплом, так сразу женился и привёл в дом сноху. С год мыкались они втроём в одной комнате, скандалили, учили друг друга жизни. Невестка-провинциалка Маргарите не нравилась – поперечная была, с гонором. В школе тогда платить совсем перестали. Она окончила курсы ландшафтного дизайна и перебивалась редкими заказами, благоустраивая дачи более удачливых питерцев.
– А как-то утром спускались вдвоём в лифте, – доверительно рассказывала она, – вышли на улицу, а Миша и говорит: «Мать, я разводиться буду. Потому что в Купчино нам троим – ад. А больше вариантов нет». Сказал, повернулся и ушёл. И весь день я места себе не находила. Думала, что ж я делаю-то! Жизнь ради сына прожила, а теперь? Теперь своими же руками, своим языком счастье его отбираю? А скоро подсказали мне про монастырь этот. Я после Пасхи и поехала. С подругой. А на исповеди игумен Савва вдруг говорит: «Собирайся и переезжай. Дети, – говорит, – позовут тебя потом. Сами!» Я послушалась игумена-то, собрала вещи кой-какие, переехала. А сноха почти тут же и забеременела. Миша потом звонит мне, говорит: «Мам, ты там особо не благоустраивайся! Мы, как родим, вызовем тебя внука нянчить». Уже и знают, что внук будет. Не внучка. И такой Мишка радостный, болтает без умолку, смеётся. «Мам, – говорит, – троим нам тесно казалось, а вчетвером в самый раз будет! – И ни с того ни с сего вдруг тихо сказала: – А после мужа у меня никого и не было. Восемь лет почти. Семь лет и десять месяцев. – И помолчав, прибавила, – я тогда здесь. А Вы на Иоаннов ключ пойдёте, да?
– Да, – ответил Митя.
Маргарита спустилась с тропинки под горку. Остановившись у дубового сруба, поставленного над бьющим из-под земли источником, встала она пред бумажной иконкой Богородицы, прикреплённой ко входной двери, и стала молиться. А Митя пошёл к Иоаннову ключу, выходившему из-под земли шагах в двухстах от Богородичного.
Он шёл и думал о Маргарите, о том, что произойдёт с ними в этот день. Или в следующий. Или ещё когда-нибудь. Но обязательно произойдёт. Потому что сорок лет прожил Митя на белом свете и уже знал кое-что – и о жизни, и о женщинах, и о себе самом. Эта маленькая печальница с бездонными черными глазами, она ведь принадлежала к той породе женщин, которые, как не убережённые Звягиным раскалённые угольки, время от времени выпадали на пересохшие половицы ненасытного Митиного сердца и выжигали его дотла. А когда ожоги стягивались и рубцевались, сердце заново наполнялось кровью и жаждой любить. Тревожные токи пробегали в Митиной груди всякий раз, когда он видел женщин красивых, но неухоженных, талантливых, но нераскрытых – женщин, которые как бы смирились с собственной неустроенностью, навыкли жить малым, но в глубине глаз которых недвижно, как донный лёд на реке, стояла мольба о бо́льшем.
В этом несовпадении сущего и чаемого виделась Мите какая-то жуткая несправедливость. Какая-то коренная ущербность всего мироздания, казалось ему, отражается в этих глазах, подсвеченных изнутри влажной горечью, сквозь которую едва-едва пробивается потаённая надежда на лучшую – необманную долю. Ах, эти горькие глаза перешагнувших собственную молодость одиноких русских женщин! При каждой встрече с ними, как мог, восставал Митя против несовершенства, которым одарил нас Господь. И даже порою побеждал его! Эти поры́ назывались счастьем. Они были краткими, как молния, но казались ему целыми эпохами, потому что свет их ещё долго слепил его глаза.
И вот судьба снова свела его с одной из таких печальниц.
– Господи, да где же здесь грех? – спрашивал он нависшее над ним небо. – Какую похоть, какое сладострастие поставишь Ты мне в вину, егда приидеши судити живых и мертвых? 12 Разве не на жалости, внушённой любовью, зиждется сотворённый Тобою мир? И разве Ты создал нас не для того, чтобы Тебе было кого любить? Разве не вменил нам в обязанность подражать Тебе? И разве не жалость человечьего к человечьему заставляет мужчину и женщину наслаиваться друг на друга в трудной надежде стать больше самих себя? Чтобы потом… утром… раскрыв глаза и разомкнув объятья… раскрыв глаза… снова вернуться в свой одинокий ад? Господи, для чего Ты задумал так? – спрашивал Митя, отходя всё дальше от дубового сруба, за дверью которого скрылась Маргарита. Но ничего не ответил ему Господь. Промолчал до полуночи.
А вода в Иоанновом ключике ледяная, аж дыхание перехватывает. И ведь не остудила совсем – ни тела, ни помыслов. Он ещё раз вошёл в купель. И ещё, и ещё. И «Отче наш», и «Богородице Дево» – до обмирающего сердца, до вымерзающей подъязычной кости. И ни на йоту не остудила! Он тогда растёрся полотенцем, оделся и вышел от сруба к тропинке. Внутри всё горело. Рита сидела на пригорке и плела какой-то легкомысленный веночек из фиолетовых колокольчиков с длинными ломкими стеблями.
– Всё в порядке? – подойдя спросил он.
– Да, Митя, – ответила она. – Пойдёмте. – И протянула ему руку.
Он потянул её от земли, но как-то совсем не рассчитав заждавшейся в нём силы. Вскрикнув от неожиданности, Рита толкнулась навстречу, и они оказались в объятьях друг друга. В её распахнутых настежь глазах отразились изумлённые его. Губы их сомкнулись – накрепко и надолго. Они же не хотели. Они же боялись этого, а оно само как-то. Само вот! И руки её, обвившие Митину шею, стали слабеть и рушиться книзу. Податливое тело плеснулось крупной протяжной дрожью. Испуганные губы с каждым мгновением становились всё нежней и благодарней. Силки захлопнулись. Оба стали во власти третьего. И сквозь полусомкнутые, дрожащие от истомы веки видел Митя над женским плечом залитое вечерним солнцем жнивьё и, вглядываясь в него, выискивал хотя бы маленькую ложбинку, впадинку какую-нибудь или купу, где можно было укрыться – если не от всевидящего Бога, то хотя бы от могущих проходить мимо людей. Но меловые горы, поросшие лесом, были далеко впереди, а рядом с утопающими в объятьях друг друга людьми не нашлось бы ни ложбиночки пологой, ни тропиночки убогой…
Так прошло несколько и ещё несколько минут. Они стали задыхаться от собственной жадности. Наконец, Маргарита очнулась, толкнулась ладонями в Митину грудь и отстранившись пытливо посмотрела ему в глаза, прошептала: «Как же это, Митя? Мы и де́рева ещё не посадили. И плода не вырастили. А уже... надкусываем?»
3
На вечерне стояли они в разных приделах, но некая рукотворная тайна, некое ощущение неотменимой уже близости крепко связывало их. Всего за несколько часов это ощущение стало настолько сильным, что бороться с ним не было никакой возможности, а главное, никакого желания. Они изредка бросали друг на друга воровские взгляды. Молитва не шла на ум, и рассеяние их, казалось, видно каждому. Отец Козьма, обходя храм с каждением, как-то укоризненно смотрел на Митю и так долго раскачивал пред ним серебряное кадило, что новоиспечённый беззаконник едва не задохнулся в горьких волнах стыда, повитого всепроникающим ладаном. Сразу после ужина лёг Митя в постель, полагая, что тяжесть дневных трудов принесёт освежающий сон, в котором нет места ни радости, ни печали. Большинство из проживавших с ним в общей келье трудников последовали его примеру и тоже рухнули спать. День был покончен. Ребята почти сразу засыпали, а Митя всё вертелся на жёстком своём ложе, изредка проваливался в минутный сон, но сразу же просыпался и оцепенело смотрел в оконный проём – на тяжёлый и тёмный крест над Никольским собором.
Он лежал и думал о том, зачем почти каждым постом приезжает в монастырь? Что доказывает он себе или другим людям, или Господу Богу? И доказывает ли? Здешняя жизнь действительно ведь трудна телесно и очень непроста для души. Но есть в её однообразии и размеренности какая-то большая правда о человеке и мире, правда, так сильно прикипающая к сердцу, что, возвращаясь в большой город, почти сразу же начинаешь тосковать по этим низеньким кельям, по отцу-эконому и другим монахам, по своим товарищам-трудникам, многие из которых, в отличие от Мити, даже и поехать домой не могли бы. Ибо не было у них дома, и нигде их не ждали.
Всякий раз по возвращении из монастыря, едва погрузившись в заботный столичный мир, Митя почти физически ощущал, как сердце его заново обращается в камень. И домашняя молитва снова превращается в новогодний стишок, который, вскарабкавшись на стульчик, лихо декламируешь ты дедушке Морозу в надежде получить от него свою большую конфету. И Господь Бог стоит в преддверии сердца твоего, и не может войти внутрь, ибо занято сердце твоё. А чем занято, и сказать стыдно! И долго-долго, вплоть до следующей поездки тосковал Митя по этим длинным церковным службам, по благословенной монастырской каше. И даже тосковал он по упругим суста́вным болям, что сокрушали тело после тяжёлых послушаний, тем самым зримо и честно удостоверяя его бытие на этой трудной земле.
Так думал он, глядя на купола Никольского храма, и от жестокой ясности этих мыслей ему становилось жарко и страсть как хотелось курить. Он откинул одеяло, оделся и, стараясь не разбудить товарищей, потихоньку вышел на улицу. Было близко к полуночи. В нескольких шагах от него на бордюрном камне, сложенном в низкий штабель, сидела Рита. Она сидела неподвижно, спиной к келье, и неотрывно смотрела в черное южное небо. На ней был всё тот же просторный хитон из светлого льна, и всё та же шифоновая косынка покрывала долгие, стянутые в тугой пучок волосы.
– Рита, – позвал шёпотом.
Она обернулась и, увидев его, сказала:
– Я знала, что вы выйдете, Митя.
– Зачем вы на камне сидите? Вы застудитесь!
Она улыбнулась стремительно, как бы внутрь себя.
– Камень ещё тёплый, Митя. Он за день нагрелся.
– Пойдёмте, Рита.
– Куда? – И снова улыбнулась. Быстро, дурашливо. Радостно.
– На Нереть, Рита. На́ берег.
– А как же мы выйдем? У ворот охрана!
– В стене есть лаз. За зернохранилищем. Он тесный, но выбраться можно.
– Пойдёмте, – прошептала она, и какая-то решительная мука отобразилась на её лице.
Они взялись за руки, хоронясь в тени деревьев и зданий, как воры, прокрались по пустынному монастырю и выбрались наружу через устроенный трудниками лаз. Под ними, между выбеленными луной берегами, извивалась серебряным змием Нереть. Сбегая с холма к реке, они крепко держались за руки, будто боялись, что стоит расцепить немеющие пальцы, и безумный молоточек, пульсирующий в висках у обоих, споткнётся и замрёт. К тому, что они собирались украсть, невозможно было приставить стражу. И то, что они собирались отнять друг у друга, нельзя было схоронить под железным замком.
На берегу Маргарита высвободилась из Митиных рук, отошла чуть в сторону и, отвернувшись, стала снимать через голову льняные одежды, раскрывая от щиколоток к предплечьям крепкое, так давно не целованное тело. Она обнажала его медленно до сумасшествия, так медленно и так мучительно, как яблоневая почка выпускает наружу сокрытый в темных чешуйках зелёный лист. И да, она оказалась сложена слишком хорошо, чтобы отказываться от бесформенных платьев. Высокая нежная шея её нисходила к покатым плечам, и плечи эти были маленькие, или точнее, узенькие, как у юницы. Золотистые груди её светились под луной, как осенние яблоки, тянувшие свои соки из хорошо ухоженной земли – крупные, правильной формы и такие налиты́е, что казалось, тронь только и лопнет нежная их кожура. Круглый, чуть выпуклый, как у Венеры Книдской 13, живот и бесстыдно музыкальные бедра её своею новизной и близостью повергали Митю в совсем уж животную дрожь. Он пытался совладать с собой, но озноб предвосхищения, знакомый ему уже четверть века и всё ещё обжигавший при каждом взгляде на женскую наготу, даже и развенчанную долгими годами супружеской жизни, этот безумный стальной озноб безраздельно овладел им. Стесняясь собственной нетерпеливости, Митя отвёл глаза на тёмную Нереть. Когда же последние из одежд их пали на черные травы, Маргарита протянула к нему зовущие руки.
– Иди ко мне, – попросила она.
Митя поднял глаза и сделал навстречу женщине стремительный последний шаг, после которого уже ничего нельзя было изменить – оставалось лишь повиноваться той неодолимой искусной силе, которая весь день терпеливо расставляла для них силки. Рита смотрела на Митю открыто и прямо, с некоторым, быть может, нетерпением, каковое заставляло её быстро-быстро покусывать пересохшие губы. Но все же доверчивости и нежности в этом взгляде было несравненно больше, нежели жадности и страсти. Митя подошёл вплотную к Маргарите и обнял её. Она подняла руки к волосам, торопливо выдернула несколько заколок и качнула бедовой своей головой. Тяжёлая волна волос её обрушилась на любовников и погребла под собою. Губы их встретились. Оба закрыли глаза и, теряя остатки равновесия, рухнули на давно отцветшую красавку, устилавшую берег ночной Нерети.
И ветхозаветный Самаэ́ль 14, этот ангел печали и смерти, распахнув свои тёмные крылья, заслонил наготу их от неба. И подобно струившимся по траве волосам Маргариты, нагие пряди речных лилий поднялись из придонного ила и заструились по темным водам, подбиваемые течением прямо под берег, на котором так не отменимо становились одной плотью Маргарита и Митя. И поверху заплясал над ними ночной ветер, этот вечный соглядатай, стерегущий свысока всех влюблённых – отыскивающий их по берегам рек и озёр или застигающий на укромных лесных полянках, или остужающий жадные тела их на пожнях, давно разрешившихся полным зерном. И тростниковые камышовки громко заволновались по всему берегу, ябедничая друг перед другом, что вот там, за бродом, эти двое сначала топтались, топтались, а потом свалились в траву и такое вытворяют! И на берегу этой небольшой южнорусской речушки, на глазах у всего живого, щебечущего и плещущегося мира, Маргарита и Митя отдались друг другу так безоговорочно и безоглядно, как отдаются лишь те, кто сам ищет предельной близости и сам находит её.
Долгая-долгая прелюдия обратила боль их встречи в счастье узнавания, так что, не произнеся ни слова, с помощью одних только губ и подушечек на концах слепых пальцев, они узнали друг о друге так много, будто прожили вместе не один десяток лет. Рита подставляла под Митины поцелуи свои смуглые плечи и грудь, увенчанную настороженными сосцами, и жадные губы, и грустные средиземноморские глаза, и высокий лоб, и нежную шею, и всю, всю себя – и прошлую, и настоящую, и будущую. Так, должно быть, подставляют себя под летний ливень девочки-подростки, выбегающие на улицу в дождь, чтобы померять лужи, пузырящиеся возле крыльца. И Митя блуждал чуткими губами по телу Риты, и та тёмная дремучая сила, которую он всегда знал за собой и которая всю жизнь так угнетала его, эта сила, полыхнула в нём и стала рваться наружу, стремительно обугливая остатки природной нежности.
Он захватил Ритины плечи… А она позволяла ему себя в той мере, каковая присуща женщинам, хотя и нераспущенным, запертым даже, но слишком истосковавшимся, чтобы загодя интересоваться интимными предпочтениями, семейным положением или социальным статусом обретённого вдруг мужчины. Иначе говоря, она позволяла ему всё.
Будучи прежде женой одного мужа, она втайне изумлялась новизне своего положения, но ещё более изумлялась она тому, как осторожно пользовался Митя своей властью над нею, и сдерживала, сдерживала, как могла, разрывавшую её изнутри животность. В ней ведь совсем не было той спортивной выучки и задора, которые так свойственны юным отличницам ГТО, этим вакханкам молодым с их змеиной вертлявостью, с восторгом чувственным, безумством, исступленьем и всякого рода стенаниями и криками 15. Одна лишь беспредельная женская нежность, скопившаяся в Маргарите за восемь лет одиночества, проливалась теперь наружу и обволакивала Митю. И он тонул в этой нежности, как всегда тонет мужчина в ней, словно в послеродовых пелена́х, припадая губами к груди и не умея различить, кто же возлежит рядом с ним – любовница ли, мать ли. И оттого безграничная доверчивость, которой Маргарита наделяла Митю в это мгновение, рождала в нём не торжество обладания и не хаос вседозволенности, а ту естественную бережность, с каковой мы относимся лишь к тому, что имеет для нас совершенную ценность. И совершенную хрупкость! И слово «люблю» уже готово было вырваться наружу, уже трепетало в Митиной гортани, как трепещет птенец, впервые расправивший крылья и с ужасом всматривающийся в светлую пропасть, раскинувшуюся под гнездом...
А потом они лежали в объятьях друг друга и смотрели в небо. В этом небе над ночной Неретью, подобно древним папоротникам, оттиснутым в сланцевых окаменелостях, была навечно теперь отпечатана близость Мити и Риты, и вымарать эту близость из звёздной книги было уже невозможно. Минутами ранее Митя видел такое же небо в распахнутых настежь глазах Риты – иссиня-черное, с серебряными искорками созвездий, разметавшихся по влажной радужке её бездонных глаз. И теперь, глядя в эти глаза, он ощутил, как сердце заново наполняется жаждой любить и быть любимым. И жажда эта нетороплива, спокойна и всесильна, как способность двигать горами. И Митя на мгновение поверил этой жажде, снова потянулся к Рите, и ответная дрожь подсказала ему, что он снова желаем.
Так повторялось несколько раз, и чем больше повторялось, тем горше становилось Мите, тем отчётливее сознавал он, что и в этой женщине не найдёт того, что мечтал бы найти в любой из прежних – и в жёнах и в любовницах, и в молодых и в зрелых, и в дешёвых съёмных углах и в красиво обставленных квартирах, на сырых московских чердаках и у подножья Кара-Дага, под лёгкими пеплосами отпускных гречанок и за приветливо распахнутыми зубунами женщин в хорватских отелях 16, и на Сахалине, и в Ташкенте, и в Минске, и в лесах, в полях и на горах – и по случайности, и по глупости, и по любви, и по пьяни. И в который уже раз осознал он безбожную невозможность воскрешения здесь на берегу Нерети той, или такой же, любви, каковую Митя испытывал некогда к худющей, как цыплёнок, девятнадцатилетней юнице с волосами цвета меди и мёда, которую потерял он два десятилетия назад на коротком троллейбусном перегоне от метро «Текстильщики» к Волжскому бульвару.
А Маргарита что ж? А Маргарита любила Митю также щедро и безыскусно, как поют беспечные птицы и текут прозрачные ручьи. А для него всё повторялся и повторялся тот «путь во мраке, который вёл никуда, и только никуда, и опять никуда, и ещё, и ещё, и снова никуда…»17. И долго-долго, целую вечность пустота содрогалась в объятиях Мити.
И небытие было предметом вожделения его.
Насытившись, наконец, сверх всякой меры, они встали с подавленных трав. Рита быстро собрала в хвост и стала укладывать волосы, волна за волной сковывая их длинными заколками. Потом они вошли в Нереть. Митя, скрывший от Риты растерянную грусть свою, поднял женщину на руки, и, неотрывно целуя, понёс на середину реки. «Только не плескайся, пожалуйста, – попросила она. – Я фен забыла привезти, а полотенцами три часа сушить…» Митя кивнул и осторожно опустил Риту в воду. Они поплыли рядом, негромко переговариваясь. Когда же ночная река вновь наполнила тела их радостной свежестью, они вышли на берег и стали одеваться – как-то быстро, беззастенчиво, как-то совсем привычно, как муж и жена, как одна сатана. Всю дорогу назад молчали, а когда взошли на холм, одолели узкий лаз и стали отряхивать друг друга от травы и пыли, Маргарита вдруг приподнялась на цыпочки и положила руки Мите на грудь.
– А скажи, ты со всеми такой?
– Какой?
– Даже не знаю, как сказать. Ты уверенный в себе, и руки у тебя властные. А в то же время они такие сдержанные. Терпеливые, что ли. И ты… – запнулась Рита, – ты влюблённый будто!
Он растерянно развёл руками. Она же поймала его правую кисть и, развернув ладонью к губам, осторожно поцеловала в твёрдую янтарную мозолину под безымянным пальцем правой руки.
– Со всеми, Митя? Или только со мной?
– Ты ведь хочешь услышать, что только с тобой, – скорее утвердил, нежели спросил он.
– Да, Митя, хочу. Очень.
– Только с тобой, Рита.
– Я знаю, ты врёшь… – сказала она. И сквозь влажную поволоку: – …и пускай!
Они обнялись и простились. Маргарита ушла в свой домик, а он направился в свой. Вокруг было пустынно и тихо. Монастырь досыпал последний предутренний час. Грязно-белые и кудрявые, как австралийские мерино́сы, облака паслись в лунном небе под чьей-то властной рукой. Бордюрный камень и вправду был тёплым. Митя сел на него скрючившись, как вопросительный знак. Уткнувшись подбородком в колени, он смотрел исподлобья на кресты Никольского храма и плакал. Плакал безутешно, беззвучно и почти бесслёзно. Так плачут близкие покойному люди на третий день похорон, когда все уже выкрикнуто и выплакано.
Ибо что человеку плоть его? Тесна, как одежда, она, и душно в ней, как в запертом доме. Вольна душа человеческая пари́ть от края света до края, и кто поставит пределы ей? Плоть же влачится по земле со всеми причиндалами своими, и приподняться хотя б над собою не в силах она. Не оттого ли так мстительна плоть, не оттого ли посягает она на вечную брань с господином своим? «Что плоть избирает, от того дух отворачивается, и что хочет дух, того не хочет плоть. Что один повелевает, другой запрещает, и что один созидает, другой разоряет»18. Все посулы плотские – как мираж, как морок! Всё, что обещает человеку плоть его – всё грезится лишь, всё мнится ему, всё блазнится. И если, прелюбы творя, становятся два одной плотью, то надолго ли? На мгновение? На полногтя? И ложе скверно деля, никогда не разомкнуть мужчине и женщине границ собственной особости, не сплестись также тесно и бесповоротно, как сплетаются корнями своими дерева в толще земной. И то, чему надлежало бы длиться непрерывно и вечно, исчерпывает себя недолгой чередой минут. И всякое соитие таковых вершится ради отторжения, и всякая близость их разрешается горьким одиночеством.
Не оттого ли всякая тварь печальна после соития?19 Кто бы не произнёс этих слов первым – Аристотель или Клавдий Гален, или Аверинцев, в чем насмешливо убеждал нас однажды Веничка Ерофеев – кто бы не произнёс этих слов первым, вне всякого сомнения, надиктованы они были Тем, Кто сотворил всех нас, Кто нам во грудь отверстую водвинул неодолимую тягу друг ко другу, Кто поставил любовь выше смерти и заключил их в объятья друг друга 20.
Да, всякая тварь печальна после соития! Но если тварь эта мыслит и любит по-русски, то печаль её горше вдвойне. Отчего-то не дал Бог русскому сердцу недалёкости скандинавов или англосаксонской деловитости, или галльского легкомыслия! Знаете ли, так вот, чтобы придорожный мотель… бутылочка молодого Сотерна… тарелочка фуа-гра… петтинг-шметтинг, сквиртинг-фигиртинг. И прочие радости из мира животных, окрашенные в пятьдесят оттенков серого 21. А спустя полчаса остановившись на светофоре, вдруг расхохотаться, хлопнуть себя по коленке и воскликнуть: «Aw, bon sang! J'ai oublié de lui demander son nom!»*
Всякий же русский человек – если он действительно русский – посмотрев на незнакомую женщину с вожделением и добившись своего, однажды будет принуждён, как бунинский Митя, достать из ящика стола холодный и тяжёлый ком револьвера. Или выберет он идти пять тысяч сибирских вёрст с политическими и уголовными. Или ввяжется в сербо-турецкую бойню, обещающую близкую развязку его личной войне 22. И всякая русская женщина, смотрящая на незнакомого мужчину с вожделением, однажды кончает глубоким и чистым прудом в Симоновой слободе или кованным якорем, подтопленным подле высокого волжского обрыва, или тяжёлой и тёмной волной за бортом арестантского парома 23. И всякое блудное дело у русского человека разрешается однажды «под насыпью, во рву некошенном»24. И всюду, и во все времена, как дьявольский кукиш, возвышается над русским блудом обираловская водонапорная башня 25. Так странно ли, Митя, странно ли, что, будучи русским мужиком, до последнего обгрызенного ногтя русским, плакал ты в ту ночь, сидя на тёплом камне против паперти Никольского храма? Не страннее было б, если, придя под утро с реки, ты завалился спать, смакуя сквозь наплывающий сон приятные подробности ночной прогулки...
– Что не спишь, Димитрий? – раздался вдруг за спиной негромкий голос. Митя вздрогнул от неожиданности, поднял подбородок от коленей и увидел, как со стороны монастырских ворот к нему подходит отец Козьма.
Монах возвращался от Неусыпаемой Псалтири 26, и путь его к монашескому корпусу лежал мимо сидящего на камнях прокудника. Ах, Боже мой, Боже! Ты повелеваешь солнцу Своему восходить над злыми и над добрыми, и посылаешь дождь на праведных и неправедных!27 И святые Твои сообщаются с грешниками – и одну воду с ними пьют, и один хлеб едят. И одна и та же ночь скрывает от праздного глаза и дело любви Христовой и похотения плоти нашея.
4
Рядом с главным входом в монастырь обустроена была маленькая молитвенная келья с отдельным входом – в ней читалась Неусыпаемая Псалтирь. В келье не было ни столов, ни стульев, только иконы на стенах, аналой, на котором лежала большая Псалтирь, и рядом стояла невысокая бамбуковая этажерочка со множеством лежащих на ней особых помянников – ветхих и новых клеёнчатых тетрадей, журналов, блокнотиков. В тетрадях были записаны тысячи имён здравствующих и почивших православных христиан, которых ближние их наказывали поминать сугубо за этой молитвой. Ни днём, ни ночью не прерывалось в монастыре чтение Псалтири, оттого и звалась она Неусыпаемой. Сменяя друг друга по очереди, братия круглые сутки держала молитву. В течение часа или двух каждый монах вычитывал определённое число кафизм и затем уступал келию следующему 28. Обычно самым опытным, таким как отец Козьма, выпадало бдение в ночные часы…
– Что не спишь, Димитрий? – повторил монах, остановившись рядом. – С утра много работы будет!
– Вот не сплю, – ответил Митя, поднялся с камня, склонил голову и, сложив ладони одна на другую, привычно пошёл под благословение. Но вдруг оступился на полушаге и втянул голову в плечи, будто облитый из ведра ледяным стыдом. Он только сейчас сознал очевидное – на исповеди придётся рассказать отцу Козьме всё произошедшее с ним в эту ночь, рассказать безо всякой утайки, безо всякого оправдания и надежды на снисхождение. Он хотел даже прямо сейчас вот, прямо здесь, против паперти Никольского собора, исповедать отцу Козьме… и выдохнул осенённый внезапной догадкой:
– Батюшка, Вы же всё знали! И не остановили, когда я просился на источники. Даже и раньше знали. Когда определили только на послушание это с Маргаритой.
– Что же я должен был знать? – спросил отец Козьма. Он снял очки и стал протирать их краем подрясника совершенно также, как накануне вечером. – Ты, Димитрий, сам не знаешь, что сотворишь через минуту. Откуда же мне знать, что у вас там произошло?
– Отец Козьма! Да Вы шестой год меня исповедуете. Вам ли не знать? Вы ведь потому и молитву Иисусову сказали читать.
– Сказал. А ты не потрудился. Но баран ли ты, чтобы в загоне тебя держать? Что же вы в Церкви-то все, как в цирке или зверинце каком? Каждую минуту нужен вам дрессировщик в рясе. С хлыстом, с пряником. Хорошо попрыгал с тумбы на тумбу, молодец, вот тебе лакомство. Плохо попрыгал – вот кнут, епитимья, отлучение. Как же вы собираетесь в Царство Небесное войти? – сокрушённо спросил он Митю. – С хомутами на шее? Как конь, как лошак несмысленный? Что же челюсти-то ваши всё время нужно обуздывать?29 Сорок лет тебе! Волю свободную имеешь, заповеди наизусть знаешь. Так исполняй же, что мешает-то? Исполняй!
– Отец Козьма, да что вы меня костите, как мальчика! – вспылил Митя. – Я что, сам не понимаю? Я всё понимаю. Да только вам, монахам, хорошо, вы не знаете! А это, как наваждение, как морок. Как пожар всё это! Вроде ничего страшного – так себе, костерок задумал пожечь. Легкие комплименты. Приятности. А потом оглядываешься назад, а уже поздно. Там пепелище. Там разруха уже!
– Иди, – сказал, как отрезал, отец Козьма. – Иди пока. Об остальном на исповеди поговорим. – Он развернулся и быстро пошёл к монашескому корпусу.
Это было невыносимо! Митя сбежал бы. В Москву. Вот прямо сейчас. Пока все спят. Собрался бы, и наутёк. Но уехать из монастыря тайком было невозможно. И паспорт, и деньги, и, если случалось, что-то из ценных вещёй, трудники по приезде оставляли в сейфе у отца-эконома – таков был заведённый в монастыре порядок, и Мите пришлось вернуться в келью, где полная луна беззастенчиво освещала каждый уголок жилища. Что ж, какова постель – таков и сон! Тяжёлый взгляд его скользил по спящим трудникам, по хромому столу, застеленному посечённой ножом цветастой клеёнкой, по маленькому фанерному иконостасу и по стоявшей под ним фанерной же разножке. Как же так получилось, что, следуя своему, в общем-то доброму и ласковому сердцу, оказался ты, Митя, четырежды предателем. Ибо и потянувшуюся к тебе Маргариту, и любезную супругу свою Любовь Викторовну, и отца Козьму, и Господа Бога своего предал ты, Митя, со всеми потрохами? И что дальше? Дальше-то что?
Помедлив, Митя подошёл к своей тумбочке, взял с неё молитвослов и вышел на улицу. Подойдя к тусклому жёлтому фонарю, освещавшему Маргаритин Эдем, он опустился на колени и, раскрыв молитвослов, начал читать покаянный канон ко Господу нашему Иисусу Христу. «Помышляю день страшный и плачуся деяний моих лукавых 30, – щурясь на слабый свет, шептал Митя. – Како отвещаю Безсмертному Царю, или коим дерзновением воззрю на Судию, блудный аз...» Так читал он, но поверх старославянской вязи плясали во влажных зрачках какие-то другие слова, и как будто другой голос горстями швырял их в небо: «Да неправда это! Не помышляю я ничего и не плачуся никаких деяний. А только боюсь Тебя, Господи! Суда Твоего боюся и муки безконечныя – боюсь, а снова туда хочу – к ней, к Рите, на Нереть, на минуту хотя б, на мгновение... Господи! Господи, что я творю!» «Трепещут ми уди, всеми бо сотворих вину: очима взираяй, ушима слышай, языком злая глаголяй, всего себе геенне предаяй; душе моя грешная, сего ли восхотела еси…»31 И весь оставшийся до рассвета час капля за каплей выдавливал из себя Митя влажную негу уходящей ночи. Получалось не слишком.
А в монашеском корпусе, в окне за его спиной, слабо желтели свечи, зажжённые отцом Козьмой. Монах тоже стоял на коленях и молился Богу об избавлении раба Божия Димитрия от блудной страсти. Предполагал ли отец Козьма, отправляя Митю помогать Маргарите, возможную близость их? Не чрезмерно ли доверялся Митиной тяге к монастырскому побыту? Не переоценил ли безыскусность Маргариты? Чувствовал ли он теперь вину пред обоими подопечными? Да кто ж теперь скажет! Кто ж скажет теперь, отчего Бог Отец, ведающий сокровенное и знающий все прежде, отчего Он сразу не поставил у древа познания Херувима с пламенным мечом, а только заповедью одной остерёг Адама от соблазна? Кто в силах постичь сей замысел Божий?
Кто?
Меж тем утро вступило в свои права. Монастырь потихоньку оживал и наполнялся звуками. Начинался новый день, полный новых забот, и надежд, и искушений. В храм на полунощницу Маргарита не пришла, а Митя всю службу простоял в притворе, прислонившись к свечному ящику. И долгий, как человеческая жизнь, самый протяжный из библейских песнопений сто восемнадцатый псалом плыл над молящимися. И как бы не с хоров, а изнутри, из собственного сердца, доносилось до Митиного слуха неторопливое и страшное в своей простоте: «О, если бы направлялись пути мои к соблюдению уставов Твоих! Тогда я не постыдился бы...»
– Отчего так, Господи? – думал Митя, глядя на высокую икону Спаса Нерукотворного, перед которой стоял теперь. – Отчего так трудно мне быть с Тобою? И разве кто заставлял меня ехать в Рынь? Никто. А тело привёз. А сердце забыл. И пяти минут не могу побыть подле Тебя, тяжко мне. Каждое утро призываю в молитве «Отче наш», а нет во мне желанья сильнее, нежели убежать от Отца. Как нашкодивший Адам, ищу смоковных листьев, и нечем прикрыть мне наготы своей. Боже мой, Боже, для чего Ты устроил так? Для чего, сотворив меня правым, не положил Ты пределов помыслам моим?32 Тягостна мне дарованная Тобою свобода – как тяжёлая шуба с царского плеча, гнёт она к земле, распаляет тело и жжёт душу мою! – И всё силился Митя выпутаться из пеленавших его лохмотьев стыда и сна, силился да не мог.
После завтрака просил он отца Козьму отправить его на мехток подгребать зерно. А Персидский залив, просил, пусть другой выкапывает. Но отец-эконом отказал ему в этой милости, и он растерянно направился от трапезной к пустырю за Никольским храмом, где Рита, в полупрозрачной косыночке своей, уже привычно хлопотала над ручейками и розочками. Митя подошёл к ней со спины. «Как убийца», – подумал про себя. Он набрал в лёгкие побольше воздуху и выдохнул растерянное «здравствуй». Маргарита обернулась, вспыхнула вся и быстро подошла вплотную. Воровато оглядевшись по сторонам, она положила ладони ему на грудь и сказала:
– Ты мне всё утро снился. – Она любовно огладила стремительную найковскую галочку на его майке. – И так, понимаешь ли, снился... филологи сказали бы, суггестивно очень. Чуть с ума не сошла...
– А мне ничего не снилось, – ответил он. – Я и не спал совсем.
– А почему? – спросила она.
– Плохие новости из дома, – соврал Митя. – Жена звонила, сказала, что...
– Митя, постойте! – Рита сдёрнула ладонь с его груди. – Вы женаты?
И они синхронно, как-то оба два, посмотрели на кисть правой его руки. Обручального кольца не было. Нет, не потому, чтобы. Просто однажды приехав в монастырь, на первом же своём послушании, Митя так намахался ломом, выковыривая из земли обломки старинной кирпичной кладки, что мозоль в основании безымянного пальца, натёртая меж обручальным кольцом и ломом, лопнула и беспрерывно сочилась су́кровицей, не давая нормально работать. С тех пор в каждый приезд стал оставлять он в сейфе отца-эконома и паспорт, и деньги, и обручальное кольцо.
– А как же, Митя? Как же? – Рита отступила на шаг от него. – Как же мы теперь? – растерянно обронила она.
И впервые в жизни близко-близко увидел он, как рождается в женских глазах непрошенная слеза. Пульсируя неровно, как больное сердце, она с каждым толчком медленно, как на рапиде, выбрасывалась наружу. Рита часто-часто моргала, стараясь загнать её внутрь. Но утреннее солнце, как безжалостный стеклодув, расцвечивало вырывающуюся капельку сверкающими бликами, выманивало вовне. Упругая, как цунами, просыпающееся над подводным вулканом, капелька эта сорвалась, наконец, с Ритиных ресниц, скользнула по щеке, подбородку и пролилась на яблочную грудь её, впиталась в грубый светлый лён. Тоже солёная, подумалось Мите, и он невольно сглотнул жадный выдох. Потому что горбатого могила исправит.
Они объяснились. Рита всплеснула руками и быстро пошла в сторону монастырских ворот. А Митя схватил лопату и с остервенением принялся копать ту идиотскую яму, которую она называла Персидским заливом. На следующее утро отец Козьма отправил его в один из дальних скитов, в помощники труднику Гаврюше, подновлявшему фасад низенькой старой церквушки в один престол, освящённый в честь преподобного Иоанна Многострадального 33.
5
Леса вокруг церквушки были установлены загодя. Митя с напарником висели на них третий день. Фасад был вполне крепким, работы было не так уж много. Митя шёл первым. Простукивая стену шпателем, он срубал отслаивавшуюся штукатурку, обильно смачивал грунтовкой обнажавшиеся кирпичные язвы и двигался дальше. Ярусом выше шёл следом за ним бывший алкоголик Гаврюша – размашистый в словах и на деле, работящий мужик тоже лет сорока. Гаврюша набрасывал в прогрунтованные прорехи раствор и разравнивал его большой полуторкой. Работали быстро, аккуратно и, по большей части, молча. Митя пробовал молиться – получалось рассеянно и бестолково. Он всё думал о своём, и его тяготила невозможность решить – что же дальше? Дальше-то что, спрашивал он себя, и мысль его цепенела, как буриданов осёл, растерявшийся меж двух копен сена 34. Короткие приступы уныния и растерянности сменялись в Митиной душе хмурым упорством, покрывавшим совесть надёжной ледяной коркой. Но спустя минуту-другую саднящее чувство вины вновь охватывало его, и корка начинала подтаивать. Время от времени Митя разгибал спину, останавливался, чтобы передохнуть, и протяжно смотрел окрест. Далеко и прозрачно было видно с лесов. Нереть, увёртываясь от холмов и меловых горок, убегала от монастыря на северо-запад, где отдавала свои воды незалежной Десне. Ближе к монастырю, как осколки разбросанных по земле зеркал, блистали под солнцем рыбные пруды отца Ионы, и сам монастырь блистал, разрезая золотыми крестами синий до рези в глазах престол Божий.
Стоял конец августа – время подведения итогов и пожинания плодов. С полей, и монастырских и фермерских, возили последнее зерно. Земля, намученная за лето жарой, сбросила, наконец, с себя подсолнечные ху́стки, поскидала пшеничные кодма́ны, ячменные ферязи да гречневые сорочки – растелешилась, одним словом 35. Она лежала теперь от края до края, как разрешившаяся от бремени женщина – лёгкая и счастливая от естественности содеянного. Не пройдёт и полгода, подумал Митя, как вновь будет тяготить её праздная безмятежность, вновь толкнётся в ней мучительное желание принять в себя семя – и носить его, и терпеть, и лелеять. И в свой черёд заново разрешится она от бремени, поскидает урожаи свои и оголится всей стернёй навстречу ласковому осеннему солнцу. И что было с нею, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем 36, и сам он уже никогда не будет другим.
Мите пришло на память, как в первый раз в жизни покаялся он в прелюбодеянии – ещё будучи неофитом и до маниакальности ревниво оцеживая ополчавшихся на него комаров 37. Та идиотская в своей бесцветности и бессмысленности выходка случилась с Митей на загородной даче одного из университетских друзей. Был июль, была молодость. Были уха, шашлык и бешбармак. Была банька, хорошее итальянское вино и очень хороший ржаной вискарь. Незнакомая прежде соседка друзей по даче, лохматое звёздное небо и мягкая трава за отдалённой теплицей. Было внезапно вспыхнувшее желание, к вящему удовлетворению сторон, разрешившееся как-то по-скотски деловито и быстро. Наутро, возвращаясь от друзей, Митя уже в электричке никак не мог вспомнить ни имени, ни цвета волос, ни глаз, ни иных каких-либо черт своей случайной партнёрши, но вовсе не это смущало его. Протрезвев, он сознал, что на исповеди так или иначе, а придётся каяться – и именно в прелюбодеянии. Митя боялся этого и, сколько мог, оттягивал поход в храм. Месяца два оттягивал, всё пытался определить, какому же наказанию будет подвергнут теперь за эту похабную историю. Сердце его было неспокойно, любящая жена тяготила вниманием и лаской, семнадцатое мытарство ужасало до глубины души.
В те дни, лихорадочно и бессистемно «штудируя» церковное право, Митя нашёл в решениях Трулльского Вселенского Собора отсылку к одному из правил святого Василия Великого 38. Правило было действующим, звучало угрожающе и делало положение Мити совсем безнадёжным! «Прелюбодействовавший пятьнадесять лет да не приобщается Святых Таин, – определял Василий Великий. – Распределение же на сии пятьнадесять лет для него следующее: четыре лета да будет он плачущим, пять слушающим Писания, четыре припадающим, два да стоит с верными без приобщения». Получалось, что четыре года теперь не дозволено Мите даже входить в храм, ещё пять, войдя, не ступать дальше притвора, тринадцать лет не слышать ему теперь Херувимской и пятнадцать не знать Причастия! Для новоначального, на хребте которого кто только не оратает, это было подобно смерти.
Но щедр и милостив Господь, а рысь сверху пестра́, а человек снутри лукав!39 Набравшись духу, Митя определил идти в храм ко дню Усекновения главы Иоанна Предтечи, ибо резонно полагал, что в великий праздник на исповедь придёт множество народу, и батюшка, за неимением времени, едва ли будет дотошно вникать в греховные перипетии каждого. Отговев, как положено, и отчитав каноны, взял он тетрадный листок и сел писать исповедь. Перечисляя свои грехи, втиснул Митя мелко и неразборчиво написанное слово «прелюбодеяние» между «чувственными помыслами» и «телесными излишествами». Наутро отправился он в храм да только не к «своему» иерею, а на другой конец Москвы, в церковь возле работы, куда прежде заходил лишь пару раз. Осенним воскресным утром пристроился Митя в очередь к кающимся и ещё до начала Литургии мышкой прошмыгнул к аналою, на котором лежали Евангелие и требный крест 40. Пока батюшка читал его покаянное письмо, новоначальный покрывался гадким по́том и всякую минуту ожидал, что вот-вот разверзнутся небеса и обрушат на прелюбодейца заготовленные ещё с лета громы и молнии. Но небеса не разверзлись.
Батюшка, окончив чтение, разорвал сие рукописание, вложил его в Митину ладонь и обратился к парню со внушением. Более всего говорено было о сквернословии, коему Митя был не чужд. Очень ругал его батюшка за это. И напоминал ему из апостола Павла о гнилых устах и о вербальной магии, о призывании нечистой силы и что-то ещё о фаллических культах. Слово «прелюбодеяние» не было произнесено ни разу. Окончив наставление, священник положил руку на Митино плечо и надавил покрепче. Митя рухнул пред аналоем на колени, батюшка накрыл его епитрахилью и отпустил ему все грехи его вольные и невольные. Таким вот макаром сыграл Митя в кошки-мышки – и с собственной совестью, и с батюшкой, и с Господом Богом. Удачно сыграл! Ни тебе пятнадцать лет без причастия, ни пятнадцать суток листву на паперти метлой гонять, ни сто поклонов ежедневно. И никакого запрета на мясное ли, спиртное ли, женское – ни епитимьи, ни епитимочки не сподобился Митя на тот раз.
Ошеломлённый он встал тогда с коленей, поцеловал Евангелие со крестом и, отойдя к кануну, растерянно стал ожидать начала службы. А как только отпели Литургию оглашенных и закрыли царские врата 41, какая-то внутренняя сила вытолкала его из храма – взашей. Он постоял минуту-другую на паперти и поехал домой – пусть и не причастившимся, но вроде как очищенным от гнетущего греха. Теперь можно было предстать пред светлы очи и «своего» иерея. В тот день по дороге домой Митя всё думал, как же? Может, это и не такой уж страшный грех? Может быть, и вправду говорил ангел преподобной Феодоре Цареградской, что «весь мир лежит во зле, и все люди сластолюбивы»?42 И все, или почти все, также сладострастны, как он, Митя Майоров? Может быть, все люди во всем мире и во все времена изменяют друг другу – и притом друг с другом же? И батюшки-то давно привыкли к этому, не впечатляются и не наказывают? Перспектива открывалась многообещающая! Но жить в мире, где все изменяют друг другу, и обманывают, и предают, Мите почему-то совсем не хотелось.
После той исповеди ещё много чего было в его жизни, но за игрой в кошки-мышки Мите, по большей части, «везло». Не потому ли и сейчас, топчась на лесах и обстукивая стены шпателем, он пытался убедить себя в том, что ничего страшного в действительности не произошло. Ну не сдержался, пошёл на поводу у лукавого. Ну дал слабину, уступил бренному телу… Да в первый раз, что ли? Раньше-то обходилось, и теперь как-нибудь да обойдётся. Сто поклонов? Да я и двести положу, думал Митя, методично обстукивая шпателем заалтарную стену храма. Однако, чем настойчивей он уговаривал себя, тем отчётливее понимал, что на этот раз не обойдётся. Что-то угнетало Митю, а что именно, он не мог уяснить и оттого тревожился ещё больше.
– Митька, а ты чего такой загруженный? – спросил его Гаврюша, когда после обеденной трапезы они вышли подальше за скитскую ограду, повалились для короткого отдыха на пригорок и закурили. – Обычно-то философствуешь, истории прикольные рассказываешь. А сегодня как воды в рот набрал.
– Да вот не рассказывается, – уклонился Митя. И в ответ спросил: – Слушай, Гаврюха, ты жене когда-нибудь изменял?
– Нет, – сказал Гаврюша. – Ни разу. Да мы немного совсем прожили, шесть лет всего. И потом она помоложе меня была. Ласковая такая, безотказная. Всегда в боевой готовности! – грустно улыбнулся он.
Гаврюша по молодости был тот ещё гулёна. Женился он поздно, в тридцать с небольшим, а овдовел рано. По откровенным разговорам, случавшимся у друзей ещё в прошлые приезды, знал Митя, что жена Гаврюшина умерла в родах. Беременность шла тяжело. Гаврюша сам возил супругу по врачам, сдувал с неё пылинки, сам кашеварил и поломойничал. Когда, собравшись в роддом, они вызвали такси и стали спускаться в лифте, Гаврюша обнял вдруг жену и в шутку спросил у неё: «Живот-то не забыла?» «Нет, – рассмеялась супруга. – И мой всегда, и мой везде, и мой живот со мною!» И не соврала. Долгожданную девочку с собою она и унесла.
Потеря единственных родных выбила мужика из обыденной жизни одним ударом. Жжах, и черная дыра! И совсем неважно вдруг стало Гаврюше – что и как, а главное, ради чего. Другой жены он выбирать не стал. Он выбрал «Гжелку» и начал спиваться – методично и вяло. Сначала уволили Гаврюшу с работы, потом начал он продавать нажитые вещи, наконец, и жильё выбили из-под него. Банальная, в общем, история, повторявшаяся в те годы каждый день и на каждом шагу. Монастырь, однако, уберёг Гаврюшу от ночёвок на городской свалке. И от цирроза печени, и от одиночества уберёг. По прошествии нескольких лет выходить мужику из монастыря было уже некуда, да и желания к тому не имелось.
– А как же ты сейчас, Гаврик? – спросил Митя. – Без женщины-то как?
– Как-как, молча! – усмехнулся тот. – Первые год-полтора тяжело было. Хочешь на стенку лезь, хочешь к соседке ломись. А потом ничего так, отпускает. Жить, в общем, можно. – Он приподнялся на локтях и повернулся к Мите лицом. – Понимаешь, старик, тут главное, на чужие дойки глаза не пялить, в смысле, самому не распаляться. Вот идёшь ты, к примеру, по улице, и вдруг она – красивая такая, большеглазая, стройная. Идёт навстречу и грудь свою на себе несёт. И улыбается тебе, и качает бёдра, как права́. А ты, короче, подносишь ладонь к глазам и смотришь – не пора ли ногти стричь, не прибавилось ли морщин, линии там всякие рассматриваешь. Хироман-кироман, короче! А тем временем красавица твоя уже и мимо прошла. Ты опускаешь руку, идёшь себе дальше и радуешься. И жизнь прекрасна, и сам ты молодец!
– Да, Гаврик, ты молодец, – с некоторым даже уважением проговорил Митя. – Вовремя тебя Господь угомонил! А я вот почти сорок лет прожил и, понимаешь, ни одной некрасивой женщины в жизни не встретил. Захожу, бывает, в вагон метро, а там сидят человек сорок, к примеру. И двадцать или пятнадцать из них женщины. Я смотрю на них на всех, и ведь ни одной некрасивой. Неважно, весёлые они или грустные, стройные или в теле, молодые или в годах уже. Вот все, как одна, красавицы. И лица у всех красивые. И руки тоже красивые. И нежные. И глаза, глаза! И хочется подойти к каждой, вот конкретно к каждой, обнять крепко-крепко, расцеловать в губы и прокричать на весь мир: ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! И глаза твои голубиные под кудрями твоими, и волосы твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской 43. И, как лента алая, губы твои, и уста твои любезны. И два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями…
– Охренеть! – оборвал его Гаврюша и даже привстал с пригорка. – Царь Соломон, ни больше ни меньше. Шпарит, как по Библии!
Оба рассмеялись. Митя горько, а Гаврюша от души.
– Много мяса ты жрёшь, Митька, – сказал товарищ. – А работаешь мало. Говеть надо почаще. И к жене поближе парковаться. Ей тоже, наверное, про глаза голубиные заливаешь? – поинтересовался Гаврюша.
– Не заливаю, а говорю, – обиделся Митя. – И между прочим, у неё самые голубиные глаза на свете. Знаешь, такие чуткие, настороженные всегда. И кроткие. И радужка в глазах её, как у голубицы – жемчужного цвета. А по жемчугу темно-карие крапинки разбросаны. Очень красивые глаза у Любы моей!
– Тогда я вообще не понимаю, – вскинулся Гаврюша. – Своя баба красавица, а он на других смотрит!
– Вот и я не понимаю, – задумчиво сказал Митя. – А всё равно смотрю.
– Но смысл-то, смысл-то в чём? Если все бабы одинаковые... – загорячился Гаврюша.
– Все женщины разные! – перебил Митя.
– Женщины, может, и разные, а бабы одинаковые, – парировал Гаврюша. – Вот ты в Петров пост не приезжал, а игумен Савва на Петра и Февронию хорошую нам проповедь сказал. Ну не совсем об этом, он житие их пересказывал – по полной, от рождения до успения. А там такой момент, короче. Когда бояре муромские выгнали Петра с Февронией из города, они сели на корабль и поплыли по Оке. Там много народу с ними плыло, и был один мужик женатый. Он вместе с женой плыл, но Феврония ему очень нравилась. Он, короче, тайно вожделел её и ждал момента. А она же прозорливица была! Она это дело просекла и подозвала мужика к себе. Он обрадовался, губы раскатал, а она подвела его к борту корабля, говорит, черпай воду окскую, пей! Ну, он чем-то почерпнул, выпил. Она спрашивает, как вода? Он говорит, вкусная! Она, короче, подводит его к противоположному борту и говорит, ну, теперь здесь черпай и пей. Он снова почерпнул, выпил. Говорит, и здесь вкусная. И стоят они друг против друга, и Феврония спрашивает у него, мол, а какая слаще-то – с правого борта, с левого? Он говорит, одинаково. Всюду сладко. А она ему говорит, вот и естество женское такожде. Типа, одинаково оно! А ты, придурок, позабыв про свою жену, о чужой помышляешь! Мужик этот устыдился, короче, отлип от Февронии, пошёл к жене и не смел более предаваться похоти очесной. Что «не смел» и про «похоть очесную» Савва два или три раза повторил!
– И что, игумен так вот прямо и говорил: «придурок», «отлип», «просекла», – скептически усмехнулся Митя. С тем, что все женщины одинаковы, он согласиться никак не мог.
– Да нет, конечно, – поправился Гаврюша. – Что, ты игумена не знаешь? Он пристойно говорил, по житиям. Это я тебе по-простому пересказываю, своими словами. Но суть-то одна, разве нет? Мы потом в келье такой диспут с мужиками устроили, на полночи, наверное. И пришли к выводу, что княгиня была права. Все бабы одинаковы!
– Все женщины разные, – упорствовал Митя.
– Одинаковые, – мягко настаивал Гаврюша. – Это мы с каждой из них разные. Вот и весь секрет, Митька!
Они закурили ещё по одной. Помолчали.
– Умные вещи ты говоришь, Гаврик, – сказал Митя, – только пошлые очень. Причём здесь твоё мясо? Причём «парковаться поближе»? Разве тело ищет тела? Душа тоскует о душе – вот где причина всех измен. Женишься, и поначалу дня без жены прожить не можешь. И оба вы, как Тристан с Изольдой, каждую минуту шепчете друг другу: я это ты, а ты это я!44 Но проходит время, и отчего-то разделяется дом в себе самом. Каждый мнит себя самодостаточным, каждый орёт: я это я! И ты можешь парковаться, можешь не парковаться, можешь мясо есть, можешь щавель с крапивой жевать… Но любви-то – нет, понимаешь? Вот в чём беда-то! А если жену не любишь, чем же она от других отличается? Да ничем! А эта сволочь рогатая всё время ставит перед тобой соблазны, шепчет, да вот же любовь твоя, здесь, или там, или ещё где-то... И ты раз за разом бросаешься в новый опыт. Как в новый омут. И всё повторяется и повторяется, как в дурном сне. Когда б лишь тело искало тела, то в браке что его искать? Вот оно – рядышком. Бери, радуйся! Нарадовался? Молодец! Да только, когда не любит человек, нет ему радости ни в чём. И даже в близости с женщиной нет ему радости. – Митя встал с пригорка, стал отряхиваться от налипшей травы.
– Ты, Митька, меня извини, конечно, – сказал, поднимаясь вслед за ним Гаврюша. – Мы не первый год друг друга знаем, но ты, короче, идиот полный! У человека есть жена, мальчишка растёт, дом собственный. Работа приличная есть. Это же всё камешки твоей жизни. Они же драгоценные все. Тебе их Господь в ладошку положил, их хранить надо, тряпочкой протирать. Перебирать, любоваться! Ты приезжаешь в монастырь на недельку-другую, мышцу разомнёшь и опять в родную семью. Да я бы на твоём месте жене каждый день ручки гладил и ножки целовал. Просто за то, что она есть у меня! А ему б... любви не хватает! Пожил бы здесь, как я, пару-тройку лет, понял бы, что такое любовь и где её искать.
– Гаврюша, мы не понимаем друг друга, – перебил товарища Митя. Он пожалел, что начал этот разговор. – Давай закроем тему. Пошли работать.
– Да мне что, пошли, – сказал Гаврюша.
Тему закрыли. Пошли работать.
6
Перед самой вечерней, когда оба послушника уже сошли с лесов, перемыли инструмент, щедро окатили друг друга водой из резинового шланга и переоделись в чистое, к скитским воротам подъехала старенькая зелёная «буханка». Ребята открыли ворота, впустили машину и подошли под благословение к вышедшему из неё отцу-эконому.
– Там, в кузове, фасадная краска, – сказал монах, благословив обоих. – Пожалуйста, выгрузите её под навес.
– Сделаем, – сказал Гаврюша.
Отец Козьма ненадолго зашёл в храм, переговорил со скитскими монахами и вышел обратно. Пока послушники слаживали дощатый скат, выгружали бочку и ставили её под навес, отец-эконом обошёл храм кругом, осматривая их работу. Похвалил обоих за быстроту, за добросовестность и направился к машине.
– Гаврик, иди в храм. Я сейчас подойду, – быстро проговорил Митя и пошёл вслед за отцом Козьмой. Гаврюша послушно ушёл.
Догнав отца-эконома, Митя сказал:
– Отец Козьма, мне спросить нужно!
– Спрашивай, Димитрий, – спокойным ободряющим тоном проговорил монах.
– Что дальше-то, отче? Дальше что будет?
– Дальше всё просто, – ответил отец-эконом. – Завтра за алтарём ещё доштукатурите, там немного осталось. Красить другие будут, а вы с Гавриилом к вечерне вернётесь в монастырь. А послезавтра будет Успение Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии. Будет праздничная служба, потом праздничная трапеза, – всё тем же ободряющим тоном перечислял отец Козьма. – Потом все отдыхать пойдут, а ты, как и планировал, поедешь в Москву. Приедешь домой и ещё раз исповедуешься. Перед супругой. Честно объяснишь ей, что и почему тут с тобой происходило. А что ещё дальше, я не знаю, Димитрий. Это уж как Бог даст.
Митя сжался в комок. В горле стало сухо и больно.
– Отец Козьма, да вы что говорите? Супруга – человек строгих правил. Она не простит! Как же я собственными руками семью разрушу?
– Господи помилуй, – перекрестил отец Козьма Митю и перекрестился сам. – Он, оказывается, не хочет разрушать свою семью?
– Отец Козьма, опять вы со мной, как с мальчиком! – вспылил Митя. Взъярился, как тремя днями ранее у ночной паперти Никольского собора. – Вы прямо скажите! Повиниться перед женой – это требование? Это епитимья такая? Или просто? Или пожелание?
– Ты просил у меня совета, Димитрий, – ответил отец Козьма. – Я дал тебе совет. – И уже сев за руль, прибавил: – Это не мне нужно и не супруге твоей. Это нужно тебе самому.
Монах завёл машину, развернулся и выехал прочь. Митя закрыл за ним скитские ворота и долго-долго смотрел вслед на мутную серую пыль, клубившуюся под колёсами монастырской «буханки».
– Митька, чего стоишь-то, – раздался за спиной Гаврюшин голос. – Служба уже идёт!
Вечером следующего дня той же машиной оба трудника вернулись в монастырь. Как всегда перед большими праздниками, вечерняя обитель показалась Мите совсем пустынной. Народ Божий, разбредясь по корпусам и кельям, стоял теперь перед простенькими иконостасами и разножками. Готовясь к службе, все вычитывали положенное правило и писали исповеди, чутко прислушиваясь вовне – не звонят ли колокола, созывая верных к вечернему Богослужению.
Пронзительно голубое, богородичной чистоты небо стояло в то утро над Рыньским монастырём. Такие же голубые купола собора почти сливались с небом, и казалось, что венчавшие их золотые кресты плывут в вышине сами собою – безо всякой опоры на земную твердь. В самом соборе тоже было празднично и невесомо, было голубым, синим и белым. И трудники, и прихожане, приехавшие на Литургию из города или пришедшие из ближней слободы, все были радостны и нарядны, все одеты с иголочки, по бо́льшей части, тоже в голубое и синее, так что мнилось Мите, будто сквозь высокие узорчатые окна собора само небо проливается на людей, собравшихся около него. Служил Успенскую Литургию сам игумен Савва, сослужил ему отец-эконом. Непривычно улыбчивые монахи время от времени показывались в распахнутых Царских вратах, а потом снова удалялись в глубину алтаря. И пели всем миром «Величит душа Моя Господа», и «Побеждаются естества уставы» пели. И только два человека пребывали в то утро в Никольском соборе как бы не причастные общему торжеству, как бы чуждые – и миру, и монастырю, и друг другу. И даже самим себе чуждые.
Низко склонив голову и глядя вниз перед собой, Рита недвижно стояла на обычном своём месте, на женской половине возле кануна. А Митя, как и в первое утро после приезда, теснился с товарищами на мужской половине и чуть сзади неё. Между ними было пять-шесть шагов, между ними была пропасть. И глаза их так и не встретились. Рита стояла вся в чем-то блеклом. Её серая юбка в пол казалась Мите тяжёлой и неподвижной, как вымерзший на ветру ропак 45. Тёмные волосы, как обычно, собранные в тугой пучок и убранные под косынку, при каждом поясном поклоне тщились выпутаться, вырваться на свободу. Узкие её плечи некрасиво горбились, и оттого вся она как бы надломилась, утратила разом свою волшебную прямоту и стройность. «Боже, что я творю, – думал Митя, глядя на Маргариту. – Семь лет и десять месяцев хранила она себя для новой любви! И чем одарил я её? Тем же, что и безымянный любовник гётевскую Варвару в «Фаусте» 46: «Теперь-то ветренной юнице не избежать епитимьи – наденет девка власяницу за плотские грехи свои!»
Сам он после исповеди был отлучён от Причастия ровно на год, т.е. до следующего Успения. Притом отец Козьма настоял, чтобы в московских своих палестинах Митя исповедывался и стоял полную Литургию не реже раза в три недели. О чём монах говорил с Ритой на её исповеди, Митя, конечно, не знал и знать не мог, но когда отдёрнулась алтарная завеса и распахнулись Царские врата, когда три монаха вышли на солею́, держа перед собой сверкающие золотом поти́ры 47, когда все верные, крестообразно сложив руки на груди, тесными волнами хлынули им навстречу, Рита, как и Митя, осталась стоять на месте. И долго-долго текли мимо них люди – сначала к причастным Чашам, потом обратно в притвор, где стояли столики с тепло́той и просфорами 48, и этот радостный, немного суетливый водоворот счастливых причастников со всех сторон омывал Митю и Риту, как два недвижных валуна волна морская омывает. А после службы, на праздничной трапезе, по заведённому в монастыре порядку, Митя и Рита снова сидели за разными столами – он за мужским, она за женским. За обильным брашном, как и в соборе на Литургии, они ни разу не посмотрели друг на друга и не обменялись никакими знаками. Ну почему, Господи? Почему всё, кажущееся во тьме столь желанным и дивным, почему при свете дня оно такое болезненное и горькое, что, вкусивши, и жить-то не очень хочется!
После трапезы Митя бросился искать Маргариту по всему монастырю. Эти доверчивые искорки, сверкавшие в уголках её глаз, как сверкает кресало, ударяясь о кремень… он кружил между корпусами, надолго останавливался перед стоявшим на отшибе женским домиком... и как вытирала она ладонью мокрые щеки и волосы, когда плескались они в Эдеме... он заглядывал на кухню и в швейную... и как вспоминала она о муже, там, на источниках – растерянная от неожиданности, от многолетней своей непривыкшести к происшедшему с её семьёй... он несколько раз заходил в Эдем – с того утра, как Митя уехал в скит, в их раю всё осталось нетронутым, и больше здесь никто не работал… и едва-едва удерживаемое им в гортани слово «люблю»… ну так разводись и женись заново… и как сбегали они с холма… жениться в четвёртый раз… и речные лилии… чтобы спустя год или два... и эта беспредельная Маргаритина податливость... он должен был что-то сказать ей, что-то самое необходимое, главное… и эта упругая, как цунами, слеза на её каменном лице… он совершенно не представлял, что именно, и не подбирал заранее слов, просто знал, что должен что-то сказать, и искал к тому хоть какой-то возможности... и он уже знал, что ночная Нереть не сразу отпустит его, и не раз ещё будет вспоминаться ему Рита, и сниться, и мниться… и снова и снова он обходил монастырь, раскланиваясь со встречавшимися трудниками и монахами, снова стоял против женского домика, заглядывал во все мастерские и возвращался к Эдему. Но Эдем был пуст. И Маргариты нигде не было. И поезд на Москву уходил лишь раз в сутки. «Значит, не судьба», – сказал он самому себе. Значит, не судьба.
Вернувшись в свою келью, Митя собрал рюкзак, снял и сложил постельное в изголовье кровати, потом обошёл знакомых трудников, обнялся и простился со всеми. Выйдя во двор, он направился в монашеский корпус к отцу Козьме – за паспортом, за деньгами, за обручальным кольцом. Они переговорили на скорую руку. Митя просил монаха всё же позволить ему приезжать изредка в монастырь, хотя бы постом. Отец-эконом, внутренне немало порадовавшись, что не озлобилось Митино сердце, благословил приезжать. «Я буду ждать», – пообещал отец Козьма и, сложив персты в именословие, перекрестил в дорогу широким крестом. «Я ещё хотел сказать… она не виновата ни в чём, –нахмурившись произнёс Митя. – Это моя история!»
Он повернулся, сбежал по лестнице и вышел на улицу. Двери всех трёх монастырских храмов были распахнуты. Он зашёл в каждый из них, трижды купил свечи, трижды поставил их в большие подсвечники у праздника и трижды склонился на колени пред иконами Успения Божией Матери. И пока он делал эти тысячекратно привычные вещи, в сердце его тяжело, как булыжник, ворочались обрывки стихиры из молебного канона к Богородице: «…скорбь бо обдержит мя, – звучало в нём, – терпети не могу демонскаго стреляния. Покрова не и́мам, ниже́ где прибе́гну окаянный, всегда побеждаемь…»49
Когда же выходил Майоров за монастырские ворота, его вдруг окликнул охранник. «Дима! Вот передать просили», – сказал он и протянул большой и плотный пластиковый пакет, в котором топорщилось что-то твёрдое, вертикально вытянутое и несмотря на большие размеры лёгкое. «Спасибо, Саш», – поблагодарил Митя, принял пакет и быстро направился в сторону слободы. Километров шесть было до трассы. Он всё шёл и шёл, и даже не заглядывал внутрь пакета, ибо вполне догадывался, кто передал этот подарок и что именно может быть в нём. Кроме того, он боялся, что вместе с подарком там обязательно окажется письмо или хотя бы коротенькая записка, на которую ему нечего ответить.
Только добравшись до Рыньской автостанции и купив билет на ближайший автобус до вокзала, Митя, наконец, присел на лавочку и открыл пакет. Ни письма, ни записки в нём не было. А была пятилитровая пэт-бутыль из-под воды. Горлышко её было надрезано и расширено чуть ниже винтовой пробки. В образовавшееся отверстие были опущены семь крепких и длинных черенков малиновых роз – точно таких же, как пересаживали они с Ритой от старой бани к Эдему. Понизу черенки были аккуратно обёрнуты тряпицей и погружены в воду, плескавшуюся на дне пластикового пузыря. «Ну зачем же, Рита, радость моя… – он отвернулся от подарка и закрыл глаза. – Теперь-то зачем?» И всю дорогу до Москвы хотел Митя «забыть» этот пакет где-нибудь под автобусным сиденьем или возле фастфудных столиков, где перекусывал наспех, или в вагонном тамбуре, или ещё где-нибудь, но всякий раз ладонь его отказывалась разжиматься, и он крепко держался за Ритин подарок. Мите было жалко оставлять эти беззаконные розы невесть кому. И жалость его к этим черенкам, и к Рите, и к самому себе была бессмысленна и безмерна.
Автобус прибыл на вокзал аккурат к московскому поезду. Митя купил билет и успел выкурить на перроне пару сигарет. У вагона его встретила худая, как осеннее деревце, проводница – немолодая и с ярко накрашенными малиновыми губами. На ней была куцая форменная курточка, короткая юбка и синие туфли на низком каблуке. Красивые длинные ноги были посечены понизу затейливой фиолетовой вязью, едва заметно проступавшей сквозь чулочки телесного цвета. «Компрессионные, сто процентов», – рассеянно отметил Митя, показал проводнице билет и вошёл в вагон. Провожающие покинули поезд. Городок качнулся и стал откатываться назад.
А в это же время Любовь Викторовна, обладательница голубиных глаз, уже вернулась с Тишинского рынка, где прикупила знатный кусок мясца и прочих вкусностей. Листая кулинарные записи, она накручивала длинную прядку волос на указательный пальчик и сосредоточенно раздумывала, чтобы сварганить по случаю окончания поста и возвращения из монастыря своего, как она говорила, благоверного. Люба была хорошей женщиной, хорошей женой и матерью. Их ребёнок был умён и воспитан. Притом Люба прекрасно готовила. В доме у неё всегда было уютно, красиво и чисто. Спали они с женой в разных комнатах, что обеспечивало каждому здоровый покойный сон. И всё у них было хорошо!
Лёжа на верхней полке, Митя смотрел в окно, в густые, как мазут, южные сумерки, и в такт колёсным парам, отбивавшим на стыках свой ямб, твердил и твердил одно и то же: «Съездил Митя в монастырь… обустроил там пустырь… съез-дил-Митя-в-мона-стырь…обу-строил-там-пустырь… съездил-митя-в-мона-стырь…»
7
Прошло сколько-то времени – лет двадцать с небольшим, может быть, тридцать.
И была ночь, и было светло. Большая рыжая луна изворотливой лисицей рыскала по́ небу, разметая хвостом черные крылатые тучи. Её оранжевый свет лился к подножью холма, возле которого, как и двадцать, и тридцать лет назад, петляла обмелевшая Нереть. Митя Майоров сидел возле памятного ему брода. Он был стар, как Мафусаил, у него были больные ноги и такое же больное сердце 50. Одежда его была изрядно поношена, но опрятна, редкие волосы отливали светло-пепельной сединой. Сидя на перевёрнутой вверх днищем лодке, старик неотрывно всматривался в противоположный берег, и глаза его слезились от напряжения. На другом берегу, на какой-то вынесенной течением черной коряге сидели две женщины. Одну из них звали Любовь, вторая носила имя Маргарита. Они сидели плечом к плечу и спокойно, по-доброму обсуждали нечто. Взаимная доброжелательность их показалась Майорову противоестественной. Больше говорила Маргарита – она часто и недоуменно всплёскивала руками и после каждой фразы оборачивалась к собеседнице, как бы ища подтверждения своим словам: ну ведь правда, ведь так же? Люба всякий раз кивала в ответ и сочувствующе гладила собеседницу по плечам и спине. Неожиданные подруги отчётливо видели Майорова, поскольку сидели прямо против него, а река по броду была не шире сорока шагов. Митя всё ждал, что Люба вот-вот окликнет его, и он перейдёт на их берег или позовёт их к себе. И, наконец, объяснит им – всё, всё, всё объяснит! Но женщины были настолько заняты своим разговором, что не обращали на старика никакого внимания. И он вдруг понял, что обе они больше не нуждаются – ни в его обществе, ни в его объяснениях.
Майоров хотел было подняться с лодки и уйти от реки в сторону монастыря, но с холма навстречу ему сбежали две другие женщины, совсем юные, двадцатилетние, в каких-то одинаково легкомысленных сарафанчиках. И обе были прекрасны в сиянии своём 51, и обе были слишком хорошо знакомы Майорову, и обе – по-прежнему до́роги ему. Митя не стоял под венцом ни с одной из них, но и спустя десятилетия хорошо помнил, как первую – худенькую, как цыплёнок, и лёгкую, как пёрышко – выносил он на руках из ЗАГСа. Ей было девятнадцать, а ему двадцать два. И был декабрь, двадцать девятое. На ступеньках грибоедовского дворца лежал склизкий снег 52, и его новые черные ботинки отчаянно проскальзывали по слякоти. Ах, как он боялся тогда споткнуться и выронить из рук своё сокровище! А свадьбу со второй, черноволосой красавицей, пришлось ему праздновать на съёмной квартире, поскольку ничего, кроме будущего, у молодожёнов не было. Не было у них ничего, кроме цветущей молодости, шальной талантливости и отчаянной нищеты. И вспомнилось ему, как в тот вечер для гостей не хватило бокалов и рюмок, и тогда новобрачные заимствовали у маленькой дочери всю её детскую пластмассовую посудку. Из неё-то будущие лауреаты «Больших книг» и «Золотых масок» до утра ублажали свои пищеводы и каждую минуту радостно орали «Го-о-рь-ко-о!». Обе эти женщины, эти первые рубцы на ещё молодом и здоровом сердце Майорова, проходя мимо, коротко и холодно кивнули ему. Одна из них сказала «здравствуйте», и они поспешили дальше. «Кто это?» – спросила первобрачная вторую. «Не знаю, – ответила вторая, – дяденька какой-то». «А чего ты с ним поздоровалась?» – спросила первая. «Просто так, – ответила вторая, – из вежливости».
И вдруг плеснуло по берегу множество звонких колокольцев, будто пляшущих на шеях спускающегося к водопою коровьего стада. В жёлтых зарослях тальника послышались звуки бубнов и ликующее женское пение. Белое молоко июльского тумана потянулось над водой медленно и заворожённо, как на юсовском рапиде 53. В прибрежных урёмах вспыхнули яркие костры 54, и Митя увидел, что со всех сторон к Нерети бегут женщины. Все его женщины, сколько их ни было, все они торопились теперь на этот древний праздник торжествующей плоти, и нетерпеливые мужчины с факелами, налитыми огнём, сопровождали их. А они, безмятежные, как дети, лёгкие, как птицы и, как тростиночки, стройные, сбрасывали с себя одежду, входили нагими в воду, и время в этом изматывающем сне не могло совладать ни с одной из них. Оказалось, что постарел только он, Митя Майоров, а каждая из бывших его подруг и по сей день пребывала в возрасте их разрыва. Ибо большинства из них Митя впоследствии не встречал и вспомнить иными никак не мог. «О, Боже мой, не надо крупных планов, – взмолился он. – Они всю жизнь со мной…»
Но жестокая память не снизошла к Майорову и предъявила ему свой долгий дощаный счёт. Митя вспомнил всех своих женщин – вспомнил по именам, по глазам и губам, вспомнил их щедрые ласки и скупые упрёки. Он вспомнил все те слова, которые укорачивали ему путь к обладанию, и вспомнил то, что ему тогда отвечали. Он хорошо различал среди этих женщин лица тех, кто когда-то был брошен им, и видел тех, которые, наигравшись, бросали его. И он увидел здесь всех прежде знакомых ему мужей, любовников и поклонников этих женщин, вспомнил нешуточный азарт их животных ристалищ, все эти толковища и токовища, вгусть напитанные тщеславным восторгом побед и желчной мстительностью поражений. И в этом же сне, спустя без малого двадцать лет, он увидел ту дачную соседку друзей, что сослужила ему в первой измене, и вспомнил, наконец, её имя. Ну конечно же! Когда он нёс её на руках к дальней теплице, он всё читал ей из Смелякова – про хорошую девочку Лиду и про золотые косицы, затянутые в жгуты. А она хохотала, как сумасшедшая, раскачивалась в его объятьях и закрывала ему глаза руками, чтобы он, не различив дороги, оступился и рухнул с нею – где-нибудь поближе и побыстрей… О, не так подробно, не так подробно, Господи!
Прежде чем ступить в Нереть, бывшие Митины подруги с изумлением вглядывались в сидящего у воды старика, окликавшего каждую из них по имени и кричавшего что-то о своей любви. А кричал он, что их безучастность к нему бесчеловечна, что среди них не найдётся ни одной, могущей обвинить его в насилии, хитрости или подлости. Он призывал их вспомнить те крылья, которыми одаривал он своих возлюбленных, и то, как смело и высоко научились они летать подле него. О нет, он не просил у них любви, как нищий милостыню просит. Он лишь звал своих наперсниц оплакать вместе самые ядрёные, самые плодотворные десятилетия его жизни, так бездарно растраченные в их объятьях и не оставившие ему ничего, кроме постепенно тускнеющих воспоминаний и ледяного одиночества, год за годом наслаивавшегося на душу, как наслаивается шуга́ на замерзающий водоём.
Да, Митька, друг мой ситный, да! Так сложили мы нашу жизнь, что ничего в ней, в сущности, и не было – ничего, кроме «взаимной передачи в пользование соответственных частей тела», как определил эту забаву утративший к старости остроумие холостяк Кант 55. Тайна избрания, тайна верности, которая одна только наполняет любовь мужчины и женщины Божьим присутствием, тайна эта так и осталась для нас сокрытой за семью печатями. Оттого и не понимали мы, что очень многого требует от наготы настоящее счастье – как минимум, требует оно любви и верности женщине, волосы которой расплетаешь на одре ночи. И как же холодно теперь на белом свете! Как холодно волочиться по жизни на потёртом дерматине боковой полки – без матраца, без подушки, без одеяла. И никуда не спрятаться от безжалостного сквозняка, льющегося в плохо прикрытое вагонное окно. И не разогнуть скованные от неподвижности суставы, и невозможно выбежать из сна. «И ро́су в иней превращает холод. И в сердце у меня – свирепый холод, и беспросветны думы, словно тучи...»56 И что же дальше, Господи, что дальше?
А дальше наступило утро. Туман начал сходить с реки. К Мите подошли два эфиопа огромного роста. Тела их были черны, как сосновый дёготь, и неприятно бликовали мёртвым металлом. На спинах обоих торчали развёрнутые от позвоночника и сильно выступающие назад лопаточные кости, совсем непохожие на человеческие, а скорее, имевшие вид уродливо откромсанных крыльев. Эфиопы повалили Митю наземь, связали его, как соломенную куклу, и перевернув лодку днищем книзу, бросили на жёсткое дно. «Господи Иисусе Христе, Сыне единородный безначального Отца, едине исцеляяй всякий недуг и всякую язю в людех…»57 – истошно закричал Митя. Но время его вышло, и никто не услышал его. Один из эфиопов ударил Майорова в грудь. Митя запнулся и стих. Меж крепко связанных кистей рук ему воткнули пучок зажжённых свечей, снесли лодку с берега и поставили на воду. Майоров закрыл глаза, и душа его отлетела высоко в небо – навстречу чёрным и плоским, как Самаэлевы крылья, облакам. И свыше видела душа его, как все сто любезных ей некогда женщин стояли в воде обнажёнными по чресла. И как лента алая, были губы их, и сосцы их трепетали, как двойни молодой серны…
Образовав нечто подобное коридору, они стояли по течению Нерети в два ряда, между которыми медленно проплывала тупоносая домовина с неподвижно лежащим в ней телом – телом, ещё минуту назад бывшим вместилищем Митиной души. И когда лодка подплывала к какой-либо из женщин, та отталкивала её от себя к другой, и та тоже отталкивала к другим – и другие, и третьи, и четвертые… И оттого прощальный парад некогда удачливого любовника был извилист и долог. Когда же лодка подплыла к последней из стоявших в Нерети женщин – и да, вы правы, это была Маргарита! – она положила руку на борт лодки и тихонько потянула её за собой на самую средину реки. Там, наклонившись над Митей и помешкав с минуту, Рита толкнула лодку на течение, отвернулась и медленно пошла к берегу, разрезая июльские воды узенькими, как у юницы, плечами. Брошенная лодка медленно поплыла, унося Митино тело сначала по Нерети, потом по Десне, по Днепру и дальше, дальше, дальше. А душа его устремилась в другую сторону – куда-то к Калуге, Малоярославцу, Обнинску. И так разлучались они друг с другом, пока тёплая женская ладонь не легла на Митино плечо и разом вернула его к жизни.
Майоров открыл глаза и увидел перед собой проводницу, беззвучно шевелившую губами. «Где мы?» – глухо спросил он. «В Апрелевке мы, – расслышал, наконец. – Поднимаемся, через полчаса Москва!» Проводница сняла руку с его плеча и торопливо пошла по вагонному проходу, тормоша заспавшихся Митиных попутчиков. А он продолжал неподвижно лежать – долго, тяжело, тупо, безучастно глядя сверху вниз на её компрессионные чулочки. И за окном уже мелькало Внуково, потом Мичуринец, Переделкино, Очаково, и каждый новый километр, осиленный поездом, неумолимо приближал Митю к объяснению с Любой Майоровой, супругой его.
Ещё минут через десять, дёргаясь, грузно вздыхая и лязгая, скорый вкатился под дебаркадер Киевского вокзала и остановился. Пассажиры, увешанные баулами и чемоданами, толкаясь и извиняясь друг перед другом, потянулись к тамбуру. Дожидаясь, пока освободится проход, Митя сидел на боковом месте и смотрел в окно вагона. Обескураженный ночным видением, он думал о том, что ничто и никогда не проходит бесследно. Ни одна йота, ни один поступок и даже ни одна мысль наша не затеряются в плотной и мутной толще времени, не скроются от Бога Пантократора 58. И всё, что мы считаем нравоучительными сказочками блаженной Феодоры, однажды окажется правдой. И так ли уж важно, где именно хранятся рукописания нераскаянных грех наших – в небесной ли канцелярии аккуратно подколоты и подшиты они или на плотяных скрижалях наших же сердец выбиты теперь пожизненно? И если Царствие Божие внутри нас есть, не носим ли мы в наших сердцах и Страшный Суд свой? Не в том ли он, что вдохнутое в нас изначала так и не прижилось, и посеянное при рождении так и не взошло в нас, и спелёнатое, как Лазарь, так и не воскресло? А во всю жизнь было нам близко и дорого именно то, что надмевало и затмевало в душе нашей благодатный свет иначе возможного!
Дождавшись, пока все выйдут из вагона, Митя поднялся, забросил за спину рюкзак, подхватил Маргаритин подарок и вышел на платформу. То было раннее утро 29 августа 2003 года – утро Спаса Нерукотворного. Последнее летнее солнце проливалось между навесами к ногам людей, и низовой ветер лениво гонял по платформе пустые сигаретные пачки и обёртки от мороженого. Бабье лето невозмутимо стояло в очереди, готовясь вступить в свои права.
Митя подошёл к проводнице, протянул ей пакет с Ритиными черешками и сказал:
– Это Вам.
– Что это? – недоверчиво спросила она.
– Это черенки роз. Семь штук, – ответил Майоров.
– Зачем они мне?
– Вы посадите их. Сначала в горшочки, потом в грунт на даче. Они вырастут, будут такими же малиновыми, как Ваши губы. И такими же красивыми! – улыбнулся Митя.
– Спасибо, – улыбнулась в ответ, зачем-то одёрнула коротенькую юбчонку и приняла подарок. А Митя перебросил рюкзак с одного плеча на другое и быстро пошёл вдоль поезда. К выходу.
***
Чувственность представляется мне этически нейтральным словом.
А влечение к женщине и близость с нею – очень вдохновляющие, подсвеченные немалым счастьем слова. А сладострастие, распутство и похоть уже совсем не вдохновляют – что-то тёмное и неопрятное таится в их складках. Что ещё? Ещё красивое французское слово адюльте́р, каковое Лесков переводил как ложепеременное спанье. Умора! По-старославянски же адюльтер совсем невесело звучит 59: прелюбы деяти. А перевести на русский, получится неверность – что-то совсем уж тусклое, как будто и недолеченное, и особо не беспокоящее. Есть ещё измена – это из лексикона мирового судьи. И есть неотменимое, хлёсткое, как пощёчина, трагическое слово предательство.
А ещё вспоминаются обман, отступничество, вероломство… Какой, казалось бы, кладезь синонимов, какое богатство нюансов! Но разве всё это не имена одного и того же шарика, ловко перекатываемого рогатым фокусником из напёрстка в напёрсток? Оттого, должно быть, так легко пугать человека этими словами, легко морализировать, сидя на старой заднице за старым письменным столом! Но как понудить себя к до́лжному, когда сердце твоё молодо и беспутно, когда желание женщины всякий час ослепляет его?
Блажен бывший алкоголик Гаврюша, его же отпусти, демон похоти, в год-полтора! Но каково было Иоанну Многострадальному – монаху Киево-Печерской Лавры! – тридцать лет пребывавшему в затворе и всё это время истязавшему себя постом и веригами, по сорок дён стоявшему зарытым в землю по гортань и, однако, все тридцать лет «томимому на блуд»? И о ком же сокрушается Иоанн Лествичник, игумен горы Синайской, говоря: «Прежде, нежели успею связать плоть свою, она уже разрешается. Прежде, нежели стану судить её, уже примиряюсь с нею. Прежде, нежели начну мучить её, уже преклоняюсь к ней жалостью…»60
Господи, для чего Ты задумал так?
Примечания
* Ах, черт возьми! Я забыл спросить её имя! (франц.).
Комментарии редактора:
1 «Между тем, вы́читали третий и шестой Часы...»
Часами в Православной Церкви именуются краткие богослужения, входящие в суточный богослужебный круг и установленные для воспоминания о событиях, связанных со страданиями и смертью Христа.
2 «Стоявшие близ трудники зашикали на них...»
Тру́дник – человек, живущий и работающий в монастыре на добровольной и бескорыстной основе, но не принадлежащий к братии. Монастырские правила для трудников не такие строгие, как для монахов и послушников. Это люди во многом внешние для монастыря.
3 «...не знает он, ни где ему вы́сраться, ни где молитву прочесть. Первое исполнит он всегда в переднем углу, а второе под лестницею»
См.: А. Блок. «Судьба Аполлона Григорьева».
4 «Поможешь ей Эдем обустроить…»
«И взял Господь Бог человека, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его...» Эдем представлял собою прекрасный благоустроенный сад, орошаемый чистыми водами, наполненный плодоносными деревьями и не знающий вражды людей с животными или между собою. (См.: Ветхий Завет. Книга Бытия. Глава 2.)
5 «Черносмородиновые, сказал бы Толстой»
Л. Толстой о Катюше Масловой: «…не мог без умиления смотреть в ее черные, как мокрая смородина, глаза, особенно когда она улыбалась…» (См. Л. Толстой. «Воскресение» Ч. I. Гл. XIV.)
6 «…выкашливая из лёгких тёплую взвесь толчёного горного хрусталя, перемешанного с кирпичной мукой»
Для шлифовки мраморных скульптур в древности использовались особые порошки, составленные из толчёного горного хрусталя, отмученного красного кирпича и ряда других компонентов.
7 «…вспомнил, как в Кутырках у дяди Саши Звягина горела старая баня»
Кутырки – небольшая деревушка в Инжавинском районе Тамбовской области.
8 «…и будет Армянское Нагорье… из этого нагорья Тигр с Евфратом и потекут. А в устье их Персидский залив выкопаем...»
«Из Едема выходила река для орошения рая; и потом разделялась на четыре реки. Имя одной Фисон: она обтекает всю землю Хавила... Имя второй реки Гихон (Геон): она обтекает всю землю Куш. Имя третьей реки Хиддекель (Тигр): она протекает пред Ассириею. Четвертая река Евфрат…» (См.: Ветхий Завет. Книга Бытия. Глава 2.) Воды Тигра и Евфрата недалеко от устья сливаются и впадают в Персидский залив.
9 «Вы же помните, что во многом познании много печали»
Неточная цитата из Ветхого Завета. (См.: Книга Екклесиаста или Проповедника, гл. 1, ст.18.)
10 «И не сделал ещё Господь Бог кожаных одежд им. И девяностолетняя Сарра будто не кормила ещё грудью Исаака, первенца своего. И нагие дочери Лотовы ещё не стерегли ночь, дабы возлечь на ложе с пьяным отцом своим. И коварная Далила ещё не обре́зала Самсону семи кос…»
Прежде изгнания из Рая, говорит Библия: «сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их». (См.: Ветхий Завет. Книга Бытия. Глава 3.) Исаак – первый сын «ветхих днями» Авраама и Сарры (подробнее см.: Ветхий Завет. Книга Бытия. Гл. 21). «И сказала старшая младшей: отец наш стар, и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли; итак напоим отца нашего вином, и переспим с ним, и восставим от отца нашего племя...» (подробнее см. Ветхий Завет. Книга Бытия. Глава 19). О гибели Самсона рассказывается в Книге Судей Ветхого Завета, в главе 16 : «И усыпила его Далида на коленях своих, и призвала человека, и велела ему остричь семь кос головы его. И начал он ослабевать, и отступила от него сила его...»
11 «Былины о безбашенном новгородском дворяниче Василии Буслаеве»
Василий Буслаев – герой новгородского былинного эпоса, удалец и сорвиголова.
12 «…какое сладострастие поставишь Ты мне в вину, егда приидеши судити живых и мертвых?»
См.: Канон покаянный ко Господу нашему Иисусу Христу. Песнь 8.
13 «Круглый, чуть выпуклый, как у Венеры Книдской, живот…»
Венера Книдская – скульптура работы великого Праксителя, ставшая первым обнажённым изображением богини и послужившая впоследствии образцом для многих других античных скульптур (в частности, и для Венеры Милосской).
14 «И ветхозаветный Самаэ́ль, этот ангел печали и смерти… заслонил наготу их от неба»
Самаэль (древнееврейское имя от «сам» – яд и «эль» – бог) – согласно Каббале, ангел смерти, дух зла и начальник демонов, являющийся противником архангела Михаила.
15 «…которые так свойственны… этим вакханкам молодым с их змеиной вертлявостью, с восторгом чувственным, безумством, исступленьем…»
Парафраз стихотворения Пушкина «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…».
16 «…и под лёгкими пеплосами отпускных гречанок, и за приветливо распахнутыми зубунами женщин в хорватских отелях…»
Пеплос – в Греции, длинная женская одежда со множеством драпировок. Зубун – длинный широкополый халат без рукавов.
17 «…путь во мраке, который вёл никуда, и только никуда, и опять никуда, и ещё, и ещё, и снова никуда… и беспредельно, безвыходно, вечно никуда…»
Прямая цитата из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол»; сцена близости Роберта и Марии из 13 главы этого романа, считается одной лучших любовных сцен во всемирной литературе.
18 «Что плоть избирает, от того дух отворачивается, и что хочет дух, того не хочет плоть…»
См.: Свт. Тихон Задонский. Слово на Воздвижение Честного Креста.
19 «Не оттого ли всякая тварь печальна после соития?»
Omnia animalia post coitum opressus est (Всякая тварь угнетена после соития) – крылатое латинское выражение неизвестного автора.
20 «Кто бы не произнёс этих слов первым – Аристотель или Клавдий Гален, или Аверинцев, в чем насмешливо убеждал нас однажды Веничка Ерофеев…»
Аристотель – древнегреческий философ; Клавдий Гален – древнеримский врач, физиолог и философ; Сергей Аверинцев – философ, филолог, культуролог, библеист, исследователь истории античной и средневековой литературы; Венедикт Ерофеев – русский писатель XX века.
21 «...петтинг-шметтинг, сквиртинг-фигиртинг. И прочие радости из мира животных, окрашенные в пятьдесят оттенков серого»
Петтинг, сквиртинг – различные формы сексуальной активности. «Пятьдесят оттенков серого» – популярный американский фильм о девиантных сексуальных отношениях.
22 «…будет принуждён, как бунинский Митя, достать из ящика стола холодный и тяжёлый ком револьвера. Или выберет он идти пять тысяч сибирских вёрст с политическими и уголовными. Или ввяжется в сербо-турецкую бойню, обещающую близкую развязку его личной войне»
Герой одного из рассказов Бунина после случайной связи с женщиной кончает жизнь самоубийством, выстрелив себе в рот. (См.: И. Бунин. «Митина любовь».) Вслед за партией заключённых, в которой этапируется Катерина Маслова, по собственной воле отправляется в Сибирь соблазнивший Катюшу Дмитрий Нехлюдов. (См. Л. Толстой. «Воскресение».) После гибели Анны в Сербию, где шла русско-турецкая война, с выраженным намерением найти смерть на поле боя уезжает добровольцем Вронский. (См. Л. Толстой. «Анна Каренина».)
23 «…однажды кончает глубоким и чистым прудом в Симоновой слободе или кованным якорем, подтопленным подле высокого волжского обрыва, или тяжёлой и темной волной за бортом арестантского парома»
В пруду у стен Симонова монастыря сводит счёты с жизнью крестьянка Лиза – героиня повести Николая Карамзина. (См. Н. Карамзин. «Бедная Лиза».) Катерина Кабанова, изменившая мужу с молодым, «порядочно образованным», человеком, бросается с обрыва в Волгу. (См. А. Островский. «Гроза».) Катерина Измайлова, совершившая три убийства ради любовника и осужденная на каторгу, перекидывается за борт парома, увлекая за собою соперницу. (См. Н. Лесков. «Леди Макбет Мценского уезда».)
24 «И всякое блудное дело у русского человека разрешается однажды «под насыпью, во рву некошенном»
См. А. Блок. «На железной дороге».
25 «...как дьявольский кукиш, возвышается над русским блудом обираловская водонапорная башня»
Обираловка – станция Московско-Нижегородской железной дороги. На этой станции, в нескольких шагах от водонапорной башни, Анна Каренина покончила с собой. (См.: Л. Толстой. «Анна Каренина». Часть VII. Глава XXI.)
26 «Монах возвращался от Неусыпаемой Псалтири…»
Неусыпаемая Псалтирь – древнейшая монашеская традиция, особый род молитвы, длящейся круглосуточно. Монахи, сменяя друг друга, непрерывно читают Псалтирь Давидову, перемежая чтение поминовением живых и усопших христиан.
27 «Ты повелеваешь солнцу Своему восходить над злыми и над добрыми, и посылаешь дождь на праведных и неправедных!»
Парафраз одного из высказываний Иисуса Христа в Нагорной проповеди. (См.: Евангелие от Матфея, Глава 5.)
28 «…каждый монах вычитывал определённое число кафизм и затем уступал келию следующему»
Кафизма – фрагмент Псалтири в богослужебной традиции византийского обряда. Весь текст Псалтири (150 псалмов) разделён на 20 кафизм, имеющих примерно одинаковый объем.
29 «Что же челюсти-то ваши всё время нужно обуздывать?»
Парафраз одного из псалмов Давида: «Не будьте как конь, как лошак несмысленный, которых челюсти нужно обуздывать уздою и удилами, чтобы они покорялись…». (См. Псалом 31, ст. 9.)
30 «Помышляю день страшный и плачуся деяний моих лукавых, – … шептал Митя...»
См.: Канон покаянный ко Господу нашему Иисусу Христу. Седален.
31 «Трепещут ми уди, всеми бо сотворих вину…»
См.: Канон покаянный ко Господу нашему Иисусу Христу. Песнь 5.
32 «Для чего, сотворив меня правым, не положил Ты пределов помыслам моим?»
Парафраз ветхозаветного стиха: «Только это я нашел, что Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы». (См. Книга Екклесиаста или Проповедника, глава 7, стих 29.)
33 «…престол, освящённый в честь преподобного Иоанна Многострадального...»
Иоанн Многострадальный – монах Киево-Печерской лавры (XII век). Ныне ему молятся в борьбе с блудной страстью.
34 «…и мысль его цепенела, как буриданов осёл, растерявшийся меж двух стогов сена»
Буриданов осел – философский образ, иллюстрирующий невозможность рационального выбора в ситуации, когда предложены два одинаковых по ценности решения.
35 «…сбросила, наконец, с себя подсолнечные ху́стки, поскидала пшеничные кодма́ны, ячменные ферязи да гречневые сорочки – растелешилась, одним словом»
Хусткой в южнорусских говорах называют платок, повязываемый женщиной на голову. Кодман – широкая женская накидка, подобная плащу. Ферязь (ферязея) – старинная распашная одежда, длинная до лодыжек, без воротника и перехвата в талии.
36 «…что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…»
См. Книга Экклезиаста, гл. 1, стих 9.
37 «…первый раз в жизни покаялся он в прелюбодеянии – ещё будучи неофитом и до маниакальности ревниво оцеживая ополчавшихся на него комаров»
Оцеживать комара – придавать значение мелким и малозначительным вещам, забывая о сути того, ради чего и делается малое. (См. Евангелие от Матфея, гл. 23, ст.24.)
38 «…нашёл в решениях Трулльского Вселенского Собора отсылку к одному из правил святого»
Трулльский Вселенский собор Церкви проходил в Константинополе в VII веке. За его решениями Православная Церковь (в отличие от католической) до настоящего времени признаёт апостольский авторитет. Святитель Василий Великий (ок.330–379), архиепископ Кесарии Каппадокийской – учитель Церкви, труды которого имеют колоссальное значение для церковного права.
39 «…рысь сверху пестра́, а человек снутри лукав!»
См. В.И. Даль. «Пословицы русского народа»
40 «…мышкой прошмыгнул к аналою, на котором лежали Евангелие и требный крест»
Требный крест – крест, используемый православными священниками при совершении таинств (треб), совершаемых по просьбе или заказу прихожан (т.е. при крещении, елеосвящении, венчании, исповеди, освящении воды и т.д.).
41 «А как только отпели Литургию оглашенных и закрыли Царские врата…»
Литургия оглаше́нных – вторая часть Литургии. Называется так в связи с тем, что в древности при её совершении допускалось присутствие в храме оглашенных (т.е. только готовящихся к принятию крещения людей), а также кающихся и отлучённых от причастия членов церкви. По окончании этой части богослужения все они должны были покинуть храм.
42 «Может быть, и вправду говорил ангел преподобной Феодоре Цареградской, что «весь мир лежит во зле, и все люди сластолюбивы…»
См. «Рассказ блаженной Феодоры о мытарствах» (мытарство 18). Учение Церкви о мытарствах – часть православного аскетического учения о посмертном испытании души христианина, обнаруживающем её верность или измену своему Спасителю и Искупителю.
43 «…ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! И глаза твои голубиные…»
См. Песнь песней Соломона, гл. 4, ст.1-7
44 «И оба вы, как Тристан с Изольдой, каждую минуту шепчете друг другу: я это ты…»
Тристан и Изольда – легендарные персонажи средневековых сказаний о мистической неразрывной любви мужчины и женщины.
45 «Её серая юбка в пол казалась Мите тяжёлой и неподвижной, как вымерзший на ветру ропак»
Ропак – вертикальная льдина, стоящая на ребре среди ровной поверхности плавучего льда.
46 «И чем я одарил её? Тем же, что и безымянный любовник гётевскую Варвару в «Фаусте…»
См. И. Гёте. «Фауст». Часть 1. Сцена 17. У колодца (пер. Б. Пастернака).
47 «…когда три монаха вышли на солею́, держа перед собой сверкающие золотом потиры…»
Солея́ – возвышение пола перед иконостасом, на котором совершаются некоторые богослужебные действия. Поти́р – чаша с длинной ножкой и круглым основанием, священный сосуд, используемый при освящении причастного вина и принятии верными Святого Причастия.
48 «…долго текли мимо них люди… в притвор, где стояли столики с тепло́той и просфорами…»
Тепло́та – тёплая вода, разведённая вином или вареньем, которую причастники, движимые благоговением к Святым Дарам, потребляют сразу после причастия вместе с просфорой.
49 «…скорбь бо обдержит мя, – звучало в нём, – терпети не могу демонскаго стреляния…»
См. Канон ко Пресвятой Богородице, творение Феостирикта монаха.
50 «Он был стар, как Мафусаил…»
Мафусаил – один из праотцов человечества. Старейший из людей, чей возраст указан в Библии. Согласно Ветхому Завету, прожил 969 лет.
51 «И обе были прекрасны в сиянии своём…»
Парафраз стиха 12 главы 43 из Книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова.
52 «На ступеньках грибоедовского дворца лежал склизкий снег…»
Грибоедовский дворец – старинный особняк в Малом Харитоньевском переулке (бывшая улица Грибоедова). В нём находится самый популярный у москвичей Дворец бракосочетания №1.
53 «Белое молоко июльского тумана потянулось над водой медленно и заворожённо, как на юсовском рапиде»
Вадим Юсов – советский и российский кинооператор, работавший с Андреем Тарковским над фильмом «Андрей Рублев», в частности, снимавший сцену языческого празднования ночи на Ивана Купалу. Рапид – визуальный кинематографический приём, позволяющий добиться эффекта замедленного течения времени.
54 «В прибрежных урёмах вспыхнули яркие костры…»
Урёмы – небольшие участки лиственных деревьев и кустов, которые растут в поймах рек, затопляемых при разливе полою водой.
55 «…ничего, кроме «взаимной передачи в пользование соответственных частей тела», как определил эту забаву утративший к старости остроумие холостяк Кант»
См. И. Кант. «Метафизика нравов». (Часть I. Раздел III «О вещно-личном праве», § 24-27.)
56 «…и ро́су в иней превращает холод. И в сердце у меня – свирепый холод, и беспросветны думы, словно тучи…»
См. Лирика Франческо Петрарки. LXVI. "Промозглый воздух и густые тучи…»
57 «Господи Иисусе Христе, Сыне единородный безначального Отца, едине исцеляяй всякий недуг и всякую язю в людех…»
См. Молитва св. праведного Иоанна Кронштадтского об исцелении.
58 «Ни одна йота, ни один поступок и даже ни одна мысль… не скроются от Бога Пантократора»
Спас Вседержитель, или Пантокра́тор (от греч. Παντοκράτωρ – всевластный, всесильный, всемогущий) – центральный образ в иконографии Христа, представляющий его как Небесного Царя и Судию. В раннехристианской традиции это имя указывало на Христа Второго пришествия.
59 «…французское слово адюльте́р, каковое Лесков переводил как ложепеременное спанье»
См.: М. Гаспаров. «Записи и выписки». М.: Новое литературное обозрение, 2001.
60 «Прежде, нежели успею связать плоть свою, она уже разрешается...»
См.: Преподобный Иоанн Лествичник. «Лествица или Скрижали духовные. Слово 15. О нетленной чистоте и целомудрии, которое тленные приобретают трудами и потами».