«Жизнь не шутка и не забава…» Часть II
«Жизнь не шутка и не забава…» Часть II
(к 205-летию И.С. Тургенева)
Часть II (часть I в № 169)
Многие годы «ледяная» Вера спокойно и строго исполняет свой долг: дочери, жены, матери. Она даже не помышляет о личном счастье, считает его несбыточной мечтой:
«– <…> что за охота мечтать о несбыточном?
– А почему же нет? – подхватил я. – Чем бедное несбыточное виновато?
– Я не так выразилась, – промолвила она, – я хотела сказать: что за охота мечтать о самой себе, о своём счастии? О нём думать нечего; оно не приходит – что за ним гоняться! Оно как здоровье: когда его не замечаешь, значит, оно есть» (5, 117).
Однако «образ Веры во всей его чистой непорочности» (5, 129) неоднозначен. В глубине души светлой, почти неземной героини, над которой словно распростёрты «белые крылья ангела», в то же время может таиться буря жгучих страстей, как у её бабушки-итальянки. Недаром Вера хранит её портрет и демонстрирует его рассказчику: «И в ваших жилах течёт итальянская кровь, – заметил я.
– Да, – возразила она, – хотите, я покажу вам портрет моей бабушки?
– Сделайте одолжение» (5, 117–118).
Лицо молодой итальянки на портрете дышит знойной чувственностью, обжигает пламенем сладострастия, жаждой земных удовольствий и плотских радостей: «Но что за лицо было у итальянки! сладострастное, раскрытое, как расцветшая роза, с большими влажными глазами навыкате и самодовольно улыбавшимися, румяными губами! Тонкие чувственные ноздри, казалось, дрожали и расширялись, как после недавних поцелуев; от смуглых щёк так и веяло зноем и здоровьем, роскошью молодости и женской силы... Этот лоб не мыслил никогда, да и слава Богу! Она нарисована в своём альбанском наряде; живописец (мастер!) поместил виноградную ветку в её волосах, чёрных, как смоль, с ярко-серыми отблесками: это вакхическое украшение идёт как нельзя более к выражению её лица. И знаешь ли, кого мне напоминало это лицо?» (5, 118).
Павел Александрович поражён. В письме другу он с изумлением признаёт, что в этом изображении проступают, пусть и неотчётливо, черты Веры: «И что всего удивительнее: глядя на этот портрет, я вспомнил, что у Веры, несмотря на совершенное несходство очертаний, мелькает иногда что-то похожее на эту улыбку, на этот взгляд...» (5, 118).
Вывод рассказчика полностью совпадает с позицией автора: «Да, повторяю: ни она сама, ни другой кто на свете не знает ещё всего, что таится в ней...» (5, 118).
После чтения «Фауста» Гёте спокойствие и равновесие внутренней жизни героини нарушено. В душах Веры и Павла Александровича зародились силы, которым герои не могут противостоять. «Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнём, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания...
Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своём одиноком домишке!» (5, 94), – признаётся рассказчик в письме к другу.
Поначалу влюблённый герой безуспешно пытается бороться со своим, как ему кажется, безответным чувством: «Я не мальчик, даже не юноша; я уже не в той поре, когда обмануть другого почти невозможно, а самого себя обмануть ничего не стоит. Я всё знаю и вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого, что она любит своего мужа; я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего, – я всё это знаю, я ни на что не надеюсь и ничего не хочу; но от этого мне не легче. Уже с месяц тому назад начал я замечать, что влечение моё к ней становилось всё сильней и сильней. Это меня отчасти смущало, отчасти даже радовало... Но мог ли я ожидать, что со мною повторится всё то, чему, казалось, так же, как и молодости, нет возврата?» (5, 119).
Знаменательно, что свою нежданную любовь герой воспринимает не как нечто светлое, отрадное, но напротив – как тёмное, тяжёлое и страшное, как «роковой удар»: «Как внезапно обрушился этот удар на мою голову! Стою и бессмысленно гляжу вперёд: чёрная завеса висит перед самыми глазами; на душе тяжело и страшно! Я могу себя сдерживать, я наружно спокоен не только при других, даже наедине; не бесноваться же мне, в самом деле, как мальчику! Но червь вполз в моё сердце и сосёт его днём и ночью. Чем это кончится?» (5, 119). Здесь «червь», сосущий сердце, вызывает ассоциацию и со змеем-искусителем, толкающим человека к погибели, и с могильным червем.
Рассказчик страшится и стыдится своего чувства, пробует «всего себя переломить» (5, 99), как советовала ему когда-то госпожа Ельцова: «Стыдно мне... Любовь всё-таки эгоизм; а в мои годы эгоистом быть непозволительно: нельзя в тридцать семь лет жить для себя; должно жить с пользой, с целью на земле, исполнять свой долг, своё дело» (5, 119).
Но все эти здравые доводы рассудка улетучиваются мгновенно, когда Павел Александрович узнаёт, что он тоже любим. Замужняя дама, мать пятилетней дочери пылко влюбилась в рассказчика, который сумел пробудить чувства Веры, познакомив её с шедеврами художественной литературы. Герои тургеневской повести воспылали друг к другу страстью, несмотря на осознание обоими её запретности.
Стихия чувств способна поработить свободную человеческую личность: «Какая-то невидимая сила бросила меня к ней, её – ко мне» (5, 124). Роковая страсть, себялюбивое стремление к личному счастью, в котором естественно-природное и духовно-нравственное начала расходятся, неотвратимо влекут за собой несчастье: «При потухающем свете дня её лицо, с закинутыми назад кудрями, мгновенно озарилось улыбкой самозабвения и неги, и наши губы слились в поцелуй... Этот поцелуй был первым и последним» (5, 124).
Вверяясь эгоистическому своеволию, главные герои повести словно вызывают на поверхность тёмные силы, до поры скрытые, подспудно дремавшие в глубинах души. Противоборство праведных и неправедных мотивов порождает конфликт внутренней жизни, трагическую коллизию.
Художественная структура произведения многослойна, имеет глубокий литературный и философский подтекст. Прежде всего он определяется «Фаустом» Гёте. Прямая отсылка к этой трагедии заявлена уже самим названием повести Тургенева. Некоторые параллели лежат на поверхности. Вера, как и Гретхен, росла без отца. До поры обе героини абсолютно невинны. Но дьявольское искушение нарушает их чистоту. В итоге наступает неизбежная расплата за содеянное. Доктор Фауст у Гёте видит тень Маргариты, ожидающей казни, и безуспешно пытается спасти её. Рассказчик в повести Тургенева навещает Веру во время её предсмертной болезни. Но спасти любимую он не в силах.
Тургеневская повесть наполнена многозначительными художественными деталями-символами. Например, проспекция судьбы Веры – в эпизоде с мимоходом сломанной, загубленной цветущей веткой благоуханного белого жасмина: «Вы думаете? – возразила она и сорвала мимоходом ветку дикого жасмина. – Бог знает! Мне кажется, кто раз ступит на эту дорогу, тот уже назад не вернётся» (5, 110).
У Тургенева в «Фаусте» нарастают иррациональные мотивы потустороннего, странного, неподвластного человеческому разуму: «Ельцова перед свадьбой своей дочери рассказала ей всю свою жизнь, смерть своей матери и т. д., вероятно, с поучительною целью. На Веру особенно подействовало то, что она услыхала о деде, об этом таинственном Ладанове. Не от этого ли она верит в привидения? Странно! сама она такая чистая и светлая, а боится всего мрачного, подземного и верит в него...» (5, 118).
Светлую гармонию тургеневского художественного мира невозможно в полной мере постичь, если не обратиться к элементам «странного», «тёмного», «ночного», которыми также изобилует творчество писателя. Эти элементы не только противостоят «чистому» и «светлому», но и вступают с ними во взаимодействие.
Вера не просто верит в привидения, но знает о существовании непостижимых сил. Таким знанием были наделены и её мать Ельцова, и дед Ладанов: «Престранный разговор был у нас вчера. Речь зашла сперва о привидениях. Вообрази: она в них верит и говорит, что имеет на то свои причины» (5, 116).
В кризисные моменты состояния внутреннего мира человека «странное» и даже «престранное» проецируются в реальности. Так, сразу после любовного объяснения героев Вера увидела нечто пугающее, необычное: «Вера вдруг вырвалась из рук моих и, с выражением ужаса в расширенных глазах, отшатнулась назад...
– Оглянитесь, – сказала она мне дрожащим голосом, – вы ничего не видите?
Я быстро обернулся.
– Ничего. А вы разве что-нибудь видите?
– Теперь не вижу, а видела.
Она глубоко и редко дышала.
– Кого? что?
– Мою мать, – медленно проговорила она и затрепетала вся.
Я тоже вздрогнул, словно холодом меня обдало. Мне вдруг стало жутко, как преступнику. Да разве я не был преступником в это мгновенье?
– Полноте! – начал я, – что вы это? Скажите мне лучше...
– Нет, ради Бога, нет! – перебила она и схватила себя за голову. – Это сумасшествие... Я с ума схожу... Этим шутить нельзя – это смерть... Прощайте…» (5, 124).
Призрак госпожи Ельцовой явился, чтобы предостеречь от падения дочь. Назначенное ею свидание в саду не состоялось по той же причине. Муж внезапно заболевшей Веры передаёт рассказчику: «Горничная мне сказала удивительную вещь: будто бы Верочке в саду её мать-покойница привиделась, будто бы ей показалось, что она идёт к ней навстречу, с раскрытыми руками» (5, 127).
Таинственное, неведомое, странное, удивительное коснулось души и самого Павла Александровича. Напрасно прождав Веру в саду в час назначенного свидания и возвратившись домой, он «заметил в себе странную перемену»: «Сперва мечты мои были отрадны; но скоро я <…> начал ощущать какую-то тайную, грызущую тоску, какое-то глубокое, внутреннее беспокойство. Я не мог понять, отчего оно происходило; но мне становилось жутко и томно, точно близкое несчастие мне грозило, точно кто-то милый страдал в это мгновенье и звал меня на помощь» (5, 126).
Мрачные ночные тона, антураж холостяцкой комнаты усугубляют предчувствие близкого несчастья: «На столе восковая свечка горела небольшим неподвижным пламенем, маятник стучал тяжело и мерно. Я опер голову на руку и принялся глядеть в пустой полумрак моей одинокой комнаты. Я подумал о Вере, и душа во мне заныла: всё, чему я так радовался, показалось мне, как оно и следовало, несчастием, безвыходной пагубой» (5, 126).
Это предчувствие оказывается не фантазией, не грёзой, но материализуется, воплощается в реальные, отчётливо слышимые звуки-призывы: «Чувство тоски во мне росло и росло, я не мог лежать долее; мне вдруг опять почудилось, что кто-то зовёт меня умоляющим голосом... Я приподнял голову и вздрогнул; точно, я не обманывался: жалобный крик примчался издалека и прильнул, словно дребезжа, к чёрным стеклам окон. Мне стало страшно: я вскочил с постели, раскрыл окно. Явственный стон ворвался в комнату и словно закружился надо мной. Весь похолодев от ужаса, внимал я его последним, замиравшим переливам. Казалось, кого-то резали в отдаленье, и несчастный напрасно молил о пощаде» (5, 126).
Испуганный рассказчик не может поверить своим ушам, пытается подыскать какие-то рациональные мотивировки: «Сова ли это закричала в роще, другое ли какое существо издало этот стон, я не дал себе тогда отчёта» (5, 126).
Особый угол зрения в изображении загадочных ситуаций в тургеневской повести сходен с тем «фантастическим реализмом», о котором писал Ф.М. Достоевский, анализируя «Пиковую даму» (1833) А.С. Пушкина (1799–1837): «Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что Вы должны почти поверить ему. Пушкин, давший нам почти все формы искусства, написал “Пиковую даму” – верх искусства фантастического. И вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя её, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов»1.
Тема соприкосновения со стихией таинственного включена у Тургенева «в некий тайный мотивационный ряд»: «Не только в снах, но и в привидениях Тургенев узревал эту двойственность реального и нереального (в частности, идеального) и, насколько можно судить, не видел слишком уж определённой грани между первыми и вторыми: сон, привидение, воображение, кажется, лишь ступени некоей единой лестницы, варьирующей дозы, в которых реальное сочетается с нереальным, и степень участия сознания»2.
Тургеневский герой ещё в начале повести, до развёртывания её основных событий был убеждён в существовании неведомых, ирреальных сил. Перефразируя шекспировского Гамлета, Павел Александрович делится с другом: «всё-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть ещё что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это “что-то” – чуть ли не самое важное» (5, 94).
После внезапной болезни и смерти Веры: «Она двух недель не прожила после рокового дня нашего мгновенного свидания» (5, 127); «То, что было между нами, промелькнуло мгновенно, как молния, и как молния принесло смерть и гибель...» (5, 121), – рассказчик в тургеневской повести полностью уверился в действенности потусторонних, иррациональных сил в человеческой судьбе. Он сообщает в письме другу: «Я стал не тот, каким ты знал меня: я многому верю теперь, чему не верил прежде» (5, 128).
Герой, а вместе с ним и автор не могут и не пытаются подыскать рациональных истолкований непознаваемому: «Как это случилось, как растолковать это непонятное вмешательство мёртвого в дела живых, я не знаю и никогда знать не буду» (5, 128). Но то, что такое мистическое вмешательство произошло в действительности, уже не вызывает у рассказчика никаких сомнений: «Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла её до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла её с собой в могилу» (5, 129).
Природа фантома госпожи Ельцовой неясна. Но факт в том, что и после смерти она продолжала жить в памяти Веры, не отпускала её сознание, привиделась дочери и в роковые минуты, и в предсмертном бреду: «Она почти всё время своей болезни бредила “Фаустом” и матерью своей» (5, 128).
Преступив запреты госпожи Ельцовой в отношении Веры, герой повести непоправимо нарушил гармонию и равновесие самой жизни. Точно так же, как в детстве, он бездумно расшатал подставку для дорогостоящей вазы, отчего она упала и разбилась: «Да, Вера погибла, а я уцелел. Помню, когда я был ещё ребенок, у нас в доме была красивая ваза из прозрачного алебастра. Ни одно пятнышко не позорило её девственной белизны. Однажды, оставшись наедине, я начал качать цоколь, на котором она стояла... ваза вдруг упала и разбилась вдребезги. Я обмер от испуга и стоял неподвижно перед осколками. Отец мой вошёл, увидал меня и сказал: “Вот посмотри, что ты сделал: уж не будет у нас нашей прекрасной вазы; теперь уж ничем её поправить нельзя”. Я зарыдал. Мне показалось, что я совершил преступление.
Я возмужал – и легкомысленно разбил сосуд в тысячу раз драгоценнейший» (5, 128–129).
Рассказчик возлагает ответственность на самого себя, полностью признаёт свою вину в загадочной гибели Веры: «Напрасно говорю я себе, что я не мог ожидать такой мгновенной развязки, что она меня самого поразила своей внезапностью, что я не подозревал, какое существо была Вера. Она, точно, умела молчать до последней минуты. Мне следовало бежать, как только я почувствовал, что люблю её, люблю замужнюю женщину; но я остался – и вдребезги разбилось прекрасное создание, и с немым отчаянием гляжу я на дело рук своих» (5, 129).
Автор сливает свой голос с голосом героя, когда размышляет о непредсказуемости человеческой жизни, неотвратимости рока, «о тайной игре судьбы», о наследственных «семенах», которые были посеяны предками, но могут дать всходы, прорасти в других поколениях: «Я всё это время столько думал об этой несчастной женщине <…>, об её происхождении, о тайной игре судьбы, которую мы, слепые, величаем слепым случаем. Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти? Кто скажет, какой таинственной цепью связана судьба человека с судьбой его детей, его потомства, и как отражаются на них его стремления, как взыскиваются с них его ошибки? Мы все должны смириться и преклонить головы перед Неведомым» (5, 128).
Отказ от безбожной «самости», смирение «перед Неведомым», ответственное исполнение нравственного долга – таким, по глубокому убеждению Тургенева, должно быть земное поприще человека: «Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение... жизнь – тяжёлый труд» (5, 129).
С эпиграфом из «Фауста» Гёте: «Отречься <от своих желаний> должен ты, отречься» (5, 90) – в зеркальной композиции тургеневской повести совпадает её финал: «Отречение, отречение постоянное – вот её <жизни – А. Н.-С.> тайный смысл, её разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, – исполнение долга, вот о чём следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдёшь. Молодости позволительно так думать; но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза» (5, 129).
Выход за ограниченные рамки земного существования в иные миры – к безграничному, беспредельному – намечается и во многих других произведениях Тургенева.
Примечания
1 Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 15 т. – Л.: Наука, 1988–1996. – Т. 15. – С. 442.
2 Топоров В.Н. Странный Тургенев (Четыре главы). – М.: Российск. гос. гуманит. ун-т, 1998. – С. 140.
Художник: Н. Ге.