Рассказы

Молчаливый Шабёр

 

 

 

Не помню его полного имени. Впрочем, и неполного – тоже не помню. В селе его звали просто Шабёр. Это было прозвище. И мне почему-то казалось, что оно дано старику удивительно точно. Может, потому, что слово «шабёр» созвучно слову «бобёр», обозначающему молчаливого, неспешного, но обстоятельного и неутомимого лесного работягу, который живёт в самых глухих местах бирюк-бирюком, хоронясь от постороннего глаза, и возводит в тишине плотины, целые каскады прудов… А именно таким немногословным и с виду угрюмоватым работягой был этот странный дед, живший наискосок от нас. Я дружил с его худеньким внуком Янкой, прихрамывавшим с каким-то боковым креном и постоянно сутулившим свои узенькие плечи, словно его знобило. У Янки была фамилия Андреев, но мы его звали Янкой Шабровым, а зачастую и просто Шабрёнком. Янка был добрым, безобидным пацаном, доверчивым и привязчивым. Однако в свой дом приглашал неохотно, должно быть, побаивался сурового деда. И эта малодоступность шабровского подворья делала его еще более притягательным, таинственным.

 

Шабровский двор одним боком выходил в переулок, ведущий к Тиминому пруду, к которому летней порой мы шныряли по сорок раз на дню. Пробегая вдоль старого заплота, щелястых ворот и щербатого тына, мы не упускали случая заглянуть в ограду, чтобы узнать, что там происходит. Однако, несмотря на загадочный нрав хозяина, в его владениях обычно не происходило ничего особенного. Как и во всяком другом деревенском дворе, стояла косая хлевушка, подслеповатая банька, беревенчатый амбарчик, козлина под навесом, долбленое корыто посреди двора – водопой для скотины. У крыльца, лениво отбросив толстый хвост, вечно лежал старый лохматый кобель, по шабровской кличке Полкан, а по нашей – Бельмач, потому что один глаз у него был затянут, точно шторкой, синеватым бельмом. По двору бродили чёрные, как галки, рябые и охристо-пёстрые курицы во главе с бронзовогрудым петухом. В пригончике металась и с вызывающей требовательностью визжала свинья, не то слишком свободолюбивая, не то голодная.

 

Словом, всё было так, как в любом крестьянском дворе. И если мы с любопытством припадали к заплоту, то нас интересовал собственно не двор, а хозяин его, дед Шабёр. Да и то не всегда. По весне и зиме мы почти не обращали на него внимания. Но поближе к лету он начинал интересовать нас всё больше и больше. А с начала июля мы устанавливали за ним что-то вроде слежки. И если прежде мы лишь походя заглядывали в щели ворот и заплота, то теперь дежурили возле них от зари до зари, сменяя друг друга у пункта наблюдения.

 

Дед неизменно торчал во дворе или в огороде. Его сивая, лопатой, борода под высокой самодельной шляпой, натянутой до ушей, то и дело проплывала вдоль забора или выныривала из-под навеса, или мелькала между подсолнухами. С утра дед крутился по двору с метлой, вздымая пыль, потом пилил, строгал, что-то мастерил за верстаком под крышей, спускался к речке за водой, впрягшись в оглобли гремучей тележки, на которой подпрыгивала ушастая кадушка, ходил с трещоткой, строчившей, как пулемёт, по огороду, пугая воробьёв и бродячих кур, охочих до чужого овоща, топил чашу в бане… Если кто-то здоровался с ним, он ничего не отвечал, а только поворачивал голову и встряхивал бородой. Шабёр он и есть Шабёр. Недаром отец мой, вытягивая из меня признания после очередной проделки, восклицал в сердцах: «Чего ты молчишь, как Шабёр!»

 

Так вот, когда наступало лето, мы с пристальным вниманием следили за передвижениями деда по огороду, в особенности в том конце его, где за городьбой начинался золотой от донника склон косогора. У подножия его стояли выстроенные в ряд дедовы ульи и колодки. Дед всё чаще вынимал рамки с сотами и придирчиво разглядывал их, поворачивая к солнцу. Мы с нетерпением ждали, когда он начнёт качку мёда. И важно было не пропустить этот момент, не отлучиться ненароком, не прокараулить столь важного события для нас, деревенских ребятишек.

 

В это время мы старались всячески задобрить его бесхитростного внука Янку, чтобы он постоянно держал нас в курсе дела.

 

И вот однажды, жарким июльским днём, когда сам деревенский воздух, кажется, пахнет мёдом, Янка, появившись где-нибудь на пруду или на улице, напускал на себя важность, таинственность и лишь после наших настойчивых допросов с видом заговорщика сообщал: «Качает…»

 

Да мы уж без Янки знали, что дед нынче качает. Кто-то из наблюдателей уже отметил с утра особое оживление в шабровском дворе. Суетился дед, мечась от амбарчика к бане и к ульям. Вместо обычной валяной шляпы на нём была скафандром натянута сетка с наплечниками, и в руках пофукивал дымом чёрной жести дымарь, похожий на ракету. Металась по двору и бабка Шабриха, сухая, сгорбленная старушонка, со старинным повойником под чёрным платком. Проворно выскальзывая из сеней, она проносила в руках то кринку то решето, то подойник, то рамку с золотистой вощиной.

 

По переулку, что вёл к Тиминому пруду, со звонким жужжанием проносились золотыми пулями встревоженные шабровские пчёлы. Не одному из наших разведчиков они щелкали в лоб, не у одного запутывались в волосах, не одному, въедливо зундя, вонзали болючее жало, отчего под кожей тотчас вздувалась сияющая шишка. Но всё же, пренебрегая опасностью, мы к полудню стягивались в переулок и делали вид, что играем в «баши» и «конюшки». А у забора неотступно стоял часовой и полушепотом докладывал о событиях, происходивших во дворе: «Дед вынес в ограду столы… Бабка накрывает их клеёнками… Та-ак, расставляет чашки… Шабёр несёт подойник… с мёдом!»

 

Тут уж все мы не выдерживали, бросали свои понарошечные игры и тоже приникали к щелям забора. Дед уже снова в шляпе, в длинной чистой рубахе, схваченной узким пояском. Эта навыпуск рубаха и серая буйная борода делают его похожим на Льва Толстого. Вот он ставит подойник на стол, берёт деревянную ложку и начинает разливать по глиняным чашкам тёмно-янтарный мёд. А Шабриха полосует ножом круглую подовую булку, припудренную мукой, и возле каждой чашки кладёт по ломтю хлеба. Мы смотрим не дыша на всё это священнодействие стариков и в нетерпенье сглатываем слюнки.

 

Наконец Шабриха направляется к воротам. Идёт прямо на нас. Мы невольно шарахаемся от забора и снова делаем вид, что увлечённо играем в «баши» и что в переулке оказались совершенно случайно в эту минуту. Калитка со скрипом открывается, и бабка, протерев глаза кончиком платка, кричит нам визгливо:

 

Ребятишки! А ребятишки! Дедушка мёдом угощает!

 

Нас два раза приглашать не надо. Но мы некоторое время топчемся у

 

ворот, подталкиваем друг друга, пока не насмелится кто-нибудь первым шагнуть в таинственный и заманчивый двор, а уж за ним, как гусята за гусыней, потянутся цепочкой остальные.

 

Дед молча, но без торжественности показывает рукой на скамейки. Хлопотливая бабка рассаживает нас против чашек, суёт в руки ломти хлеба – давай, нажимай, не стесняйся. И мы, перемигиваясь, гримасничая и прыская в ладошки от избытка чувств, начинаем наворачивать смолисто сияющий, жарко пахнущий донником и гречихой мёд, работая кусками хлеба, как ложками. Мёд, ещё тёплый и жидкий, струится по пальцам, плывёт по подбородкам, бисерными ниточками перечёркивает клеёнку.

 

А дед всё так же стоит в стороне, смотрит на нас строгими глазами из-под насупленных бровей и лишь время от времени коротко бросает одни и те же слова:

 

Ешь, молодёжь… Расти, молодёжь…

 

Каждый год он говорил нам эти слова. И только эти. Кажется, это

 

вообще были единственные слова, которые мне довелось слышать из уст чудного сивобородого бирюка. Но потом я узнал, по рассказам старших, что Шабёр был когда-то более общителен и разговорчив. Замолчал он в годы войны, с той поры как подряд получил четыре похоронки – две на сыновей и две на зятьёв…

 

А много позднее с удивлением открыл я, что слово «шабёр» во многих

 

диалектах и наречиях России означает всего-навсего «сосед». Даже прочитал в одной старинной летописи, что братенниками или сябрами назывались в древней Руси – совладельцы земли, то есть в некотором роде тоже соседи. Переселенец из-под Белоруссии, дед (тогда еще не дед), должно быть, называл своих новых соседей, сибирских поморцев и чалдонов, шабрами. Вот и его в ответ окрестили Шабром.

 

Теперь уж давно над ним трава выросла, а в селе еще многие помнят его. И частенько, если говорят о человеке, внешне суровом, замкнутом, но в сущности добром, то неизменно добавляют: «Хотя и молчит, как Шабёр…»

 

 

Санка Глухая

 

Это было, конечно, обидное прозвище. Редкое прозвище бывает необидным. Но только Санка, то есть Александра Ивановна Берестова, едва ли знала о нем. А уж не слыхала – совершенно точно. Она была действительно глухая. Не просто страдала тугоухостью, а вообще не слышала собеседника, даже если тот пытался кричать, как зазывала на ярмарке. Тем не менее она понимала все или почти все, что ей говорили. Санка "читала" чужую речь по движению губ. Поэтому знавшие её люди, чтобы быть понятыми Санкой, старались брать не криком, а четким проговариванием слов.

 

Сама Санка тоже никогда не кричала. Не нажимала, что называется, на связки. Видимо, не слыша своего голоса, она боялась, что он прозвучит слишком громко, и потому, нарочито приглушая его, всегда говорила с заметным волненьем этаким горячим полушепотом, словно бы каждый раз сообщала вам по секрету что-то необыкновенное или в чем-то стремилась убедить вас. Особое впечатление от сказанного ею усиливалось еще тем, что лицо у худенькой Санки тоже было худое, тонкое, аскетичное и как бы освещенное влажными серо-синими глазами, большими и выразительными.

 

Однако вовсе не глухотой и не странной речью славилась в деревне Санка,

 

а тем, что в совершенстве владела довольно редким у нас мастерством сновальщицы. Война заставила селян, уже привыкших было к фабричным ситцам, бумазеям и шевиотам, вспомнить о домотканых холстах и сукнах, где с суровьем переплетается нить из овечьей шерсти. Во многих домах появились деревянные ткацкие станки – кросна, возвращенные из темных чуланов и с пыльных чердаков. Стояли кросна и в нашей избе. Обычно с ними управлялась мать, но неплохо ткать умели и старшие сестры, и даже я мог на глазах изумленных друзей сесть за станок и с видом бывалого ткача, перебирая деревянные педали, метнуть между раздвоенным частоколом ничинок туда-сюда челнок с утком и подбить бердами полотно, правда, если это была лишь обыкновенная мешковая "ряднина".

 

Однако никто у нас, как и во многих других семьях, державших кросна, не умел сам сновать, то есть готовить основу из ниток для будущего полотна. За этим обращались к мастерицам – сновальщицам. И лучшей из них в селе была Санка Глухая. Все ткачихи норовили попасть именно к ней, особенно если требовалась сложная и добротная ткань. Мать тоже сновала обычно у Санки, и я нередко сопровождал ее, увешанную мотками пряжи, на соседнюю улицу, в Санкин дом, стоявший на углу кузничного переулка.

 

Один такой поход особенно запомнился мне. Должно быть, потому, что он совпал с великим событием в стране, весть о котором долетела и до нашей деревни. Тем ярким весенним днем стало известно, что закончилась война, пришла долгожданная победа. Первым о ней узнал председатель сельсовета Петр Дзирне. Ему сообщили об этом по телефону из райцентра. Он тотчас отправил сельсоветского секретаря разносить радостную весть по домам, а сам побежал в колхозную контору. Но вовсю кипела посевная, и в конторе, кроме хромого бухгалтера Павла Бурова и счетоводки Клавы Гуриной, никого не было. Председатель колхоза тоже уехал на пашню. Тогда Дзирне на свой страх и риск, приняв командование на себя, отдал распоряжение счетоводке бежать вслед за секретарем по деревне, оповещая каждого встречного и поперечного, а конюху Луке Грудцыну – седлать всех конторских лошадей, садить гонцов и скакать на поля.

 

От одного из таких гонцов, семиклассника Кольки Мирошина, пролетевшего мимо нашего дома с криком: "Война кончилась, победа за нами!", мы и узнали о великом событии. В тот майский день этими словами люди приветствовали друг друга, они были у всех на устах и, казалось, даже сияли в самом воздухе. И пока мы с матерью шли до Санкиного дома, где давно дожидала очереди на снование наша пряжа, все встречные нам тоже вместо "здравствуй" говорили кто с улыбкой, кто со слезами: "Война кончилась, с победой!".

 

Но в Санкином дворе нас встретила обычная и будничная картина. По всей ограде были расставлены высокие треноги, на которых вертушками вращались легкие крестовины с растянутыми на них мотками пряжи. Нити от них тянулись к широкой бобине, которую проворно крутила на станке Санка Глухая. Она была так увлечена своим делом, что не заметила, как мы подошли к ней. А когда повернулась и увидела нас, то особого удивления не выразила, а только прошептала в своей энергичной манере:

 

– Трастуй, трастуй, Маня. Покоти немноко. Закончу вот основу тля Кути Калачовой и начнем тепе сновать. Поситите на крылечке.

 

Мать же, словно бы пропустив мимо ушей Санкины слова, но невольно подражая ей, громким шепотом сказала:

 

– Теть Сань, война кончилась. Слыхала?

 

Санка сделала недоуменное лицо и отрицательно покачала головой, давая понять, что она не поняла, о чем идет речь.

 

– Война кончилась! – еще громче повторила мать.

 

На этот раз Санка просто впилась глазами в материны губы, но, похоже, снова не поняла, что ей хотели сообщить. Выражение крайнего недоумения не сходило с ее худощавого лица.

 

В этот момент звякнула калитка. В ограду не вошла, а влетела конторская счетоводка Клава Гурина и, направляясь к нам, на бегу дважды крикнула:

 

– Война кончилась! Война кончилась!

 

А когда остановилась перед нами, обескураженная слишком спокойной и даже вроде бы прохладной реакцией на столь важную новость, еще раз повторила:

 

– Война кончилась, говорю.

 

Санка по-прежнему молчала и вопросительно взглядывала то на мать, то на нарочную. Наконец, она как-то смущенно и неуверенно выдавила:

 

– Кте? В конторе?

 

– Война кончилась, – сказала теперь мать, приблизившись к самому лицу Санки, и неопределенно махнула рукой вдаль, в сторону заката.

 

– Кте? В конторе? – голос Санки прозвучал растерянно, даже с ноткой отчаяния.

 

– Давно уж с нею бьюсь. Не может взять в толк. А скорее – боится поверить, – сказала мать, обращаясь к Клаве Гуриной.

 

Тогда Клава вдруг отступила от нас на сажень, набрала в легкие воздуху и, выбросив руку вверх, с серьезной торжественностью, точно с трибуны, размеренно произнесла:

 

– Война кончилась. С победой, товарищи! Гитлеру капут.

 

– С Кит-ле-ром? – вдруг горячо прошептала Санка и, как бы осененная невероятной догадкой, прикрыла ладонью рот, тягостно сморщилась, словно от зубной боли, и медленно опустилась на порожнюю бобину, стоявшую рядом.

 

– Та вы чо, тевки, телаете со мной? Искаляетесь нат старухой. Кончилась война? Пальша-ая? С Китлером?

 

Санка всплеснула руками, резко поднялась, шагнула к женщинам, порывисто обняла их, сведя лбами, и затряслась в беззвучном плаче. Мать с Клавой тоже приобняли ее худенькие плечи и залились слезами. Глядя на них, и я уже было засопел, заморгал повлажневшими глазами, но Санка, будто вспомнив обо мне, оставила плачущих женщин, утерла слезы уголком платка, склонилась надо мной, погладила теплой ладонью мои вихры и тоном заговорщицы прошептала мне в самое ухо:

 

– Слыхал, Шурик? Война кончилась проклятая...

 

Потом она выпрямилась, окинула всех сияющими глазами и рассмеялась, неожиданно молодо и звонко, и уже не сдерживая голоса, заговорила громко, почти закричала:

 

– А я-то, старая прялка, все не верю сама себе, все про контору талтычу: "Кте? В конторе? Кте? В конторе?" Совсем с ума спятила тётка.

 

Мать с Клавой тоже перестали плакать, просветлели лицами и, не утирая слез, принялись смеяться вместе с теткой Саней.

 

– Ну, слава тебе, Господи, теперь уж точно вся деревня узнала о победе, – сказала счетоводка и, спохватившись, заторопилась в контору.

 

А Санка Глухая вернулась к станку, к бобине, пузатой от накрученных ниток, и громко прошептала нам с видом человека, сообщающего важный секрет:

 

– Ваши мотушки под навесом, на кослах. Несите пряжу сюта. Путем свивать основу. Сукна наткете, опновы справите. Война кончилась...

 

Однако снование оказалось делом непростым и нескорым. Пока Санка с матерью разнесли мотушки по крестовинам, распялили их квадратами на деревянных штырьках, да пока вытянули нити, да, собрав их вместе, пропустили через берда, да пока накрутили в сложной последовательности на деревянный вал с колесами по концам, похожий на огромный "тюречок" – катушку из-под ниток... Работа была закончена только на второй день.

 

На той основе мать действительно выткала домашнее сукно – целый рулон, называемый штукой. Отцу, вернувшемуся с фронта, из этого сукна сшили гимнастерку с карманами и шабур – нечто вроде плаща или осеннего пальто. А я через год пошел в первый класс в "шабурных" штанах. Они хотя были колючими и тяжеловатыми, но зато теплыми, немаркими, а главное – отменно прочными, носкими. Потому, должно быть, и запомнились мне на всю жизнь.

 

Про Санку же Глухую с того памятного дня, когда к нам прилетела весть о славной Победе, до сих пор в селе рассказывают байку, каким образом она последней из таскинцев узнала, что пришел конец долгой и страшной войне. При этом каждый рассказчик не преминет передать в лицах, как Маня Лариха со счетоводкой Клавой Гуриной в два голоса пытаются докричаться до Санки с отрадной новостью, а та, в ответ тараща глаза, твердит одно испуганным шепотом: "Кте? В конторе?" То ли не слыша, то ли не веря.

 

Штилева четушка

 

Конечно, он имел, как и все, имя-отчество, но я не припомню их за давностью лет. Да и никто в деревне его особо не навеличивал. Все звали просто Штиль. В детстве я думал даже, что у него такое странное прозвище.

 

Но позднее узнал, что это немецкая фамилия, которая применительно к нашему Штилю оказалась говорящей, ибо в переводе означала затишье, безмолвие, что довольно точно характеризовало нрав её владельца.

 

Штиль был немцем, высланным с Поволжья к нам, в енисейскую Сибирь, суровой порою войны. Переселенцев немецких в нашей деревне осело немало. Почти все они сносно говорили по-русски. Но я, кажись, не слышал русской речи из Штилевых уст, впрочем, как и немецкой. Он принадлежал к породе молчунов. А, может, стал таким, вырванный из привычной среды…

 

Высокий и ширококостый, но худой, Штиль, как большинство людей с подобной осанкой, был сутул и неуклюж. Эта неуклюжесть его усугублялась еще и медвежьей походкой, и взглядом исподлобья, и особенно тем, что один глаз, косивший в сторону, наполовину был затянут шторкой бельма. И когда, бывало, поздороваешься со Штилем на улице, то он, кивая молча в ответ, словно бы отворачивался от тебя.

 

У Штиля была целая орава ребятишек, белесеньких, сметанноголовых, удивительно похожих на его сухонькую и не то белокурую, не то седоватую жену, которая на улице появлялась редко, а если появлялась, то вечно спешила куда-то, почти бежала, полусогнувшись и прижимая руки к груди. Избушка, в которой жили Штили, имела единственное оконце в улицу и была так мала, что приходилось только удивляться, как входит в неё медвежеватый хозяин и где размещает свою белоголовую ребятню.

 

В те годы богатых людей на селе вообще не водилось, но даже на фоне общей голытьбы Штиль выделялся крайней бедностью. При том что многие немцы отличались хваткой и мастеровитостью кто в столярном, кто в кузнечном или механизаторском деле, Штиль, кажется, не знал никакого высокочтимого ремесла, а в обычных крестьянских трудах, по причине своей инвалидности, был невольно медлителен. Сколько я помню его, он обычно работал горючевозом или водовозом в колхозе. За скудные трудодни возил пузатые бочки на дрогах, в которые был впряжён неизменный Пегаш, худой и мосластый, под стать кучеру.

 

С бочками, железными, резко пахнувшими керосином, или деревянными, плескавшими на рытвинах водой, его видели с весны до глубокой осени. Да и морозной зимою, сменивши дроги на сани, он бочками возил воду из проруби в обледенелые колоды конного двора.

 

Но всё же был небольшой промежуток в году, когда Штилю приходилось менять свою вечную работу. Точнее сказать, совмещать её временно с другой. В самую жаркую страду – сенокосную – он, оставаясь незаменимым водовозом, появлялся также и на покосе, Становился под зарод с длиннющими стоговыми вилами или накладывал сено на волокуши. Чаще ему выпадало последнее, ибо мётчиком он был недостаточно разворотливым, то и дело "зашивался" с сеном, не успевая подавать на стог подвозимые копны. И стогоправы неохотно брали его в мётчики. Без восторга шли работать с ним и мы, пацаны-копновозы, если он определялся к нам в накладчики, так как это означало – провести долгий день в невообразимой скуке, не услышав ни единого слова от странного молчуна.

 

Штиль не оживлялся даже в суматошное время обеда, когда всё сеноуборочное звено собиралось возле стана, в тенёчке под развесистыми березами, где обычно стояла и Штилева водовозка. Особенно шумно бывало там, если приезжала повариха и, разведя костер, варила в общем котле суп со свежим мясом. Но, по правде сказать, родной колхоз не слишком баловал нас горячим приварком. По большей части каждому приходилось довольствоваться тем, что прихватывал он с собою из дома в корзинке или котомке. Обычно это была самая незатейливая еда – горбушка хлеба, пучок зелёного лука, поллитра молока, ну, и "для силы" – варёное яйцо или кусок свиного сала. Однако эти сытные продукты водились далеко не у всех и не всегда. А у Штиля и подавно были редкостью.

 

Бедолага, он, при его-то «габаритах», даже молока и того брал из дому лишь четушечку. Видимо, это было всё, что мог позволить себе тихий кормилец белоголового семейства, не покушаясь на его законную долю. Но Штиля едва ли тяготила такая жертва. Довольствуясь малым, он нашёл (воистину, голь на выдумки хитра) выход из положения – изобрёл собственный способ поедания молока. Поскольку эта процедура повторялась за каждым обедом, то стала своеобразным ритуалом, за которым все мы наблюдали украдкой: иные – с усмешкой, но большинство – с сочувствием.

 

Развязав свою тощую котомку, Штиль не глядя запускал в неё руку и вынимал сначала большую кружку с оббитой эмалировкой. Шёл с нею к бочке, зачерпывал воды до краев и возвращался к котомке. Расстилал фуфайку с неизменными мазутными пятнами, усаживался на одну полу, а на другую не спеша выкладывал из торбы чёрный хлеб, луковое перо, варёную картошку, яйцо, если таковое случалось, и насыпал горку соли из скляночки на тут же сорванный лист какого-нибудь борщевика или конского щавеля.

 

Четушка молока из холщовой торбочки появлялась на свет последней. Но обед Штиль начинал именно с неё. Он осторожно вытягивал, покручивая влево и вправо, деревянную пробку, обмотанную тряпочкой, с жадностью проголодавшегося откусывал хлеба и, запив его первым глотком густого невзболтанного молока, неторопливо и раздумчиво жевал, словно усталый вол над охапкою сена.

 

Потом делал еще глоток молока, поменьше, предварительно отправив в рот кусочек хлебного ломтя, и так же обстоятельно пережевывал его. Потом медленно и как бы с сожалением поднимал четушку высоко над глазами, долго косился на неё исподлобья, будто не веря, что она уже опустела на треть, и, тяжело вздохнув, доливал её из кружки водой до первоначального уровня.

 

Но теперь уже, припивая из горлышка, брался за варёную "в мундире" картошку, за луковое перо, которое, прежде чем макнуть в соль, скручивал в тугие моточки. Когда и от разбавленного молока оставалась половина, он снова доливал его и продолжал запивать им, побледневшим, точно обрат, картошку с луком и остатки хлеба. Таких доливаний было несколько. И когда Штиль делал последние глотки, уже ничего не запивая, а просто, что называется, на десерт, то жидкость в бутылочке напоминала даже не обрат, а скорее сыворотку...

 

Наконец, заткнув четушку пробкой и сунув ее обратно в котомку вслед

 

за кружкой и пузырьком из-под соли, Штиль перетаскивал свою фуфайку с горюче-смазочными разводами под крайний березовый тенек, подальше от полевого стана, и ложился на нее вниз лицом. Одиноко дремал, пока не раздавалась команда звеньевого: "По коням!" Хотя она более относилась к нам, копновозам, но служила сигналом и для накладчиков волокуш, работавших с нами, как говорится, в одной связке. Штиль нехотя поднимался, молча брал в руки деревянные вилы и, сутулясь, шёл меж сенных валков к дальним копнам...

 

Давно уже нет на белом свете ни ссыльнопоселенца Штиля, ни его подслеповатой избушки, набитой белоголовыми ребятишками. Ушла в прошлое даже его работа конного горючевоза и водовоза вместе со скрипучими дрогами, как, впрочем, и волокушное сенометание. Забыли молчаливого бирюка Штиля многие односельчане. А если и вспоминают, то больше ненароком, в силу присловья, поныне живущего в нашем селе. Когда у нас кто-нибудь жалуется на нехватку, скажем, вздорожавшей горючки или того же молока, то ему местные остряки непременно советуют с грустноватым юмором: а ты, мол, брат, разбавь пожиже, как некогда делывал Штиль, и, глядишь, ещё и останется.

 

Мне же в последнее время байка о Штилевой четушке с молоком стала казаться вообще этакой притчей о всей нашей жизни: сперва – густые сливки, потом – жидкий обрат, а про остаток – и говорить не хочется. Никаким «штилем»...

 

Александр Илларионович ЩЕРБАКОВ (род. 1939) – коренной сибиряк, родился на юге Красноярского края, в селе Таскино, в старообрядческой крестьянской семье. Работал учителем, корреспондентом краевых и центральных изданий, возглавлял Красноярское отделение Союза писателей России.

Автор двух десятков книг, в т.ч. прозы – «Свет всю ночь», «Деревянный всадник» (Красноярск, Москва), «Месяц круторогий», «Мельница времён», «Душа мастера» (Красноярск), поэтических – «Трубачи весны» (Москва), «Глубинка», «Горлица», «Венцы», «Хочу домой» (Красноярск). Печатался в «Нашем современнике», «Молодой гвардии», «Уральском следопыте», «Сибирских огнях», «Дальнем Востоке» и др. Заслуженный работник культуры России. Лауреат краевых литературных премий, победитель Международного конкурса детской и юношеской литературы имени А.Н.Толстого.

5
1
Средняя оценка: 2.75177
Проголосовало: 282