Три рассказа

Под городом Горьким

 

 На этот раз Новый год Федор Коноплич решил встретить не в уютной городской квартире, как это было в течение последних лет его жизни, а в той хате, где когда-то родился. Начал собираться в неблизкую дорогу спозаранку. В вещевой мешок положил транзисторный радиоприёмник, приличный шмат сала, кольцо копченой колбасы, буханку хлеба, банку шпрот, трехлитровую бутылку воды, поллитровку... Все, кажется? А, может, водки маловато будет? Вдруг еще кто встретится ему в родной деревне, которая, знал, давно умерла: последнего жителя Вересневки провели на погост в начале этого века. Хотя хаты стоят. Почти в каждой - загляни в окно - увидишь заправленные кровати с пышными подушками, застеленные скатерками столы, у шестка стоит ухват, на лавке - ведро, к которому в обязательном порядке прилепилась кружка. Заходи, живи. В эту пору, наверное, они, хаты, заметены снегом, как заметены, наверняка, и все подходы к деревне. ­­

 

Коноплич поднял вещевой мешок: легок, плечи не оттянет, поэтому решил все же взять еще и бутылку вина - на всякий случай. Для него так и одной стопки хватит, однако где-то в глубине теплилась надежда, что праздник он будет встречать не один, а на его новогодний огонек прибьется еще какая-нибудь душа...

 

- Все же едешь? - задержала взгляд на муже жена Мария, готовя на кухне праздничный ужин, и от лука, который на то время крошила, у нее были влажные глаза.

 

- Еду, - ответил кратко, но твердо.

 

­- Ну, смотри сам. Хозяин - барин. Только не замерзни там. А я тогда, видимо, к детям пойду? А, может, и одна встречу Новый год? Будет видно. Первый раз, между прочим, за тридцать пять лет мы новогодний праздник будем встречать порознь. Не кажется тебе, что это плохая примета?

 

- Все будет хорошо. Не волнуйся. А на следующий день я вернусь, и мы посидим за нашим праздничным столом. И детей пригласим. Прости, Мария, что так получилось. Хата - веришь? - позвала. Хата. Ей, похоже, скучно там одной... У нее, возможно, также что-то болит, как иной раз у человека... Оставили ее все мы, забыли... Когда-то нужна была она нам, очень нужна... Нам всем... Мне, Гришке, Вовке, Сашке... Но то - когда-то... Не держи обиды на меня, Мария. Хата - тоже женщина, и она попросила моего внимания... Даже, показалось, слышал ее голос... А окно... большое, то, что во двор выходит, все время смотрит на меня... Будто мама... Будто дед Яков... Будто баба Поля... Еду, еду, Мария: чувствую, нашей хате неуютно одной под холодным зимним небом... Ее что-то беспокоит, тревожит... Я должен быть сегодня с ней...

 

Мария понимала своего Коноплича, не задавала больше никаких вопросов, только поинтересовалась, не забыл ли он спички. Человек не курит - мог и не взять. Без спичек вечером в старенькой родительской хате нечего делать. Оказалось, волновалась женщина напрасно: и коробок спичек, и три свечи он аккуратно завернул в полотенце и положил в самый большой карман вещевого мешка. "Видишь?" Она молча кивнула: вижу. В том полотенце были и фотографии родных людей. Чтобы Мария не задавала лишних вопросов, о них Коноплич умолчал.

 

В автобусе, сколько и ехал, думалось обо всем понемногу, но больше о хате, к которой спешил, словно к человеку, попавшему в беду и ждущему спасения.

 

На шоссе в Ильиче вышел из автобуса, посмотрел в сторону леса, сразу же нашел в нем прореху: в той давней просеке, к которой сразу прикипел его взгляд, была дорога. Не забыл. Как и предполагал, на ней не имелось следов человека, и Коноплич, не теряя времени, начал торить тропку к родным местам. Здесь было недалеко: от шоссе всего два километра, однако за ночь навалило много снега, что затрудняло ход, но это были мелочи, как считал сам Коноплич, и он шагал и шагал вперед, не обращая больше ни на что внимания.

 

Пока шел по лесу, было безветренно, а как только оказался на пригорке, с которого его Вересневка словно на ладони, довелось уклоняться от встречного ветра. И хоть ветер обжигал лицо, особенно нос и уши, он радовался всему этому, как малый ребенок.

 

Он шел к своей хате!

 

Интересно, есть ли там тот старенький патефон, сохранился он или его проглотило, запрятало в свои схроны время? Конопличу, как только вспомнил про патефон, сразу же всплыла в памяти зима пятьдесят восьмого года прошлого столетия. Был он тогда мальчуганом, жил в соседней деревне с родителями, а на каникулы прибежал на лыжах к деду Якову и бабке Поле, те всегда были рады внуку. Как раз вернулся из армии дядя Мишка, он был десантником, там встретил и полюбил девушку, за которой и собиралась экспедиция в Витебск: Новый год они должны были встретить мужем и женой. В ту экспедицию входил дядя Коля, он шофер, и лучший друг дяди Мишки - также Мишка, но, конечно же, с другой фамилией - Валюшев. Тайком пробраться в экспедицию вознамерился и он, Федька. Не давал ему покоя далекий и загадочный на то время Витебск, да и на машине он так далеко никогда не ездил. А так хотелось! И до чего же додумался? Зарылся в сено, имевшееся в кузове, и на котором должен был ехать Валюшев, также зарывшись в него, чтобы не замерзнуть. Это ж хорошо, тот сразу заметил, что сено - то дышит... На этом поездка Федьки Коноплича и закончилась. В деревню он не шел, а бежал тогда как раз вот по этой дороге, но вечером, вокруг было темно, хоть глаз выколи, однако возвращаться старшие не стали: возвращаться - плохая примета, а впереди дальняя дорога, а что же касаемо Федьки, то он, пострел, знает все здесь тропки, не заплутает, а если глазенки будут искриться от страха, то будет знать на будущее, как позволять себе такие вот штукарства.

 

Тогда и действительно натерпелся он страха. Каждый куст казался волком. Но вот когда вернулась экспедиция, то Федька был в центре внимания. Собрались посмотреть на Мишкину невесту родственники и соседи, и чтобы что-то говорить, а не молчать, они, особенно когда выпили по стопке дедовой хлебной, время от времени поворачивали головы к мальчугану и высказывались: так ты что это, Федор, и в самом деле на Витебск настроился? Лыжню, так сказать, проторить решил? А кабы замерз? А? Вот и был бы праздник нам всем: не знали бы, радоваться ли нам, что вот девушка появилась в дому, или плакать, если бы что, не дай Бог, отморозил? Дело немудреное. Ну, и хорошо, что так получилось.

 

Приданое у невесты было невелико, люди тогда жили скромно, а вот патефон имелся. И Федьке разрешила быть главным над ним сама витебская невеста тетя Зина. Сперва показала, что и как делать, сама же опять села за стол, а он ставил пластинки. Самостоятельно! Тогда по накуренной комнате плыла такая красивая - аж дед Яков усы подкручивал, кивая головой в знак одобрения музыки, - песня: "Под городом Горьким, где ясные зорьки, в рабочем поселке подруга живет…" Федька слушал песню, был заворожен ею и старался представить тот город Горький и ту девушку, которая там живет в рабочем поселке. Та ему и представлялась - она была, как две капли воды, похожа на невесту, которую привез дядя Мишка вместе с патефоном.

 

-Повтори, внук, про город Горький, - просил дед Яков.

 

-Сейчас, только поменяю иголку, а то треск идет сильно.

 

- Меняй, меняй, внук. Хорошая песня, лихо ее матери! Не зря в тот Витебск съездили парни!..

 

Патефон - странно ведь сегодня! - открыл Федьке тогда какой-то совсем другой мир, о котором он и не думал раньше. Оказывается, есть где-то далеко город Горький, есть рабочий поселок, есть на земле люди, которые любят друг друга... Есть любовь… Это позже появится радио в каждом доме, появятся телевизоры. Дядя Мишка с тетей Зиной построят свой дом, а Конопличи вернутся назад из соседней деревни в эту хату и будут жить большой семьей. Федьке и его братьям было такое переселение даже очень удобным: не надо бежать за четыре версты, чтобы послушать пластинку. А пластинок становилось все больше и больше - кто был в городе, тот что-то старался привезти. При любом удобном случае разживались и на иголки.

 

Прошли годы, жизнь пролетела, как один день, и вот теперь, идя по занесенной снегом дороге в деревню, Коноплич никак не может понять, почему все так быстро получилось в ней, в этой жизни? Только, кажется, недавно впервые услышал он про тот город Горький, накурено и весело было тогда в избе, а сегодня он, лысый и грузный, совсем другой человек, который бы ни за какие деньги на сегодняшний ум не поехал зимой в холодном кузове даже в соседнее село, а не то что в Витебск за три сотни километров, будет один встречать Новый год. Разве ж тогда, в том теперь уже далеком пятьдесят восьмом году мог он обо всем этом даже подумать? Ну да и ладно, чего уж там сегодня тревожить раны: прошлое не вернешь!..

 

Вот, вот и она, хата.

 

- Здравствуй, родная! - Коноплич снял шапку, склонил голову. - Я пришел. Не ждала? Прости, что поздно. Звонил братьям, те не могут. У них жены такие, что не понимают... Хотя и сами деревенские. А моя, Мария, ты же ее помнишь, красивая такая, с ямочками на щеках, меня понимает, хотя сама и городская. Вот так, родная. Сегодня я буду с тобой. До утра. Разреши войти?

 

Ключ был в том самом тайнике, о котором знали все Конопличи. На Радуницу они бывают чуть ли не ежегодно в Вересневке, однако не всегда появлялись на подворье - все было некогда: то кто-то пообещал подвезти до города и очень спешил, то еще какая причина. Поэтому ключа почти не касалась рука. Замок на диво открылся сразу, однако дверь напомнила о себе - пропела свою скрипучую мелодию. В сенцах было так, как и прежде. На гвозде висела еще почти новое решето. Клеенку, которой был покрыт стол, во многих местах погрызли мыши. Под потолком болтались пучки лекарственных трав. Ступа. Боже, ступа! Толкач был прислонен к стене. Что ж, пора проходить в переднюю. Печь. Заслонка. Полати. Ведро. Посуда. В комнате все было так, как и тогда, когда жили здесь люди. Когда умерли старики, дети почти ничего не забрали - они собирались жить здесь во время отпусков, привозить детишек летом, чтобы те побегали по травке, однако мечты остались мечтами…

 

На полу Коноплич вдруг заметил мелкие кусочки фольги, как раз в углу, и тогда он поднял глаза на то место, где у них испокон веков находилась икона. Икона была на месте, однако она мало чем напоминала ее, икону: постарались мыши…

 

Коноплич сел на табуретку, перед этим смахнул с нее пыль. Он опять поднял глаза на икону... А хате сказал:

 

- Сейчас я понимаю, почему ты позвала меня. Понимаю, хата. Икону я возьму с собой, в город. Отдам на реставрацию. А потом сразу привезу. Оклад новый сделаем - такой, чтобы никто больше не нашел в нем и щелочки... чтобы никто больше не залез к Божьей Матери. Молодец, молодец ты, хата, что побеспокоила меня. А я сразу почувствовал - что-то здесь не так, стряслось что-то с тобой… Ну, что ж, будем готовить праздничный ужин? Будем! За работу!..

 

Он вымыл крышку стола, постелил белое полотенце. В граненый стакан поставил свечу. Выложил все, что было в вещевом мешке, поставил две бутылки. Затем Каноплич аккуратненько прислонил к стене фотокарточки самых дорогих ему людей - мамы, отца, деда Якова, бабы Поли, дяди Мишки, тети Зины... Когда держал в руках карточку последней, сразу вспомнил про патефон, долго искал его - заглянул, кажется, куда только можно было. Оставалась последняя надежда - на чердак, однако он не решался туда лезть: высоко, а лестница совсем дряхлая. Однако все ж потом махнул рукой - решился, полез. Нашел! Патефон был тоже, как и икона, весь изгрызен, теперь он не имел прежнего привлекательного вишневого цвета, а напоминал старый обшарпанный чемодан, похожий на тот, с которым вернулся отец с войны. Когда Коноплич поднял крышку, на диске увидел знакомую пластинку. Да, да: это была та самая пластинка, от которой маленький тогда еще Коноплич узнал, что под городом Горьким в рабочем поселке подруга живет...

 

Вскоре патефон стоял на столе, и Коноплич накрутил пружину. Патефон работал! Хоть и не просто было разобрать слова, но не это главное - ему показалось, что песню внимательно, сосредоточенно слушают самые близкие ему люди, которые глядели на него с фотографий. Как только закончилась песня, Коноплич будто наяву услышал голос деда Якова:

 

- Повтори, внук, про город Горький...

 

Свечерело. Коноплич еще при свете дня зажег печку, теперь вот непоседливые языки её пламени суетливо отражались на стене. Горела свеча. Вскоре в хате стало тепло, уютно, как и когда-то раньше. Хата повеселела и похорошела, также приобрела праздничное настроение и вид. Разговаривая с ней, гость наполнил шесть стопок, каждую поставил перед фотографией.

 

До конца этого года оставалось еще несколько минут, и Федор Коноплич, утомленный за день приятными заботами, вышел во двор. Было холодно, на небе горели звезды. Множество звезд. Уйма. И вдруг он оцепенел, застыл в изумлении: в хатах, что были рядом, на расстоянии его взгляда, брезжили огоньки. Прислушался: голосов не слышно. А только огоньки. Только они...

 

Он вернулся в хату, сел за стол. Вскоре заиграл гимн, Коноплич поднял наполненную стопку, приготовился сказать новогодний тост, однако растерялся и долго не мог собраться с мыслями: перед его глазами все еще колыхались трепещущие огоньки в окнах соседних хат... 

 

РАБ ШМЕЛЯ

 

Антон Подканавский попросил своих домашних, чтоб ему перво-наперво принесли в больничную палату пушечку, – она лежит в самом конце выдвижного ящика стола. Там – шмель. «Подержать его хочется, в глаза ему, окаянному, взглянуть». Сперва он, шмель, лежал в белом стареньком мамином платке, сразу впопыхах завязанном на простенький узелок – пусть и поползает там, пока не угомонится. Извини, шмель, у тебя судьба такая... Извини...

 

Было это еще задолго до войны, когда Подканавский прожил на этом свете всего ничего. Потом, когда он начал курить, вспомнил о шмеле и определил его, сухого, легенького, как пушинка, но все еще по-прежнему красивого – с желтыми подпалинами под крылышками – в спичечный коробок: лежи здесь, почтенный. Еще позже, когда в деревенскую лавку завезли монпансье в жестянках, то, опорожнив их, дети звенели медью и другой мелкой монетой, а взрослые приспособили те жестянки, или, как называли их некоторые, пушечки, под самосад, нитки, иголки и пуговицы. Антон же, тогда уже начинающий колхозник, переложил в одну из них все того шмеля: а теперь полежи здесь… здесь тебе более просторно…

 

Пока жила мама, шмель всегда лежал в одном месте – в сундуке, где была спрессована вся, можно сказать, одежда и разные простыни-пододеяльники. Мамы давно нет, неизвестно куда задевался и сундук , однако Антон Подканавский, невысокого роста и щуплый старичок, с прямым и чуть заостренным носом, хорошо помнит, как она , загнав шмеля в уголок оконной рамы, радовалась: «Держи его!.. Лови!.. Лови, шкодобу!.. Убежит!.. Ага, попался, тута-а!..» А тогда, завязав шмеля в тот белый старенький платок, счастливо улыбаясь, говорила сыну: «Запомни, Антон: если первого шмеля, что весной залетит, засушить и держать все время в доме, то счастье не обойдет тебя сторонушкой, будешь богатым и счастливым. На, сам спрячь этот узелок. Он твой…»

 

Тогда же, как только мальчик уснул, ему приснилось: будто попал он в шмелиное царство. Рыжевато-желтые шмели беспрерывно и невыносимо громко жужжали в садах и на подворьях, тяжело, беспорядочно и бесцельно, казалось, летали, словно перегруженные собственным весом , над головами людей и домашних животных, над всей зеленой и пахнущей цветами землей. Держались шмели чрезвычайно гордо и властно, как хозяева, как самые главные: ничего и никого не боялись.

 

Как раз в то время над деревней появились бомбардировщики: сперва вражеские, потом – наши. Появились – и исчезли. А шмели остались. И кое-кто из сельчан подумал, что шмели эти, чтоб им погано сделалось, накликали беду. Никогда ж раньше столько много этой мелюзги не было, а здесь – как из лукошка кто насыпал, да широко размахнулся – вон их, паразитов, сколько!.. Хоть ты прикажи детворе, чтобы те половили их да уничтожили. Только справятся ли? Уйма их, уйма!..

 

Один только отец Авгей, нахмурив брови, сказал:

 

– Не мы прислали к нам шмелей, непрошеные они, потому надо их уничтожить. А то, ишь ты, перевоплотились во вражьи самолеты... Поставить на свое место надо их...

 

И рванула первая бомба!..

 

 На этом месте и проснулся Антон. Однако он хорошо помнил, что проснулся после того, как угрожающе крикнул в сторону отца: «Своего шмеля я не дам уничтожить!..»

 

Шмеля, как и просил, Подканавскому принесли. Поставили пушечку на тумбочке, немного поговорили, да и пошли: дел, говорят, дома много. Некогда. А старик лежал на спине, нацелив глаза в потолок и собирался встать, а как сделать это – не совсем знал: в последнее время силы почти целиком оставили его, тело сделалась непослушным, перестал ходить даже в столовую. Еду приносят в палату, санитарка помогает яму приподняться, топчет за спину подушку, и Подканавский кое-как справляется с ней, с едой-то.

 

А сегодня ему обязательно надо встать. Воскресенье, все легко больные и городские отпросились домой, и он один в палате. К тому же принесли, не забыли, и шмеля. Самое время посудачить с ним, с глазу на глаз. Будет ли еще когда такой подходящий момент? Давай, давай, Подканавский, собери всю свою энергию, всю свою волю и страсть в кулак, стисни зубы – и на ноги, братка!.. Шмель ждет. Ты же хотел поговорить с ним, неслухом, так – пожалуйста!..

 

И Подканавский приподнимается, приподнимается… морщится от боли… кряхтит... стонет... выругался даже матом, хотя в этом плане он человек сдержанный… и, опершись на локоть, повернулся на бок, свесил ноги… Как ни старался, как ни приспосабливался, однако стать на ноги не стал: удачно, решил, повезло, что и так получилось. Сидеть – не лежать: все же полегче разговаривать будет…

 

– Ну, где ты, шмель? – дрожащей рукой Подканавский взял пушечку, раскрыл ее, затем дрожащими пальцами развернул бумажку, в которой был сухой – страшно подумать, как только сохранился! – шмель: без бумажки он бы, конечно, рассыпался в пыль, катаясь в своей металлической усыпальнице. – Это я, Антон. Из-под Канавы. Узнал? Не прикидывайся, что нет…Все ты знаешь, все ты помнишь… Потому как – святой… А теперь послушай меня, поговорить с тобой жажду! – Предательский ком, подступивший к горлу, спер дыхание, он никак не мог его проглотить, поэтому образовалась пауза; заодно вытер и влагу на глазах: –Так сказать!.. Что это ты, шмель, не выполнил своего предназначения, роли?.. Юлил, устранялся, а?.. Нет, ты не подумай, что я целиком положился на тебя, доверился… мол, пусть оно горит все синим пламенем, пальцем не пошевелю, ибо мне шмель денег заработает и каши наготовит, примет в партию и теперь вот положит пенсию по случаю возраста, чтобы я мог не только крякнуть-кашлянуть. Если бы так! Старался жить, все соки выжимал из себя, надеясь и на тебя , конечно же, а получился из всего этого круглый пшик, сказать по правде. Ты погляди , погляди на меня, на кого я похож?.. А начиналось же все так хорошо… Видать, там и ты подмог.. А после не больно старался, капризничал. Что факт, то факт. Как бы там ни было, а на тебя я сильно в обиде, шмель. Спасибо-о!.. Не оправдал ты маминых надежд, напрасно она тогда поймала тебя, а я носился с коробочками-пушечками, как с писаной торбой, и всю жизнь, дай памяти, был твоим рабом. Напрасно. И в армию брал, но даже до ефрейтора не дослужился, а вот гауптвахты не избежал. Даже, когда новую открывали, так совпало, что я ленту перерезал... и сразу порог переступил, первым, а ножницы возвратил тут же... Тогда я с командиром поспорил, за казаха Шакира заступился: он его узкоглазым обозвал ... и чем еще – не помню... давно было... А ты говоришь!.. Не возражай, от своих слов я не отрекаюсь, шмель… И уже, пожалуй, никогда не отрекусь: нет на то времени…не осталось…

 

Кто-то резко открыл дверь в палату и тут же быстренько ее притворил. Тот кто-то наверняка знал, что в комнате должен быть только один человек – больной Подканавский – и вроде ему не с кем разговаривать, а он , гляньте, раззадорился – трещит больно уж чересчур, не умолкая. А когда тот кто-то увидел в палате одного старика, ретировался и притворил дверь: с ним все понятно!.. Сидит и сам с собой ведет беседу – не может, поди, унять все разбушевавшиеся в нем страсти. В его годы бывает. Лучше не задевать!..

 

 Подканавский же, откашлявшись и восстановив дыхание, продолжал исповедь. Далее шмелю небезынтересно было узнать про его жизнь, запутанную и непростую, и подбирал для него из множества эпизодов и фактов, что роились в голове, как раз те , которые не украшали его, тропки-дорожки были пройдены-проеханы совсем не так, как виделось и хотелось, и в тех прорехах, на думку старика, был виноват и шмель. Получай, неслух!.. А может он просто хотел исповедаться перед шмелем, потому что более не было перед кем. А ему так хотелось этого! И, пожалуй, здесь соединились, слились воедино два желания.

 

– А тогда же, сразу после войны, когда с нее начали приходить сельчане, пили за победу, и мне налили в кружку. Проглотил, и так понравилась, и так полюбил я это дело!.. Если ж бы я знал, что мне совсем пить нельзя… по наследственному. Гены, ити их мать!.. Так, сдается?.. С годами разобрался, что к чему. Но к потому времени много чего потерял из-за нее, холеры...В деда удался, а он тоже сопротивления алкоголю не имел… и у меня такой организм – без педалей на тормоз: попала капля в рот – еще давай, еще… пока ночь не наступит. Это трудно объяснить, как хотелось: спал и видел только водку… Ни баб, как некоторые, а водку… Она и стала моей бедой. Тем временем женился на соседке Ольге , она уже выучилась на учительницу, в Обидовичах детишек учила. Сошлись, значит, начали жить. А когда я деньги у нее украл, чтобы выпить, она обнаружила пропажу и сказала, чтобы убирался… негоже, дескать, учительнице с пьяницей жить. По тем временам – да-а, конечно!.. А уже сынок был у нас, Васька… брат мой на фронте погиб, под Ленинградом, так чтобы помнить его… в честь брата назвали... Вот так, шмель!.. А ты говоришь!.. К бабке в Зимницу меня мать сводила, после ее шушуканья пошла светлая полоса: на шофера выучился, полуторку дали… в основном солому свозил с поля и за хлебом ездил в Журавичи… и Ваську брал иной раз с собой, когда за хлебом… Он больно крошки хлебные любил подбирать, что оставались в кузове на теплой от хлеба-то бляхе. Соберет их в кучку ручонками, и в рот, и в рот... А сам смеется, ты б видел!.. Тут Ольга молодец: и со стариками моими, и со мной хорошо вела себя… как ничего и не произошло… А тогда беда у меня случилась: посадили. На семь лет. Колесо для колхозной полуторки я перекинул в тех же Журавичах, около хлебозавода, из чужой машины в свою…Да хотелось мне, чтоб имелось у меня запасное колесо!.. А что получилось? Посадили… Не пойму и сегодня, кто подтолкнул. Судили в Журавичах. Выездной был. Показательный. Ольга Ваську на суд привела, а когда меня в «воронок» вели, сынок плакал – жалел… родная же кровь, что ни говори. Так умерла последняя надежда снова сойтись с Ольгой, а я любил ее, хоть она была и с конопатым лицом… А для меня самая красивая: глаза горели, как у цыганки. И душа хорошая. Как чувствовал, так и получилось: Ольга замуж вышла – за учителя, его на мою беду прислали в школу. Без руки был, правда, но и у нее же Васька… Баланс. Из тюрьмы вернулся раньше, попал под амнистию, собирался поехать куда-либо в шахты, однако Васька не отпустил: единственное светлое пятно, что у меня имелось на то время – хоть и на расстоянии…Да хоть когда увижу его, на колени посажу… Тяжко мне было тогда, ох и тяжко!.. Завел новую семью – жить не получилось, подала на развод баба, отсудила гумно у отца… Потому я, если и женился, больше не расписывался в сельсовете. А женился, надо сказать, часто. Пока Марусю не встретил, та родила мне двух дочек и сына…Появлялись дети и у Ольги… Здесь такая катавасия, братка шмель, получилась… Ваську записали в школе на Трофимову фамилию, нового, значит, мужа…Учителя же: захотели – и записали… А когда сын школу заканчивал, восемь классов, и ему надо было выписывать свидетельство, то кинулись: он же, Васька, на моей фамилии значится… без моего согласия не могут поменять фамилию… Ему нет шестнадцати… Несмышленыш, дескать, что с него взять-то... И ко мне, значит: напиши, Антон, что не против. Так для Васьки лучше будет – ты же сидел… Проклятая водка, проклятое колесо!.. Ну, если только ради Васьки. Сдался, хоть сперва и топырился: ни за что!.. А Васька потом стал писателем, его часто по радио читают, а когда объявляют, то называют его фамилию, понятное дело, а я-то знаю, какая она у него настоящая…И хоть плачь мне, откровенно скажу… Могла б прославиться наша фамилия, Подканавские мы, а прославилась другая, и когда передают, что Васька родился в нашей деревне, то много кто, в особенности из соседних деревень, ничего не могут понять: там же, в Гуте, таких и фамилий нету будто? Откуда там взялся писатель?.. От кого он там родился?.. В капусте, что ль, нашли?.. Или, в самом деле, аист тот принес?..

 

Отклонился я. Извини, шмель. О детях. Я начал своих детей называть такими же именами, какими называла своих и Ольга. По ним, правда, она меня переплюнула, хоть я и больше раз женился, а все потому, что она сразу двойню дала. Ну и благодарить Богу!..

 

Капитала, шмель, как ты понял и знаешь, я не нажил. И как наживешь, с кнутом ходивши за колхозным, а потом и людским стадом? Эх, да что там!..

 

А Васька приезжал несколько раз. С женой, с сыновьями. Жена у него красивая – откуда-то с Урала, что ли. Шапка у Васьки была, как у Брежнева. Если еще и не лучше. Книгу подписал. Дал денег на вино, это я помню хорошо, такое не забывается, и так бутылку белой привез. К нему в город, правда, я никогда не выбирался: не приглашал, собственно говоря.. Раз у него два отца, то уж тот пусть ездит, фамилию которого он носит. По мне так. Алименты на Ваську, во, чуть не забыл сказать тебе, шмель, с меня не брали. А с чего ж было брать, с чего, шмель, ты вот скажи мне? С трудодней? Они тогда, учителя, хорошо жили. На мое не замахивались. Хоть в одном повезло, ты слышь!.. Так вот у тебя, шмель, и спросить должен, не отлагая: где оно лежало, то богатство? Где оно было спрятано, то счастье, на которое так надеялся? Не скажешь? Молчишь, язык проглотил, да-да!..

 

Я же, шмель, жил и верил: завтра заживу лучше, вот увидите!.. Наступало завтра, ну и что с того? А ты говоришь!.. Слышу, утешаешь: так Васька же у тебя… на виду все время… Утюг включи – и его увидишь и услышишь… Это, может, и единственная радость… кроме той, что алименты не платил... Но и у меня же, черт побери, должна была быть, если верить матери, своя, личная жизнь!.. Богатая и счастливая!. Тьфу-у!..

 

Не получилась.

 

Хотел я упрекнуть тебя, шмель, отчихвостить по первое число, но испустил, как видишь, дух.

 

И здесь не получилось…

 

Хотя понимаю, отчего же: был бы у меня не мягкий, не такой доверчивый характер, тогда бы, может, и ты мне подмог, шмель... Ошибаюсь, скажи?.. А ты говоришь!.. 

 

***

 

Через неделю Антон Подканавский отошел в мир иной. На деревенском кладбище людей было не густо, похоронили его тихо, без речей. Кое-кто всплакнул. Кто-то полушепотом припомнил, что покойник со всеми, кому был должен, рассчитался. До копейки. Из всех его детей не было только Василия – ему даже не сообщили: посчитали, что отец тот, кто кормил и поил. Не заслужил, дескать, Антон.

 

Когда деревенские могильщики взяли прислоненную к березе крышку, чтобы закрыть гроб, подала, встрепенувшись, голос соседка Петушиха:

 

 – Подождите! Я ж забыла!.. Вылетело!.. И как же я?!..

 

 И она достала из кармана кофты пушечку, впопыхах засунула ее в карман покойнику, и, стоя у гроба, перекрестила его тремя пальцами:

 

 – Прости, сосед!.. – а потом старушка окинула быстрым взглядом земляков, тихо сказала: – Просил, когда умирал... Может, хоть там ему повезет, Антону Авгеичу?..

 

 ДОРОГА

 

 Домишко деда Макара на краю села. Стоит он на песчаном взгорке , неказист на вид, старый и уставший, как сам хозяин, и первый венец обнялся с землею – целуются. Два окна смотрят на улицу, остальные – три – следят, что делается на большом, несколько захламленном дворе, не упустят момента заглянуть и в садок, который, правду говоря, и садком назвать нельзя: в самом закутке огорода склонила на бок голову яблоня – единственное дерево осталось, да и то стоит, будто забытый людьми и Богом – вон через дорогу – телеграфный столб. На Макаровом огороде в войну разорвался снаряд, ударил ночью, а как только начало светать, хозяин повытаскивал из яблони осколки, сложил в кучку и прикопал потом в конце огорода, у самого плетня, а дерево залечил. Сколько лет оно уже умирает, даже цвета не бывает на редких зеленых сучках, можно было давно выкорчевать яблоню, однако Макару жалко: калека, натерпелась, страдалица, пускай живет помалу, пускай держится на земле, пока сама не упадет.

 

Сразу же за домом начинается кривая и ухабистая дорога. На глаза брать ее тяжело, ведь она ныряет с горки в лощинку, карабкается под гору, а потом и вовсе, после сотлевшего от времени мостика, врезается в кустистые деревья, и как она там бежит, как там живет, – Макару не ведомо: давно не выбирается он дальше своего жилья, но, говорят люди, будто председатель соседнего колхоза тот участок дороги, что на его территории, довел до ладу: подравнял, положил асфальт. «Вы, борчане, сами о себе заботьтесь».

 

Вот и получилось, что дорога всего в несколько километров разделена на две – ту, кривую и ухабистую, с глубокими колеями, колдобинами, и новую, где и наши шоферы, думает Макар, отводят душу.

 

Старик часто – лето ль на дворе, дождливая, холодная осень или снежная зима – приходит к дороге, стоит на обочине, опершись на клюку, вглядывается куда-то, и не знакомый с ним человек может даже подумать, что он кого-то поджидает. Если бы так. Детей у Макара нет – пережил и двух сыновей, и дочь. Михал погиб на войне, Иван, младший, хоть и вернулся с нее контуженный и без руки, но мог бы еще пожить, только не повезло ему: заболел тяжело, не спасли и врачи. Дочь Груня жила все время на Сахалине, в замужестве там была, там ее и могилка. Она прожила неполных семьдесят лет. И Макар считает, что могла б продержаться на этом свете и дольше, если бы не съехала, куда он даже телят не гонял пасти. Человеку там хорошо и счастливо, где его родное гнездо. В Борках, значит. Дома. А то сколько ж там у него здоровья, а надо, видите ли, еще и на тоску по Макару, по дому, по родственникам тратить, вот и не хватило Груни, чтобы дотянуть хотя б до материных годков – Макариха, веселунья Авгинья, умерла всего несколько лет назад, и старик остался совсем один. Как та яблоня в садочке... Где-то, правда, живут внуки и правнуки, но им до него ли, деда-прадеда?

 

Люди знают: Макар никого не ждет, это он от нечего делать выходит на дорогу, стоит, пока не занемеет тело, а потом тяжело возвращается во двор или сразу – прямым ходом – в избу, сидит на лавке, а то и приляжет на кровати. Но все это ненадолго. Не сидится. Не лежится... И тогда он опять идет на дорогу, опять вглядывается...

 

Не знали только люди-соседи, что дорога эта связывает старика последней нитью с жизнью. Для него она не проста земля, укатанная колесами грузовиков, с двумя канавами по сторонам, заросшими летом густой травой, а зимой заметенными снегом; со столбиком-указателем, в который малышня, при случае, не прочь покидать камушки – на точность, чтоб им... Жестяная вывеска вся, почитай, испоганена, живого места на ней не осталось, и слово «Борки» сможет прочесть сегодня только человек, который знает, что это Борки.

 

Подолгу стоит Макар на дороге. Бывает, ему кивнут из машины, поприветствуют. Кто-то приподнимет над головой кепку. Пройдет пешеход –тоже поздоровается, а то и задержит шаг, уважит старика словом-другим. Потеплеет тогда у него на душе. Многих он не узнает сперва, а потом все же спохватится: «Иди ты, а!» Увидит, определит в парне или девушке Макар Петраковых или Марьиных детей. Похожи. Немного от отца, а то и от деда или бабки взяли. Струя родовой крови бьет. Она крепка, эта струя!...

 

Когда Макар стоит один, никого не видать поблизости, тогда он разговаривает с дорогой, как живой с живым.

 

– Здравствуй, дорога. Это я, Макар. Узнала? Постарела и ты, постарела. Я же, радость моя, тебя давно помню... И ты меня... Ходил я по тебе и босиком, и в лаптях, и в сапогах кирзовых. Ага. Ну. На войну меня покликали... при царе еще ... давно-о... вот этим местечком шел - ближе к деревьям старался. Их нету сегодня, а тогда были. Высокие. Толстые. Помнишь? Ага. Ну. Назад с войны бежал. Бежа-а-ал. Какая-то сила толкала меня в спину, подгоняла. А в маленьком сундучке подарки нес Авгинье своей... и Груне, дочке. Думал, опоздаю, не успею. Гм, чудак я, а правда ж - было... И ты помогала мне, в пятки камушками метила: беги, солдат, беги, заскучала по тебе молодая жена... А потом я и в заработки ходил, на торфяники... Хватило лиха... всего хватило... Пила, пила ты мои слезы, дитятко. Немец напал, чтоб ему всю жизнь штаны наизнанку носить. А у меня же сыны были - богатыри. Жалко было мне их на смертушку посылать, а надо, надо... Кто ж меня, Авгинью, Груньку, всех борчан наших защитит? Провел я своих хлопцев с врагом биться, ты же помнишь, а потом почти каждый день к тебе не терпелось – весточки от них ждал, перехватывал почтальона, не верил ему, когда говорил, что ничего от Михаила и Ваньки нету, сам перетряхивал сумку... Не находил, нет, почтальон не врал. А когда был треугольник солдатский – значит, был.

Всех солдат, что с войны возвращались, я встретил. И сына своего. Вот на этом самом месте, где стою. Здесь встретил. Ага. Ну. Ваню. А Михаила – нет. И сейчас вот не идет. Столько времени прошло, а его нету... Что-то не идет. Не жди, говоришь? Нет, дитятко мое, нет... Буду ждать. Э-хе-хе! Нагляделась и ты на своем веку всего. Хватило и горя тебе, и почестей. Трактор первый сначала, а как же, по тебе прошел, а потом уже на поле подался... Все они... и трактора, и машины... много техники благодаря тебе, голуба, нашли наши Борки...

Слышишь, куры гвалт подняли? Проголодались. Не хозяин я стал... Кур только вот и держу подле себя. На кабанчика уже не хватает Макара. А так все в магазин да в магазин. И сахар там, и селедочку подвезут, и хлебушек – все, благодарить Бога, есть. Здоровья только нету. Да и так живу уже много... Очень много... Всех ровесников своих давно перегнал... Ну, так я пойду? Отпускаешь? Не скучай. Вот управлюсь, отдохну немножко, а тогда снова к тебе вернусь проведать. И тогда мы опять поговорим. И тогда нам с тобой веселее будет. Быстренько я. Ты жди меня, жди, дитятко...

Макар рассыпал по двору просо своей костлявой пригоршней, куры наперегонки кинулись к зернам, клевали, аж хохолки ходили, а когда нахватались зернышек, поутихли, молча и с ленцой расхаживали вокруг хозяина.

 

– Хватит, хватит,– шептал старик, высыпал из ковшика остатки проса обратно в маленькое ведерко.– И завтра день будет...

 

За околицей заревели машины. Макар насторожился, повернулся лицом в сторону дороги. Он только слышал – не видел: далековато были еще те, а глаза отглядели, можно сказать, свое. Поставил ведерко на стол, он был придвинут к стене избы, миновал калитку, притворил ее, чтобы держались двора хохлатки. Гул нарастал... Теперь старик мог уже видеть, что едва ли не на него накатываются машины. Много их. «Целая артель,– подумал Макар.–Куда это их столько?» Впереди колонны крутился юркий председательский «уазик» , он вдруг остановился рядом с Макаром, а из кабины вылез сам Жмайлик, не обращая внимания на Макара давал знаки рукой машинам, чтобы ехали дальше, не притормаживали, глядя на него, а когда убедился, что все идет так, как и надо, подошел к старику, поздоровался.

 

– Неужели в колхоз пополнение?– поинтересовался Макар.

 

Жмайлик с хитринкой в глазах улыбнулся, потрогал пальцами свои жиденькие усики, сказал, словно печать поставил:

 

– Дорогу, дед, будем делать!

 

– Дорогу?– переспросил старик, повел головою.–Так она же будто и есть... Или под соседей будем подстраиваться, а, председатель?

 

– Ну! А чем мы хуже?– у Жмайлика светилось лицо, он радовался, по всему было видать, что свое председательство в Борках начинает не с какой-либо там мелочи, а берет повыше, с перспективой. – И сделаем! Хватит машины ломать! Дед... извини, не знаю, как тебя звать-величать?

 

Макар назвался.

 

– Будем знакомы. Жмайлик Степан Петрович.

 

– Что Степаном тебя звать, я уже знаю. Такое у нас быстро передается... Ага. Ну.

 

– Тогда хорошо. Ближе к делу. Спешу, а то заедут не туда, куда надо. А дело такое, Макар. У тебя не могут дорожники угол найти? Жить им где-то же надо. Ну, что молчишь?

 

– Так это... один я, председатель, в избе. Авгиньи нет уже. Кто ж приготовит, накормит? Если только сам? Печь, правда, имеется...

 

– Накормим в столовке, Макар. Им крыша над головой нужна. Угол.

 

– Ну, коли так, то пусть идут.

 

– Спать есть где?

 

– Человека три приму,– тихо промолвил старик, а потом насторожился.–Только, председатель, подбери непьющих...

 

– За это не волнуйся. Вот и хорошо... Ты троих возьмешь, другой кто-то... Я пришлю их к тебе. Не отлучайся из дома. Как раз им тут удобно будет–дорога близко...

 

Жмайлик забрался в машину.

 

– Подожди-ка, председатель! – вскинул руку Макар. – Спросить хочу...

 

– Слушаю, дед,– высунул голову из кабины председатель.– Слушаю, слушаю...

 

Старик поначалу замялся, затем подошел поближе, посмотрел печальными глазами на Жмайлика, не решаясь говорить.

 

– Нет времени, Макар!– крикнул председатель.

 

– Асфальт – хорошо это.... Ага. Ну. Мы, борчане, также давно уже в лаптях не ходим. Правда. Ага. Ну. Ты, хоть и новый у нас человек, а на свои глаза видишь. Только боюсь я, что дорога вреда наделает...

 

– Вот как! – вскинул подбородок Жмайлик. – Что-то я тебя, извини, не понимаю?..

 

– Глянь на окна – через хату, считай , забиты досками крест-накрест. Не- кому в тех хатах жить. И оставшиеся, боюсь, убегут в город.

 

– А дорога здесь при чем?

 

– Как же... Отчего не бежать по асфальту? Только беги...

 

Жмайлик рассмеялся, притворил дверку, и , отъезжая, крикнул Макару:

 

– Поживем – увидим!

 

«Уазик» тронулся с места, выбрался на дорогу, а потом быстро помчался за колонной.

 

Парни у Макара жили веселые. Послушать их, так герои: где только не были и что ни делали. Сергей, который пообещал старику, хоть Макар на его слова и рукой махнул, не придал значения, выкопать прямо во дворе колодец, перед крыльцом, своим тем загребущим ковшом, чтобы не ходить ему далеко за водой, на язык был легкий и все разносил в пух и прах прежнего председателя:

 

– Его давно надо было б турнуть! За кого вы, дед, на собраниях руки поднимали? Хоть ты и не виноват... Ну! Что он у вас после себя оставил? Окна забитые? Так это я вижу. А еще? Даже дорогу не мог сделать! Лентяй! Нет, вы подумайте только: сам же чаще, чем другие,гонял по ней, а ленился. Так у него что, и в самом деле семья в городе так и жила?

 

Макар кивнул.

 

– Куда в районе смотрели? – Сергей весь был в движении, выдавливал сапогами тонкий скрип из половых досок. – Давно б ему по шапке угрели! Сони! Поздно глаза протерли... Соседи вон уборные в домах имеют! А теперь вот Жмайлика возьми. Зеленый, я здесь не возражаю, но пронырливый, холера! Дальновидный! Не успел стол обжить в кабинете, а уже за дорогу взялся. Хозяин, одним словом!.. Такого б раньше, так у вас здесь детский сад надо было б строить. Он у вас здесь всех выпивох прижмет. Будь уверен. Нас тоже, для полной ясности сказано пусть будет, предупредил: «Парни, смотрите у меня: если во время работы который стопку ухватит – на себя жалуйтесь». Во!..

 

Макар слушал Сергея внимательно, крутил головой – соглашался. Хоть и новый человек в деревне, этот Сергей, а много знает, правду говорит.

 

– Значит, будет городская дорога? – поднимал глаза на экскаваторщика старик.

 

– Будет, дед! В этом году. Мы воду в ступе не толчем! Нам тоже кормить детей надо!

 

– Помолодеет, значит, она... Что ж, ей жить еще долго... Ей жить... – кивал белой, как иней, головой Макар.

 

Старик обычно провожал квартиранта до калитки, иногда потихоньку плелся следом за ним, молча наблюдал, как экскаватор засыпает канавы желтым песком, который возят, едва успевая, откуда-то издалека самосвалы, как бульдозер равняет дорогу, слышал писклявый, будто птичий крик, скрежет железа о камни. Камни блестели на солнце оскобленными белыми пятнами, и казалось ему, что дорога сопротивляется людям, показывает зубы. «А все же жалко тебя, дитятко, – шептал Макар, – хоть и украшают тебя, наряжают в новую рубаху. Я к такой привык, какая ты есть. Только пусть уж будет и так, как хочет председатель... Как делают парни. Узнаешь меня, одетая в асфальт, а? Должна, должна узнать...»

 

Парни слов на ветер не бросили – вот она, дорога!

 

Блестит на солнце асфальт. Макар стоит на своем привычном месте, вглядывается вдаль. Старик узнает председательский «уазик», мчит он по широкой полоске дороги, а на подъезде к Макару замедляет бег, слегка визжит тормозами, останавливается:

 

– Чья правда, Макар! Не убегают люди – назад возвращаются. Видишь, везу! И отчего не возвращаться, когда такую дорогу отгрохали!..

 

Председатель, не скрывая радости, едет дальше, а Макар стоит напротив дома на своей дороге. Ошибся он. Первый раз за многие годы. И был весьма счастлив, что ошибся...

 

Он стоял на дороге и тихо говорил:

 

– Ну, и как тебе живется теперь, дитятко, в новой одежде? Не давит она? Нет, говоришь. Вот и хорошо. Живи. Ага. Ну. Тебе долго на этом свете пребывать... Мне б только глянуть, кто будет ездить и ходить по тебе... Видать, не гляну... Спасибо Богу, и так прожил много... Еще с того века дышу... А ты будь... Все время будь... Пускай по тебе только хорошая, легкая нога ходит и наши машины ездят... Пойду... А ты – будь... Здоровья желаю тебе... счастья земного ... На все века...

 

... Над Макаром и дорогой висит теплое, вечное солнце.

 

2010

 

 

 

Василь Ткачев родился в 1948 г. в д. Гута Рогачевского района Гомельской области. Окончил факультет журналистики Львовского высшего военно-политического училища СА и ВМФ. Работал в печати, долгое время возглавлял Гомельскую областную писательскую организацию. Прозаик, драматург, публицист. Автор многих книг и пьес. Член Союза писателей Беларуси и Союза театральных деятелей. Живет в Гомеле. 

5
1
Средняя оценка: 2.64504
Проголосовало: 262