Рассказы
Рассказы
Невеста
Баба Надя путаясь в старческих морщинах, тяжело и одышливо, начала спускаться по лестнице. Захарканные ступеньки брезгливо ёжились под её дрожащими ногами. Распахнутая дверь подъезда обдала бабу Надю тоскливым дыханием осени. Баба Надя не обратила на осень никакого внимания, так как давно уже не замечала месяцев, недель и часов, по-прежнему считаясь лишь с минутами. Почувствовав, что норовистые ступеньки остались позади, она чуть выпрямилась, и смело, заковыляла по направлению к трамвайной остановке.
Серый навес остановки скрыл бабу Надю от ехидной улицы. Под навесом было много мусора и несколько ожидающих. Ожидающие жадно сопели и скалились в её сторону спинами. Бабе Наде они не нравились. Мусор же, был рассыпан по асфальту тонким слоем грязной бумаги, смятых стаканов и разбитых бутылок. В нём чувствовалось умиротворение. Он напоминал бабе Наде давно не навещавших внучатых племянников.
Ждать пришлось долго. Число ожидающих увеличивалось. Всё так же скалились они на бабу Надю бежевыми прямоугольниками своих прогорклых спин. Было противно. Ей даже захотелось спрятаться от всех них в безутешном плаче.
Похожий на труп её соседа Мишки, остов трамвая, дребезжа и лязгая, притормозил рядом с серым навесом. Ожидающие, толпясь и злобно перемигиваясь затылками, сгрудились около его дверей, пропадая один за одним в ненастном красно-жёлтом чреве. Баба Надя, стараясь не смотреть в чужие спины, пристроилась возле одной из толп. Смиренно, дожидаясь своей очереди исчезнуть в трамвайном брюхе. В салоне агрегата оказалось не так уж дурно: смазливые старички лузгали семечки, с достоинством сплёвывая лушпайки на свои гениталии, дородные женщины с бидонами поглаживали зажатую в руках пузатую ношу, словно годовалых младенцев, молодёжь вела себя рассеяно-тихо лишь изредка заглядывая в лужи проплывающие по ходу трамвая. Баба Надя, язвительно протолкнувшись между двух трансцендентного вида инвалидов, жующих беззубыми ртами свою увечность, разместилась на трамвайном сиденье. От сиденья пахло тоской по любимым и похмельными фантазиями.
Баба Надя стала смотреть в окно. Город, в котором прошла вся её жизнь, лукаво подмигивал ей тысячами окон. Баба Надя не разделяла этого оптимизма. Город казался ей не многоглазым весельчаком, а бельмастым нищим улыбающимся прохожим, лишь для того, что бы разжиться лишней копеечкой. Она перестала глядеть на окна и начала рассматривать идущих по тротуарам людей. Они как всегда куда-то спешили. На их лицах была запечатлена виноватая улыбка умерших сразу после родов младенцев. И только дети отчего-то смотрели на мир, глазами озябших от прожитых лет стариков. За многие годы бабе Наде, наскучили эти лица и эти взгляды, она помнила их ещё с детства. По асфальтовым мостовым задорно и непритязательно текла куда-то вода. Вода была старше её, и это обстоятельство понравилось бабе Нади.
Тем временем, трамвай, миновав новые районы многоэтажек, словно нож в масло погрузился в старую часть города. Неуклюжие каменные дома, не пытались заигрывать с бабой Надей, напротив, смотрели на неё с нескрываемым укором, будто подозревая в чём-то. Сердце бабы Нади, сжалось в комок, лишь изредка постукивая. Слава Богу, в этот момент угрюмые дома остались позади, и мимо трамвая потекла грязно-бурая зелень городского парка. Похожие на мечты девственника деревья успокоили бабу Надю. Они пели песню без слов, покачивая в такт стволами и протягивали к бабе Наде свои длинные корни.
К несчастью парк был очень мал, и вскоре из-за зелени показались облупившиеся стены первых домов. С нескрываемым страхом всматривалась баба Надя, в надвигающиеся на неё каменные рожи зданий. Но на этот раз старые дома встретили её более снисходительно.
Облегчённо вздохнув, она перестала смотреть в окно. Скользнув взглядом по находящемуся напротив сиденью, баба Надя заметила, что пустовавшее ранее теперь оно было занято совсем маленьким мальчиком. Мальчик во все свои глаза разглядывал бабу Надю и улыбался. Он чем-то напоминал крошечный гриб, растущий не вверх из земли, а наоборот. Его небольшая голова, показалась бабе Наде, пчелиным ульем, в который так и не наносили мёд. Щеки ребёнка, были истоптаны сапогами его пращуров, а редкие кривые зубы свидетельствовали об утраченных иллюзиях. Мальчик продолжал улыбаться, глядя на неё.
Баба Надя попыталась растянуть в улыбке свои замшелые губы. Однако получившееся выражение скорее было похоже на последний выкрик утопленника, нежели на улыбку. Но мальчика это не смутило, он смотрел на бабу Надю всё с тем же восторгом.
Вдруг мальчик неожиданно стал серьёзным.
– Ты баба Надя. – Сказал он
Баба Надя, давно уже не удивляющаяся ничему, почувствовала в районе берцовых костей, некоторую озадаченность.
– А как тебя зовут? – Задребезжала она истрепавшимся за долгие годы голосом.
– Жених.
– Чей жених? – не поняла баба Надя.
– Твой.
Баба Надя не знала как быть. Хоровод прожитых ею лет закружил так быстро, что ей, стало казаться, будто она сидит на берегу широкой реки и поёт какую-то заунывную песню. Зато мальчик вёл себя, как, ни в чём, ни бывало, он продолжал:
– Я жених, а ты моя невеста. Нам скоро выходить.
Пока баба Надя искала в своих старческих космах ответ странному мальчику, тот больше не говоря ни слова встал с места и начал двигаться по направлению к трамвайным дверям. Баба Надя последовала за ним.
Трамвай загрохотал по рельсам, унося куда-то вперёд скучнолицых пассажиров, баба Надя проводила его сморщенным взглядом. Её прохудившиеся старушечьи ноги с трудом поспевали за бодрой походкой мальчика.
Они свернули в арку, пустота которой напоминала молчание косоглазого старика. За аркой виднелся покосившийся двор очень старого дома. Баба Надя была здесь впервые, она поглядела на всё так же шествовавшего чуть впереди мальчика. Тот деловито пересёк двор и стал колотить маленькой ручонкой по облезлой двери, торчавшей из каменной кладки строения. За стеной послышались кашляющие шаги, дверь дёрнулась, скрипнула, отворяясь, и в её проёме образовалась фигура нестарого ещё мужчины. Мужчина показался бабе Наде отголоском чужой беды, а его чёрные широкие усы – затвердевшими слезами. Его тело было сухим, а душу переполняли воспоминания о будущем. Наверное, это был отец мальчика. Мужчина повернул к бабе Наде чёрные усы, покосившись на мальчика правым ухом, спросил его:
– А это, что за блядь?
– Невеста. – Ни мало, ни смущаясь, ответил тот.
– А-а – протянул мужчина, сделал неопределённый жест рукой и исчез в темноте квартиры.
Мальчик шагнул внутрь, тут он впервые обернулся к бабе Наде, нерешительно мнущейся у входа, и рукой пригласил следовать за ним.
Жилище мальчика и его отца было заполнено мутным непрозрачным светом, баба Надя даже какое-то время не могла ориентироваться в его лабиринтах, с оханьем натыкаясь на стены и углы. Наконец мальчик припровадил её в маленькую запылённую кухню, тут был и его отец. Бабу Надю усадили за стол и поставили тарелку с какой-то едой, оглодавшая старуха начала есть, не разбирая вкуса, мальчик севший рядом тоже что-то жевал. Отец мальчика долго смотрел на бабу Надю занозистым тоскливым взглядом, а потом сказал:
– Свадьбу завтра справим.
Баба Надя закряхтела во весь рот, заёрзала на стуле, но сказать так ничего не смогла. После обеда, и мальчик, и его отец словно забыли о бабе Наде, они были заняты каждый своим делом. Отец надел на голову, не помытую кастрюлю, в которой готовилась еда, уселся, нога за ногу на кухне и что-то тихо напевал, мальчик же закрылся в одной из комнат, теперь оттуда доносился протяжный детский визг. Баба Надя, ощутившая себя вмёрзшей в лёд травинкой, она прошлась несколько раз туда-сюда по коридору квартиры, остановилась возле входной двери и отпёрла её. Миновав двор, баба Надя, вошла в арку. Теперь пустота арки была уже не той, как тогда когда баба Надя была здесь с мальчиком, от молчания косоглазого старика не осталось и следа, старик будто поддал чарку другую самогона и теперь глумливо ухмылялся, стараясь заглянуть бабе Нади прямо в глаза. Бабе Наде это не понравилось, и она ускорила свой шаг, что бы как можно быстрей пройти через арку.
Улица, на которой оказалась баба Надя, была совершенно ей незнакома. Дряхлая память не могла подсказать старухе, куда следует идти, что бы выйти к трамвайной остановке, на которой она сошла вслед за мальчиком. Прохожих тоже не было видно. Не зная, что делать баба Надя побрела улицей, в ту сторону, которая показалась ей похожей на бессонницу сорокалетней женщины.
Осень корчилась в судорогах вокруг бабы Нади, но та продолжала идти незнакомой улицей, неведомо куда. Неожиданно улица упёрлась в маленький сквер. Сквер походил на рыбу, вынутую из воды и брошенную на песчаный берег. В нём чувствовалась какая-то безысходность. В центре сквера высилась мраморная плита с выбитыми на ней словами, подле плиты горела спичка Вечного огня.
Баба Надя, удивлённо-настороженно вошла на территорию сквера, и тут же ощутила напряжённое молчание исходящие со стороны густо расставленных в сквере скамеек. Неожиданно, возле мраморной плиты, баба Надя, заметила человека сидящего на корточках и держащего свои вытянутые руки над пламенем. Мужчина был очень плохо одет, его волосы свивались в нечёсаный клубок цвета уличной грязи, а в губах таилась загадочная ухмылка парашютиста выпрыгнувшего из самолёта без парашюта. Кроме него и бабы Нади, в сквере больше никого не было.
Баба Надя подошла к мужчине и стала рассматривать его тянущиеся к огню руки. Руки были худые, только ладони очень крупные, а каждый палец упирался прямо в вечность. Мужчина тоже заметил бабу Надю, он не вставая, и даже не поворачиваясь в её сторону, послал старухе воздушный поцелуй, а потом сказал:
– Всех расстреляли.
Баба Надя, смотрела на него, и в её дряблых глазах мерцали искорки непонимания.
– Вот, читай. – Мужчина вскинул руку, указывая на выбитые в мраморе слова.
НА ЭТОМ МЕСТЕ, В 1942 ГОДУ ГИТЛЕРОВЦАМИ БЫЛИ РАССТРЕЛЯНЫ ЧЛЕНЫ ПОДПОЛЬНОЙ АНТИФАШИСТСКОЙ ОРГАНИЗАЦИИ НАШЕГО ГОРОДА. – Гласила надпись.
Баба Надя молчала.
– Меня били, – вновь заговорил мужчина, – били весь день и полночи. Холеный немецкий офицер, что-то кричал мне в лицо, но переводчик, всё время, задавал лишь одни вопрос, – кого ещё из участников организации ты знаешь? Я не помню, назвал я им все имена или нет. Моё сознание растворилось в беспамятстве, от бесчисленных ударов и страха. Да, страха! Я очень боялся смерти! Очень!
А по утру нас привели сюда. Там были все. Был Серёга Мельник, Игорь Дрозд и Капа Ветлина, и другие имен, которых я не помню. Они взяли всю нашу ячейку. Суки! Нас заставили рыть могилу. Самим себе! Я не мог рыть. Они перебили мне руку, – был открытый перелом. Осколок кости разорвал мясо, кожу и торчал наружу. Я не мог держать лопату. Могилу рыли Игорь и ещё какой-то парень, такой чернявый с маленькими усиками. Они лучше других перенесли пытки. Стойкие были ребята. Молодцы! Потом нас построили. Напротив меня стоял молоденький парнишка, мальчик ещё. Лет девятнадцать, от силы. Он смотрел и ухмылялся. Я сначала не мог понять почему, но потом заметил, что смотрит он на мою руку. Тогда я догадался, его кривая усмешка была вызвана тем, что я – находящийся за секунды до смерти, бережно заматывал кровоточащую конечность в грязную тряпку. Это наверно и вправду выглядело смешно. Со стороны.
По команде офицера, стоящие напротив нас солдаты вскинули шмайсеры. Там был короткий миг – между его командой и той секундой, когда они начали стрелять. Мгновение не больше. Никогда не слышал такой тишины. Я в эту минуту понял, что значит – звенящая тишина. Она в самом деле звенела. Так-то. А потом… потом, началась пальба. Меня буквально перерезало напополам. Боль! Боже, какая это была боль! Но об этом не расскажешь, – самому в моей шкуре побывать надо. Вот. Затем я умер. Это оказалось не так уж и страшно. Обидно, только было. Что мертвый, и всего-то.
Баба Надя всё так же молчала. Мужчина поднял на неё суровый как кнут деревенского пастуха взгляд и неожиданно заорал:
– Это ты нас сдала, сука! Ты! Тебя единственной не было, здесь, с нами! Тебя не расстреливали и не закапывали в грязную канаву! Мразь! Сволочь! Паскуда!
Мужчина хотел, было вскочить на ноги, видимо, для того чтобы броситься на бабу Надю с кулаками, но тут нога его неожиданно подвернулась и он, охнув, рухнул плашмя на пламя Вечного огня. Через секунду он был весь охвачен беснующимся на его одежде огнём. Он катался по бетонным плитам, выл, изрыгал какие-то проклятия.
Опомнившаяся баба Надя, бросилась прочь. Но мужчина не хотел отпускать её просто так. Кое-как поднявшись на ноги, пылающая фигура стала двигаться следом за ней. Он постоянно падал, но вставал и продолжал идти вслед. Баба Надя бежала из последних сил. Однако расстояние меду ней и горящим мужчиной только сокращалось. Ей уже казалось, что нет спасения, мгновение, он догонит её и прижмёт к себе, превратив обоих, в одну, горящую свечу. Но вдруг, она поняла что, сама того не желая выбежала к трамвайной остановке, где в этот момент, как раз притормозила вытянутая туша трамвая. Баба Надя с невиданной для её годов проворством забралась на его подножку. Захлёбывающаяся в собственном крике, пылающая фигура, тоже попыталась заскочить в трамвайный салон, но в самый последний миг, перед ней захлопнулись двери. Трамвай дёрнулся и начал движение, увозя бабу Надю, всё дальше и дальше от верной гибели.
Баба Надя лежала на трамвайном полу, оставленная силами и раздавленная морально. Её дыхание было сперто, а чувства как птицы то скрывались за облаками беспамятства, то появлялись перед ней вновь. Она не помнила, сколько времени провела в этом состоянии.
Наконец сознание бабы Нади, настырным птенцом продолбило клювом понимания толстую скорлупу замутнённости. Она приподняла голову и огляделась. Этот трамвай разительно отличался от того, в котором она ехала давеча. Хотя бы тем, что был пуст. Огромный вытянутый салон пялился на бабу Надю прямыми рядами свободных сидений. За трамвайными окнами, неудавшимся серым тестом сгущалось плотное месиво сумерек.
Стеная и кряхтя, баба Надя, поднялась на ноги. Одутловато плюхнулась на ближайшее сидение. И стала ждать. Ничего не происходило. Трамвай всё так же катил сквозь сумеречный город, очертания домов и улиц всё больше и больше разъедались тьмой. Марево сна цеплялось за бабу Надю ловкорукой обезьяной. Под мерный стук трамвайных колёс её голова начала неспешно клониться к груди. Череда сонных образов заскользила перед её разворошённой памятью. Один из образов вертлявой шавкой приплясывал вокруг старухи, все, намереваясь ухватится за её грёзы зубами. Баба Надя привиделась, сама себе, ещё юная, в лёгком цветастом платье, под дешёвым ситцем которого томно извивалось нерастраченное девичье тело. В своём видении баба Надя шла по длинному коридору покрытому мягкими ворсистыми дорожками, навстречу высокому белокурому офицеру, на чёрной, прекрасно сидящей форме которого, на рукаве, распластал крыла орёл, сжимавший когтями заключённую в круг свастику. Офицер, глядя на приближающуюся Надю, отворял на своём продолговатом лице широкую улыбку и протягивал к девушке руки. Баба Надя вздрогнула и прогнала дремоту. Липкое чувство вины, заскользило обратно в недра души, оставляя после себя только лёгкую прохладу позора.
Баба Надя, вдруг поняла, что трамвай так не разу нигде не остановился. А ведь она ехала уже долго. И ни одной остановки! Куда же он едет так долго!? Город за окнами бесповоротно провалился в темноту осенней ночи, и в каком направлении несётся трамвай, понять было невозможно. Баба Надя, беспомощно завертела головой. Неожиданно оказалось, что баба Надя в салоне не одна. На самом первом сиденье трамвая, баба Надя, разглядела незамеченную ранее женскую фигуру в плаще, чёрная копна длинных волос которой, мерно покачивалась в такт движению. Удивлённый взгляд бабы Нади, толкнул в спину женщину, и та обернулась. Это была молодая девушка с лицом похожим на младенческое посапывание. Карие глаза девушки прищурились на бабу Надю, излучая пристрастие, проведшего весь день в засаде, снайпера. Девушка встала с места и уверенным шагом направилась к бабе Нади. Когда она была уже рядом, баба Надя поняла что это кондуктор. В одной руке девушки была пригоршня мелочи, в другой пачка билетов. Вблизи кондуктор напоминала стакан для чая, в который по ошибке налили денатурат.
– Оплатите проезд, пожалуйста. – Ровным, как бетонная плита голосом, произнесла девушка-кнодуктор.
Баба Надя заёрзала рукой внутри кармана, нелюбимым ребёнком топырившимся на её заношенном платье. Карман был пуст. Баба Надя уже давно не носила с собой деньги, но всё время забывала об этом.
– Проезд будем оплачивать? – В голосе кондуктора задребезжала струна недовольства.
– Нет у меня. – Только и сумела вымолвить растерявшаяся баба Надя.
– Ни у кого поначалу нет. Но ведь платить-то надо!
Слова девушки-кондуктора были непонятны бабе Наде, но она от чего-то согласилась.
– Надо.
– Так платите.
– Нечем.
– Платите чем есть.
Бабе Наде вновь стало неясно. Чем же платить, если платить нечем? Появилось такое чувство, будто она собралась по грибы в лютую зиму. Она молчала.
– А совесть у вас есть, без денег в трамвай садиться? – Никак не унималась кондуктор.
Баба Надя, закивала в такт её словам, подтверждая наличие совести.
– Хорошо хоть совесть-то у вас есть. – В тоне девушки заслышались нотки применения. – Тогда ей и платите.
– Как это? – Баба Надя ощутила как разум её начинает лихо отплясывать тарантеллу.
– Очень просто. – Сказала девушка заурядным голосом. – Вон у вас в руке левой, что не совесть разве? Отдавайте половину, как раз за проезд хватит.
Баба Надя опустила свой узловатый стариковский взгляд, на левую ладонь и действительно обнаружила там нечто, похожее на свалявшуюся грязь. Она сильней разжала пальцы, что бы рассмотреть невесть откуда взявшуюся субстанцию. На ладони бабы Нади лежали какие-то волосяные шарики неприятного цвета. Пока баба Надя раздумывала над увиденным, девушка-кондуктор, ничуть не смущаясь вытянула длинные сухие пальцы и взяла со старухиной ладони примерно половину лежавшего там. Баба Надя всё ещё озадачено смотрела на свою ладонь, когда девушка в свой карман плаща её совесть оторвала от пачки белый прямоугольник талона, положила его в свободную правую руку старухи и направилась к своему месту.
Баба Надя перевела взгляд с левой ладони на правую. Она так давно не видела трамвайных талонов, что её показалось интересным рассмотреть выданный девушкой билет. Буквы были совсем мелкие, и бабе Нади пришлось поднести его в самый притык к дряблым стариковским глазам. На талоне была напечатано:
БИЛЕТ ДЛЯ ПРОЕЗДА НА ТРАМВАЕ В АД.
БИЛЕТ ДЕЙСТВИТЕЛЕН ТОЛЬКО ДЛЯ ПОЕЗДКИ В ОДНУ СТОРОНУ.
У бабы Нади посерело в кишках. Она напрягла старушечьи ноги и встала с сидения. Дойдя до кондуктора, невозмутимо сидевшей на прежнем месте, баба Надя, осторожно тронула её за плечо, и сразу запричитала прямо в обернувшееся лицо девушки:
– Милочка, мне бы выйти надо. Вот беда, свою остановку проехала. Проехала говорю я свою остановку. Когда выйти можно будет? А, внученька? Скажи. Бабушке уже давно выходить пора.
Лицо девушки слегка дернулось, став похожим на куль с цементом, а в глазах неожиданно заиграли огоньки ненависти, но ответила старухи она, всё тем же ровным голосом:
– Остановка ещё нескоро, бабушка. Я вам сама скажу когда доедем.
Страх снова белой сметаной забродил по жилам бабы Нади. Куда это мы едем так долго? Неужели и правда а ад?
– Мне ехать дальше никак нельзя. Я к внукам опаздываю. Милочка, скажи водителю пусть остановит, и бабушку на улицу выпустит.
Изо рта девушки полетели слюни вперемешку со словами:
– Просишь значит! Хочешь чтоб отпустили тебя! Милочкой меня называешь! А когда я скребла по мокрым стенкам твоего брюха и просила, чтобы ни вырывала ты меня на свет божий, раньше времени! Просила чтобы жизнь ты мне дала! Послушалась ты? Оставила меня? А? Отвечай! Зачем? Зачем душу ещё неродившуюся погубила? Зачем рукам потным и гадким позволила тельце моё вытащить да выбросить! А, мама! Зачем? Иль не узнала ты нерожденную дочь свою!
Баба Надя молча ловила воздух щелью рта. Воздух казался ей злым и холодным на вкус.
– К внукам говоришь тебе надо? Да ведь нет у тебя внуков! Не родила я их тебе, потому что сама не родилась!
В этот момент очевидно что-то произошло впереди перед трамваем, потому что он неожиданно затормозил и баба Надя не в силах удержать себя тонких обглоданных старостью ногах полетела прямо на девушку, стараясь уцепиться за неё руками, та же также не удержавшись рухнула вместе с бабой Надей на пол трамвая. Из кабины воителя слышался мат.
Обе женщины её лежали на полу, приходя в себя, когда в переднюю трамвайную дверь кто-то громко и уверено забарабанил рукой. Дверь заскрипев отъехала в сторону, и в салон трамвая ворвался высокий голубоглазый блондин, в отлично сидящей на нём военной форме чёрного цвета. На рукаве великолепно скроенной и бережно выглаженной офицерской куртки была нашита эмблема с распластавшим крыла орлом, сжимавшим когтями заключённую в круг свастику. Не говоря не слова офицер выстрелили из длинноносого пистолета в кабину водителя очевидно убив наповал, затем голубоглазый офицер в один лишь шаг оказался рядом с бабой Надей и девушкой всё также лежащих на полу. Протянув руку он схватил бабу Надю за плечо и одним рывком поставил на ноги, новый выстрел офицера был адресован так и не успевшей подняться с пола девушке. Та затихла. Офицер кинулся прочь из трамвая увлекая за собой бабу Надю, которую крепко держал за руку.
К бабе Наде постепенно возвращалось сознание. Она вспомнила как молодой офицер вытащив её из трамвая, ничего не говоря подвёл к большому и чёрному автомобилю какие ездили по клицам ещё в пору ей молодости. Он открыл широкую дверь кузова и грубовато втолкнул её внутрь. В салоне было темно и пусто – место водителя оказалось отгороженным непроницаемой перегородкой, окон по бокам или не было совсем, или они были чем-то закрыты. Мотор автомобиля загудел и машина двинулась с места. Баба Надя, ощутила что сознание начинает покидать её, – оно оставляло бабу Надю, не только от перенёсённых стрессов, не столько из-за тьмы, духоты и едкого запаха машинного масла висевших в салоне, сколько из-за того что красивый офицер спасший её из лап коварной кондукторши и ехавший сейчас в переднем отсеке автомобиля был тем самым немецким военным который много лет назад в числе таких же как он ворвался в их город, которого она успела полюбить и ради которого… И вот теперь сознание возвращалась к ней вновь. Баба Надя поняла что лежит на диване в какой-то мрачноватой комнате. Очертания комнаты показались ей смутно знакомыми. За стеной слышались громкие и кажется не совсем трезвые голоса. Она даже сумела различить несколько слов. Кажется там торговались. Через несколько мгновений дверь распахнулась и в комнату ввалилась разноголосая и разряженная толпа, впереди которой будто заграждая ей путь, широко расставив руки пятился офицер в чёрной форме. Тот самый. Баба Надя узнала его даже со спины. Офицер переругивался со всей толпой, впрочем ни в его тоне, ни в тоне толпы не ощущалось серьёзности. Толпу возглавлял худой мужчина с чёрными усами. Баба Надя узнала и его. Завидев бабу Надю толпа завопила дурными голосами, а усатый мужчина плюнул прямо в неё очередью слов:
– А-а! Вот она невеста! Отдай её нам! Отдай, фашист проклятый! – С этими словами он оттолкнул, всё ещё, упирающегося офицера и подскочил к Бабе Наде. – Невеста, пошли с нами! Пошли скорей, тебя жених заждался! Братцы помогите невесте встать!
Множество рук подхватили в одночасье бабу Надю, стащили с её ложа и поставили на ноги. Тут подал голос офицер, запричитавший фальцетом:
– Недоплатили! За невесту недоплатили! Накиньте ещё целковый!
Усатый сунул в протянутые руки офицеру мятую купюру.
– На бери фашистская морда! Сегодня не жалко! Эй, народ, ану все к столу!
И толпа выставив перед собой словно щит бабу Надю, ринулась вон. В соседней комнате был накрыт пышный стол. Во главе стола сидел тот самый мальчик с которым баба Надя познакомилась в трамвае. Он был гладко причёсан и одет в строгий тёмный костюм, под которым улыбалась окружающим ослепительно белая сорочка. Ни дать, ни взять – жених! Толпа бросила бабу Надю на соседний с мальчиком стул, а сама кинулась занимать места. Уже через несколько минут всё потонуло в звяканье вилок, цоканье рюмок и гомоне весёлых гостей. Вдруг общую многоголосицу прорезал чей-то выкрик, через мгновение подхваченный мощным рёвом всей толпы:
– Горько!!!
Мальчик, до этого сидевший на своём месте тихо и не произнёсший ни одного слова, встал повернувшись лицом к бабе Нади. Она же, уже не отдавая себе отчёта в происходящем, поддавшись общему настроению приподнялась над своим стулом. Мальчик неожиданно крепко обхватил бабу Надю за плечи и притянув к себе впился поцелуем в её поцарапанные старостью губы. Баба Надя ощутила, на своём лице, приятное тепло узких детских губ.
Слёзы Анюты
Анюта хотела быть женщиной, а стала бабой. Она желала любви, но всегда получала мятую фальшь. Жизнь смотрела сквозь неё, и иногда ей казалось, что барабаны вселенной отбили панихиду по ней, ещё при жизни.
Однажды, когда зима струилась по её лицу тонкой ниткой холода и печали, появился Незнакомец. Он был ни на кого не похож, даже на себя. Незнакомец пристально рассматривал Анюту сквозь густые усы. Душа Анюты начала менять цвет, и из нестерпимо серой в один миг превратилась в ярко фиолетовую. «Он» – подумала Анюта своими карими глазами. «Я» – словно в такт её мыслям прошелестел Незнакомец буйной шевелюрой русых кудрей. Не в силах больше сдерживаться, Анюта бросилась к Незнакомцу и потеряла себя в его тёплых ладонях.
Нашла себя, Анюта, среди мятых простыней собственной постели, несколькими днями позже. Её нагая грудь, словно страж воспоминаний, возвышалась над мыслями. Незнакомца нигде не было.
Вновь, дни стали напоминать Анюте битое стекло, а ночи – траурный марш. И только, где-то, в самых кончиках пальцев, ни угасала надежда на возвращение Незнакомца. И вправду, – когда весна растопила седину Анютиных волос, и та хвасталась, сама себе, перед зеркалом, ровным каштановым цветом их, – Незнакомец вновь явился к ней.
На этот раз Анюта вела себя осторожно. Она супилась на Незнакомца сквозь тонкие морщины бледного лба. И не хотела подходить к нему ближе, чем на расстояние одного вдоха.
Незнакомец же, наоборот, вёл себя, как ни в чем, ни бывало. Даже наглее чем раньше. Он куражился лицом и паясничал телом. В конце концов, Анюта, начавшая казаться себе уткой притаившейся в камышах, разрешила вспугнуть себя и, воспарив над Незнакомцем, густо захлопала крыльями.
Анюта внимательно следила за Незнакомцем, не желая отпускать его. Один раз, ночью, Незнакомец выскользнул из Анютиной постели и стал блуждать по лабиринтам темноты её квартиры. Анюта, до того лишь претворявшаяся спящей, неслышно последовала за ним. В конце концов, Незнакомец остановился перед большим тазом с водой, как гвоздь торчащим посреди комнаты, Анюта полевым одуванчиком замерла позади Незнакомца.
– Вода, это наши воспоминания, - сказал Незнакомец Анюте, не поворачиваясь к ней.
– Если вода замерзает, мы забываем тех, кого любим, – продолжил он.
Анюта безлико молчала за спиной.
– Если вода обращается в пар, мы прощаем тех, кого любим, – снова изрёк Незнакомец, не оборачиваясь.
– Никогда не смейся, глядя в воду. Грешно потешаться над своим прошлым. Это может привести к тому…
Недоговорив, Незнакомец схватил таз, поднёс ко рту и махом выпил из него всю воду. Он повернул к Анюте своё лицо, и та ощутила, как выпитая Незнакомцем вода стала заполнять её живот. Через мгновение она поняла, что Незнакомец уже не стоит перед ней, а плывёт по её утробе увлекаемый хлынувшей туда водой. Не в себе от ярости, Анюта, рухнула на пол, и изо всех сил стала колотить руками по пузу надеясь таким образом достать до плещущегося где-то глубоко внутри Незнакомца. Бесполезно. Вскоре Анюта догадалась, что Незнакомца уже нет в ней, – он уплыл неведомо куда с потоком выпитой им воды.
Время корчило Анюте гримасы, а звуки казались все на один лад. Анюта думала, что солнце давно погасло, и что сама она лишь только притворяется живой. Иногда она набирала полный таз воды и громко хохотала наклонясь над ним. Ей было жалко, что Незнакомец так и не сказал, о том, чем всё может закончиться, если долго смеяться над своими воспоминаниями.
Лето заплело Анютину косу, отпустило на свободу грусть. Анюта не очень удивилась, когда вновь увидела перед собой Незнакомца. Она даже захихикала самыми краешками ушей, и спросила его без лишнего лукавства:
– А, что будет с теми, кто смеётся прямо в воду?
– Кто смеётся над прошлым, – лишается будущего. – Тихо проговорил Незнакомец, и протянул к Анюте белизну своих рук.
Анюта, снова отдалась во власть его седых чувств. Ей уже не хотелось удерживать Незнакомца рядом с собой, так как понимала она всю бесполезность этой затеи. И всё же какая-то печаль продолжала томить её душу. Анюте подумалось, что если Незнакомец, тоже тоскует по ней во время своего отсутствия, то и ей наверняка легче будет переносить разлуку.
– Ты скучаешь по мне? – Спросила она Незнакомца.
– Я не могу скучать по тому, кого не знаю. – Ответил он.
Незнакомец исчез как обычно, не попрощавшись. Когда он ушёл, Анюта, вдруг ощутила всю правоту его слов, о том, что у неё больше нет будущего. Журчащая струйка воды, унесла его вместе с Анютиным смехом. Вместо будущего у Анюты теперь должен был быть ребёнок. Анюта не хотела этого ребёнка, но боялась его потерять. Ей казалось, что ребёнок тоже, когда ни будь, исчезнет, как и его отец.
Когда осень играла с Анютой в поддавки, Незнакомец снова заглянул в её глаза.
– У нас будет ребёнок. – Сразу же призналась ему Анюта.
– Дети, это пустое. – Ответил тот, но, всё же видимо заинтересовавшись, приблизил своё лицо к Анютиному животу. – Он будет похож позавчерашний четверг. – Констатировал Незнакомец.
Анюта подумала, что не важно на кого будет похож ребёнок, – лишь бы счастье всегда болталось у него за плечами. А вслух сказала:
– Этот ребёнок, – твой подарок мне.
– Я никому не дарю подарков. – Ответил Незнакомец, уткнув палец в Анютин живот, и пытаясь пощекотать, сквозь её тело, ребёнка. – Тем более, я не расплачиваюсь детьми.
– Я рожу его для тебя.
– Никогда не распоряжайся тем, что ни может никому принадлежать. – Процедил незнакомец сквозь полуприкрытые веки.
Той же ночью Анюта проснулась оттого, что Незнакомец разговаривал с её плодом, она не успела вникнуть в суть фраз, но как ей показалось, Незнакомец предлагал ему что-то.
«Что можно предложить ещё не родившемуся ребёнку?» – подумала Анюта. Однако сон навалился на неё невыносимой тяжестью неги, и она рухнула в бездонный колодец сновидений. Впрочем, у этого бездонного колодца оказалось дно, которое представилось Анюте в виде залитого солнцем холмистого пейзажа. Сама она стояла, в низине, по колено в густой, нежно ласкающей кожу траве и наблюдала, как от неё в сторону высокого холма удаляются две фигуры – большая и маленькая. Это были Незнакомец и их ребёнок. «Они уходят навсегда» – вдруг поняла Анюта, чувством, природу которого вряд ли смогла бы объяснить. Со всех ног Анюта бросилась за удаляющимися фигурами. Казалось, они шли медленно, однако расстояние между ними и Анютой только увеличивалось. Анюта бежала ещё несколько минут, но затем начала выбиваться из сил. Трава заплела её ноги, и она рухнула в мягкую зелённую массу. Сдавленный крик, который шёл от самого сердца, вспорол стоящую вокруг тишину. В этот момент, Незнакомец и их будущий ребёнок, поднявшиеся уже на самую вершину холма, повернули к Анюте свои счастливые лица и, прощаясь, замахали ей руками. Новый крик, Анюты, полоснул по залитым ослепительным солнцем холмам. Этот же крик разбудил её, вернув в собственную постель. Незнакомца рядом не было. Анюта схватилась руками за живот и с ужасом поняла, что он пуст. Отчего-то Анюта знала, что больше никогда не увидит их. Она села на своей кровати, и тяжёлые слёзы полились из её глаз. Анюта, сидела и плакала, и долго не могла понять, что в её плаче не так. Наконец, до неё дошло, – вытекающая из глаз влага стекает до середины её щёк, а затем исчезает, обратившись в пар. И в этот момент, что-то тяжёлое и тёмное, отлегло от её сердца.
Шли калики
Шли калики, спотыкались. Ноги болезнью ободраны. Руки засохшие. Рты помятые, в душу дышат. Шли калики, по сторонам озирались. У кого глаза не потухли навеки, те деревья и травы, небо синее зрачками жёлтыми царапали, у кого потухли, те языки длинные-корявые наружу высовывали – мир вокруг себя лизали, на вкус пробовали.
Бородавки на щеках, язвы на спинах. На голове колтуны хохочут. Во ртах слова – языками косыми зачатые, зубами гнилыми повитые, губами сухими на волю отпущенные – выпадали слова из ртов, о землю вдребезги разбивались. Нет, ни понять, ни за что, ни кому калика. По дорогам, по горам да низинам, меж болот да в полях – лежат по обочинам осколки. То слова каликов, разбитые. Миру удивительные, лишь друг другу ведомые. Собрать бы их все да сложить в одно. Может быть, песня получилась бы или молитва или исповедь чья. Да кто сложит? Кто подберёт? Лишь под ногами путников скрипят слова-осколки. А калики идут себе, путь держат, да след за собой бросают, не от ступней, след тот, а от речей их.
Один калик брюхо своё руками лапает. Кулаками стучит по нему, всё больней норовит сам себя ударить. Чудится ему, будто там черти костёр развели. Развели да скачут друг через друга, песни поют. Мается он бедный, на чертей управу не найдёт. И камни тяжёлые в пыли извалянные в глотку просовывал, и траву сухую-прогорклую глотал и воду болотную-гнилую пил. Чертей извести хотел. И молился и крестился, и белый свет проклинал. А черти всё, знай себе, бесятся, рожи друг другу корчат. Нет совсем с ними сладу.
Второй калик ног обеих лишился. Даром что, как и прежде, обе ноги его, из туловища торчат, в суставах гнутся. Только не его это ноги. Что хотят то и творят. Хотят в пляс пускаются, хотят день-деньской в траве валятся, заставляют, среди комах, мышей да гадов холодных. Вот и за странниками неприкаянными ноги эти сами увязались. Не хотел калик в путь дорогу идти, по свету побираться. Хотел дома в тепле-сытье жить старость свою из окошка выглядывать. Да ноги проклятые сами собой подняли его и по дорогам пыльным да тропам ухабистым скитаться обрекли. Идёт калик ропщет, словами шершавыми матюгается. На себя, на ноги свои, на попутчиков своих, да на всё что по пути повстречается. Только не легче от того, ни ему бедолаге, не спутникам его нечаянным.
У третьего калика на душе зубы расти стали. Сначала чесалась очень его душа. Калик и туда и сюда, днём не передохнёт, ночь не уснёт – всё чесотку утолить старается. Зря только старался, через десять дней из чесучих мест зубы полезли. Белые, острые, лязгают всю дорогу, палец к ним не подноси – того и гляди оторвут. Калик весь в испуг ушёл – видано ли дело, на душе зубы растут. Сперва стал их сам кулаками выбивать. Да пустая затея оказалась. На ночь, бывало, выбьет зубы все из души – на двор в яму поганую зловонную выкинет, утихомирится будто, спать ляжет, а утро в окно – он глядь, а из души новые зубы рядом ровным торчат. Пуще прежних выросли, ещё острее, ещё кусучей. Местному зубодёру зубы эти полруки отхватили. Калик совсем поник – как жить-то с душой такой зубастой не знает. Решил в путь дорогу идти искать такого лекаря хитрого, который калика излечить сможет, душу беззубой сделать. А тут как раз мимо двора его другие увечные проходили, в ворота стучали, милостей просили. С ними и пошёл.
Четвёртый калик глазами хворает. Из глаз его болезных слёзы текут без устали. Из правого глаза слёзы горькие капают, из левого сладкие. День-деньской и ночь на пролёт плачет калик, печалится, а чему и о ком сам не ведает. От того калик и в путь сорвался – узнать желает, по ком тужит-рыдает, какое горе, где приключилось, что его нежданно-негаданно слёзы лить заставило. А слёзы из глаз густо текут, калик за ними ни света солнечного, ни сияния лунного не видит, дорогу не разглядит, не ровён час, споткнется о корягу или ногой в ухаб ступит, да лоб свой грешный расшибёт. Потому ведут его другие калики под руки, что незрячего, дорогу указывают. А он лишь язык выставляет.
Четверо каликов идут, сами куда не ведая. Шепот дороги слушают, ушами лохматыми. Лица путников встреченных, дырявыми улыбками щупают. Четверо их. Свела судьба без спроса, без ведома, на одну дорогу поставила, хлеб общий живать наказала. Вот и идут, странствуют вместе. Один у них попутчик – дорога, что ни начала, ни конца не имеет.
Мало ли мест лихих, топей коварных, да чащоб дремучих. Оттого молятся, каждый божий день, калики дороге, той дороге, что ни начала, ни конца не имеет. Матерью своей называют, владычицей всесильной. Простить их просят, милостивей быть к страдальцам бездомным.
Идут калики, и невдомёк им сирым, что по следу ихнему, по тому следу, что от речей путанных остаётся, крадётся кто-то. Крадётся, слова-осколки пальцами тонкими подбирает, в уши нежные кладёт. Оттого в ушах тех, ушах, что будто завитки кружевные, стоны да хрипы, стенания матерные да рыганья каликов неказистых раздаются.
А идёт по их следу, что словами-раскоряками проложен, Дева юная да тонкая.
Дева эта видела свой смех во ртах чужих прохожих, слышала, как растут волосы у неё на голове, и считала, что имя её утонуло в реке, которую ей как-то довелось переплыть.
Дева эта родилась от матери, у которой на губах вместо поцелуев цвели осколки остывшей любви. Родилась, Дева, от отца, который исчез, оставив в напоминание о себе лишь пронзительный свист. Мать рассказывала, что отец любил часами сидеть на крыше их дома, смотреть тоскливым взором в даль и громко свистеть. Как-то раз он полез на крышу, и с тех пор ни одна живая душа его не видала. Где пропал, куда подевался – всем миром искали да ни с чем остались. Только свист продолжал литься звонким ручьём откуда-то сверху. От свиста отцовского и родила мать ещё одну дочь и одного сына. Деве, сестру и брата.
Так и жили вчетвером. Сестра и брат Девы, свистом зачатые, росли быстро и вскоре стали старше Девы, а затем и старше матери своей. Мать же когда узнала об этом, извести их задумала. Думала мать, что сестра и брат так быстро из-за свиста растут, из-за того свиста, что над горищем льётся-проливается, души их тревожит. Стала она Деву подговаривать – как брат с сестрой заснут надо им в уши воска накапать, чтобы залепил он путь к свисту, глядишь и помрут. Долго-долго Дева совестью мучалась, слезами омывалась, но матери родной не могла не покориться. Как ночь настала, подошла мать к ложу сына своего, а Дева к постели сестры своей, у обоих в руках свечи восковые, капающие. Стала мать сыну воском в уши капать, а Дева слёзы горькие над сестрой льёт, и капли эти вместе с воском в уши текут. Наутро смотрят – сын матери, брат Девы мёртвый-холодный в постели скрючился, а у сестры Девы, слезы, что вместе с воском капали, воск-то растопили, да внутрь её пролились, от них она и понесла. Сидит пузо большое да круглое руками чешет, улыбается.
День-деньской кручинилась Дева, как дальше жить не знала, не знала как в глаза своей сестре смотреть, да младенцу будущему, который от слёз её во чреве сестры народиться вздумал. Думала-гадала день весь, ночь всю, а как следующее утро над домом их замерцало, встала да и пошла вон со двора. Лишь только свист отцовский, невесть откуда заливающий провожатым ей был.
Стала Дева странствовать-скитаться, мир рассматривать. Да всё больше в горе и лишениях пребывала, считала себя сиротою покинутой, душою безродною называла. Да вот ещё беда с именем её стряслась. Утонуло имя, навсегда в реке мутной скрылось. А как оно на белом свете без имени жить? – одни маета и страдания.
Как-то спала Дева в придорожной траве, под голову стрёкот сверчка подложила, мерцанием звёзд дальних накрылась. Слышит вдруг, будто ропот чей-то до неё доносится. Словами кривыми говорит будто кто. Подняла голову, Дева, вокруг себя оглядывается, только не видит никого. Снова успокоилась, в сон идти собралась, как тут опять речь чья-то ухабистая ей в уши полезла. Дева уже и не знает что делать, стала вокруг себя руками по траве шарить. А под ладонями слова-осколки каликов катаются, пальцы колют, они-то в уши Девы и закатывались, оттого звуки всякие ей слышны были. Стала Дева эти осколки собирать да в уши класть, и зазвучали у неё речи каликов косоротых. Слушала-слушала, Дева, речи эти, и решила по следу за каликами идти. Давно уже идёт, слова их увечные подбирает, скоро, того и гляди, догонит Дева юная каликов неприкаянных.
А калики идут. Ступнями босыми дорогу щупают, пыль поднимают. Дорога лесом косматым ведёт их. Струпья на шеях ухмылками колосятся, птахам лесным подмаргивают. Звери дикие, в чащобах одуревшие, ревут вслед им криком утробным.
Впереди ждёт их полянка морщинистая. Ближе к полянке подходят калики, бороды нечесаные лохматят, губами узоры выводят мудрёные, дивятся тому, что видят. А видят они, на полянке той, детей малых, играющих. Дети малые, а лица у них будто столетние. Старые лица у детей тех. Дети резвятся, по полянке прыгают, визжат друг другу в души, а калики стоят лбы заскорузлые чешут.
Тут приметили дети каликов, подошли за руки их берут, слов не говорят, а ведут куда-то через чащу лесную. А они только диву даются, но за детьми идут. Идут за малолетними тропками нехожеными, под ветками нагибаются. Долго шли, пока из-за деревьев дома не выглянули кособокие. Деревня это. К себе домой, дети увечных привели. Зачем только?
Дети старолицые, ведут их по улочке деревенской, к домам подводят. А в домах тех пусто, нет иной живой души кроме детей, что лица старые скалят. Каждого калика к одному из домов, дети, подводят, внутрь заводят, раздевают, спать укладывают, а сами вокруг мостятся, жмутся, ласкаются, вместе с собой присыпают.
Калики заснули, в удивлении. И стали им сны сниться. Снится одному калику будто черти в чреве его угомонились наконец, скромно себя ведут, ниже травы тиши воды. Другому видится, что ноги его безудержные вдруг хозяину своему прекословить раздумали. Он теперь что хочет то и делает, – хочет, пляшет, хочет сиднем сидит, вольный как ветер, сам себе барин. Калику что слёзы лил, сниться, что высохли глаза его, весь мир красками расписными теперь перед ним блестит. Смотрит он вокруг, радуется. А калику, у которого на душе зубы острые лязгают, грезится, что нет никаких зубов-то, будто и не было никогда. Спокойная и гладкая теперь у него душа.
Спят калики, сны пригожие видят. Ненарадуются.
Толи шум, толи треск или стук какой неведомый, разбудил одного калика. Глаза он открыл, детей спящих старолицых перед собой видит, сколько спал, вспомнить силится. Тут припомнил он свой сон волшебный. Рукой за душу, хвать! Да отдёрнул сразу, чуть не закричал. На душе зубы, один другого острей, растут, как и прежде. Сон это только был, а явь совсем другая.
Оттолкнул, калик, детей уродливых от себя, с лежанки было встать хотел, а чуть пол не поцеловал – в ногах его совсем сил не оказалось. Обессилил-то во время сна долгого, вот так-то. Все ж, разогнул, кое-как суставы свои да на полусогнутых пошёл из дома на двор. Только идти ему, ух, как, тяжёло. Ноги свинцовые будто, в глазах темно, на груди что камни пудовые лежат, – еле дышит. Идёт калик, спотыкнуться боится, а то не подымится вовсе. Хочет закричать, попутчиков своих разбудить – в горле дыхание спёрло, слова расплющило.
Уже со двора калик вышел, по улице безлюдной шкандыбает, к тем домам дорогу ведет, где други его, братья по дороге, спят, как видит, калик, опять детей тех, что в доме одних на лежанке оставил. Пробудились дети с лицами морщинистыми, погнались за каликом, хватают его убогого за одежду, назад в дом возвратить стараются. Он отбиваться было, да куда там, сил-то совсем нет у него. А дети облепили калика да назад ведут, к лежанке толкают. Обессилил калик, упал на ложе своё недавно покинутое, слышит, как вновь сон к нему подступает, и опять чудится, что на душе у него ни одного зуба нет, улыбается он во сне, хорошо ему опять делается, обо всё на свете забывает.
К той деревне, где калики спят сном беспробудным, подходит Дева. Вот уже, по улочке деревенской идёт она, по сторонам озирается. По сторонам озирается, да под ноги смотрит, слова-осколки разглядеть хочет, чтобы узнать по ним, где, в каких домах калики лежат, сны смотрят. Видит Дева, след-нить из осколков, по траве вьётся, ко двору одному ведёт. Идёт по нему. Во двор заходит, потом в дом, в доме в комнате передней спящего калика видит, а вокруг дети. Толкает Дева его, разбудить желает, к жизни вернуть, а он только слово брякнул какое-то, на другой бок перекатился, и, ну, дальше спать – сны видеть. Ничего Дева с ним поделать не может.
Вышла дева на улицу, по другому следу из слов-осколков пошла, в другом доме другого калика нашла, но и его добудиться не смогла. Потом ещё в одном доме, и ещё в одном, побывала, только без пользы, без толку все её старания были. Спят калики, будто убитые. Тут Деве саму себя жалко стало, – столько дорог лукавых прошла, пыли хищной наглоталась, за каликами шла, нагнать их старалась, слова-осколки колючие в ладони собирала, а всё зря вышло, – знай себе спят, калики, просыпаться не думают. Покатились из глаз Девы слёзы, большие и тёплые. Сидит посреди деревни, ревёт.
От слёз её скоро лужа набежала, и вспомнила Дева, как от слёз её сестра родная зачала, дай думаю, соберу я слёзы свои в ладони да каликов спящих ими окроплю, вдруг чудодейственная сила слёз моих горьких и тут себя покажет. Наклонилась Дева к луже, ладонями слёзы черпает.
Ходит Дева, от дома к дому, на каликов слезами брызгает. Глядит, и вправду, в слезах её сила неведомая заключается – ворочаются калики, от снов своих вязких отбрыкиваются, глаза руками трут, просыпаются. А если на детей старолицых слёзы её капают, то шипят дети те, морщатся, под столы и лавки забиваются, грозят оттуда голосами неровными.
Совсем проснулись калики, снов своих оковы сбросили, выходят из домов на ногах нетвёрдых, шатаются, на серёдке улицы встречаются, словами блюют, дивятся, как стать такое могло, что заснули они сами того не желая. Тут подходит к ним Дева, рассматривает убогих, тех за кем столько дней и ночей путь держала, из-за кого ноги об дорогу заковыристую в кровь била. «Вот и встретила, я вас обездоленных, знаю о вас многое, как родные вы мне стали, хоть и не видала никогда ранее, зато слова ваши мне знакомы, по тем словам-следам и шла я за вами». Удивились ещё больше калики, бородами веют, языками ропщут, глаза на неё выкатывают. А Дева говорит им дальше: «имени моего не спрашивайте, утонуло оно в речке быстрой и глубокой, скажу вам только зачем искала-догоняла вас, – просто одна я на белом свете, и хоть есть дом у меня, но нет мне туда дороги, а когда я слова ваши разбитые услыхала, да всю правду о вас узнала, стали милы вы мне как никто другой, ибо такие же вы страдальцы и скитальцы как и я, оттого решила вас найти чтобы вместе странствовать мы стали». Замолчали калики, на Деву глядят, только морщины их на лицах ходуном ходят. А Дева ещё говорит: «про деревню эту, где дети-баюны старолицые заместо хозяев, слыхала я, – люди сказывали, мол, живут тут дети, что на белый свет народиться не смогли, а лица у них старые, оттого что молодость мимолётна а старость вечна, нерождённые они, потому не было у них молодости. Ещё люди говаривали, что дети эти снами чужими питаются, – путников беспечных заманивают в деревню свою, убаюкивают, пока спит человек, все силы и соки его сосут-выцеживают, так на веки вечные засыпают несчастные,. Получается, всё равно, что от смерти верной и коварной я вас спасла». Ужаснулись калики, по сторонам опасливо зыркают, детей увидеть страшаться. Хоть сил почти ни у кого не осталось, ноги гнутся под худыми телами – пошли быстро к лесу, пока целы. И Дева с ними.
Сквозь буреломы идут, на кочки ступают, к дороге выходят, калики. На дорогу, которая вместо матери им. Радуются своему спасению нечаянному, до земли припадают, дорогу-мать целуют устами запрелыми, Деву-спасительницу благодарят словами елейными. Рады все, довольны. И калики страдальные и Дева удалая и мать-дорога всесильная. Порешили нищие: и вправду, чего врозь землю топтать, возьмём Деву с собой, будет она нам опорой, а мы ей компанией. И пошли по пути-дороге впятером.
Весь день шли, а как ночь чернобровая стала к ним подступать, да вечер серый на солнце покрывало накинул, решили к ночлегу готовиться, костёр-балагур разжигать.
Трещит костёр-балагур, искрами вокруг сеет. Сидят калики подле, ягоды, коренья да грибы жуют, Деву угощают. После ужина скромного, неказистого стали калики спать укладываться, локти острые себе под головы кладут, очи смыкают. Легла и Дева на землю сырую, только не спится ей горемычной, всё в небо смотрит на звёзды мигающие-переливающие, думу свою думает-гадает. А дума та, вилась около неё змеёй подколодной, жалила не переставая. Ведь не для того Дева, за каликами в путь-дорогу увязалась, чтобы вместе странствовать, друг другу помогать. Нет! Хотела Дева, от каликов босоногих себе ребёнка зачать, и тем свой грех перед сестрой родной искупить. Ибо не было во всём свете людей таких неказистых и презренных как эти, и дитя будущее должно вобрать в себя все убожества и пороки отцов своих. Родить же дитя такое, всё одно, что горнило пекла пройти.
Встаёт Дева с земли, тихо-тихо, к одному из каликов подбирается, ласкать его начинает, целовать, семя сырое в себя принять желает. После, к другому калику подкрадывается, так за ночь всех четверых и обошла. А как утро забрезжило, калики и Дева, что женою теперь всем четверым теперь приходится, стали дальше в дорогу собираться.
Три дня шли, дорогу ногами неровными мерили, лицами потрескавшимися вокруг себя улыбались, носами сивыми, с шумом и смаком, воздух в грудь дряблую втягивали, свободу полей да лесов нюхали. Надышаться не могли. А по ночам с Девой утехам и ласкам любовным предавались, орошали лоно её бархатное влагой своей. А Дева всё чрево руками щупает, понять хочет, дало всходы семя каликов, скоро ли урожая ждать.
Три дня шли, на четвёртый стала Дева замечать, что спутники её лица хмурят, морщины выпячивают, да уши кукожат, будто нелюбо им ничего: ни дорога что, ни начала, ни конца не имеет, ни трава придорожная пахучая-дурманящая, ни небо синее-завораживающее, ни она – Дева юная-желанная.
Что же, случилось-стряслось с другами её, которым, в одночасье, женою пришлась? Стала Дева в разговоры-сбитени вслушиваться, слова крючковатые разгадывать, причину хандры каликов понять силится.
А слова их ой невесёлые, угрюмые речи друг другу в уши катают, загрустили, затужили странники. Вспоминают сны они дивные, те сны, что в деревни детей старолицых к ним являлись. Во снах тех, были калики молодцами здоровыми-румяными, сами себе хозяева. А теперь, опять убогими стали будто нелюди. Сколько лет так странствуют-скитаются, дорогу-мать ухабят почём зря, а избавления от мук неправедных как не было, так и не видать. И чем больше о деревни той окаянной думают да о детях-баюнах сны сладкие дарящие вспоминают, тем горше и горше каликам болезным делается. Вот и рядят сами с собой – не лучше ли обратно стопы свои поворотить, в деревню вернуться, да во сны обманные головы буйные окунуть. Вот значит как, умаялись калики от мира, устали спасения от недугов искать, теперь греза им милее всего.
Как завечерело, сели калики у костра-балагура стали совет держать. Сидят словами-занозами друг друга колют, гундят ртами дырявыми. Думали-гадали, а всё ж решили в деревню детей старолицых вернуться, пусть их там навеки забаюкают. И Деву с собой звали, только она не согласилась, о другом думала, не хотела во сне прекрасном до-смерти забыться. На том и порешили – пути-дорожки врозь развести. Ночь переждали, а поутру встали калики да последам-словам своим стали дорогу назад искать, с тем и ушли.
Ушли калики, Деву одну оставили. Грустно ей печально с товарищами расставаться было, привязалась она к ним как лист осенний к оконному стеклу, но что делать коли поделать ничего нельзя. Лишь одно Деву утешало – во чреве её уже будущее чадо шевелилось, каликами к жизни призванное.
Что делать ей теперь? Опять в одиночку скитаться? Нет, не лежит душа её больше к странствованиям, если ребёнка зачала такого как хотела можно и назад домой возвращаться. И пошла Дева назад по дороге, к дому своему. Долго шла, много дней, – ноги в кровь сбивала, руки о кусты да буреломы царапала, всё к пузу своему ухо кружевное прикладывала, слушала, как дитя её с каждым часом соками жизни наливается, крепнет-растёт, скоро, гляди, на белый свет, на волю вольную проситься станет.
Не счесть тех дней, что прошли, прежде чем Дева забор родительского дома увидала, да свист знакомый вдруг в уши её проник. Застучало часто и трепетно сердце у Девы в груди, ноги сами собою шаг ускорили, руки к калитке тянуться, чтобы отварить её скорей. Отварила. Видит Дева во дворе, подле дома родного сестру свою, а рядом ребенка её маленького-несмышлённого. Только не сестры это дитя, а брат их общий, то самый брат, которого умертвила мать Девы одной ночью. Значит, от Девиных слёз у её сестры их брат убиенный народился.
Дева по началу радоваться стала, к родичам своим подходит, руками их щёки ласкает, целует поцелуями шёлковыми. Только видит Дева, что брат с сестрой на неё искрами из глаз брызгают, сквозь зубы брань щерят, злость лютую, на лицах щетинят. Поняла Дева, что не люба она брату да сестре, обиду они на неё таят, прощать-обнимать не хотят. Взмахнула Дева руками на родичей, всхлипом умылась, отвернула лик, пошла дальше по двору, мать единственную искать. А мать Девина под яблоней старой сидела отцов свист слушала, да в такт тянула из горла своего песню грустную-сутулую. Дева мать родную за плечо трясла, словами сладкими-дочерними в вялых старухиных ушах шелестела, да не признала мать дочь свою. Только взглядом кособоким Деве в ноздри взглянула, и ну дальше песнь тягучую хрипеть. Ясно стало Деве – мать умом своим замшелым тронулась, никого для неё теперь в мире нет, а есть только свист мужа невидимого, да песня что в горле сама собой клокочет.
Тяжело Деве, горемычно и моторошно, получается зря она возвращалась, никто её тут не ждёт ни брат с сестрой, ни мать с умом распрощавшаяся, ни травинка, ни одна тоненькая, ни былинка беспечная. С думами Дева собралась, да пошла прочь со двора, навсегда теперь уж, даже об свист отцов спотыкаться не стала.
Вышла Дева за калитку, потом за околицу, идет, а куда сама не знает, да и идти-то ей больше некуда, некуда возвращаться, некого искать. Идёт, а обида вокруг её обвивается, из глаз слёзы выжимает, текут слёзы те по лицу, по груди, по животу раздутому, на землю падают, дорогу и травы придорожные орошают. Свернула Дева с дороги, сквозь лес густой-нестройный пробирается, на полянку белоглазую выходит слезами её кропит. Устала Дева идти неведомо куда, садится на полянке слёзы унять пытается, да куда там! – будто мышиное племя, бесчисленное, из норы земляной, капли из зениц выкатываются. Не утолить, не остановить их, как и горе Девано, ничем не погасить.
Сидит Дева, плачет-стенает, долго-долго, так долго, что забылась она в мареве беды своей коростной. Истома чёрная на чело её длань когтистую опустила, мир светлый собой заслонила. Не видит Дева, что вокруг неё происходит-творится, – а вокруг неё от слез, что во зле пролиты тёрн колючий из земли продрался. Везде где слёзы Девины упали – тёрн лезет, от самого родительского порога до полянки белоглазой. Та полянка вся-вся тёрном шипастым покрылась, ибо вся слезами горькими полита была. Только не знает ничего этого Дева, а чудится ей в грезе брехливой, будто брат с сестрой одумались-раскаялись и зовут её возвернуться к ним, дому родному поклониться. Вскакивает Дева на ноги, опрометью назад бежать стремиться. Да ведь тёрн острый навкруг! Бежит Дева, несётся, а тёрн её тело шипами лижет, в плоть впивается, рвёт тело белое-мягкое на клочки-кусочки. Кричит Дева, да остановиться не может – так желание велико брата с сестрой обнять.
Нет, не добежала Дева до дома родительского, за грезой шелудивой не угналась, разорвал её тело терн коварный, а куски ветры развеяли, а кровь из Девы пролившеюся солнце высушило. Так не стало Девы. Лишь дитя её спаслось, выкатилось из чрева лопнувшего, ногами шаткими об землю опёрлось и припустило бежать. Куда бежит-то, ведь нерождённое оно, в материнском пузе не выношенное? Вестимо куда, все дети нерождённые, в один край стремятся. В деревню где дети старолицые, наперсники их. Вот и Девано чадо туда добралось. Вбегает оно в деревню, меж дворами пробирается, дом ищет, где заночевать ему. Входит в дом приглянувшийся и видит дитя это, что на одной лежанке четверо доходяг сивобородых глаза жмурят, а рядом дети-баюны многие прикорнули, но сбоку, с одного, есть ещё места чуточку. Прижимается дитя к дремлющим, само засыпает. И видит оно во сне чужом, том сне, чьими соками теперь питается, четверых весёлых-здоровых мужиков, жизни радующихся, что по полям по лесам ходят, песни поют, бражничают да балагурят и только одна дума лица их омрачает, о том, дума та, что где-то впереди по дороге идёт дева красоты неимоверной, доброты неисчерпаемой и хотят странники догнать её, с собой позвать, но сколько не идут-спешат а всё она далеко. Видать и не догонят уже никогда…