Блаженны нищие… Рассказы-воспоминания
Блаженны нищие… Рассказы-воспоминания
«Сидя на санях, помыслил я…»
Владимир Мономах
На донышке памяти
Многие из пишущих людей пытались выразить на бумаге свои самые первые, изначальные воспоминания о мире, в который пришли, первые проблески осознания его в себе и себя в нём, запечатлённые младенческой памятью. Сделать это чрезвычайно трудно. Ибо всплывающие картины и некогда пережитые чувства обычно отрывочны, довольно зыбки, туманны и, едва появившись, спешат ускользнуть и раствориться, воистину, «как сон, как утренний туман».
По-моему, лучше всех удалось выразить их Льву Толстому, бесспорному гению в нашей литературе, щедро наделённому от природы не только писательским даром, но и пронзительной памятью, и тонкой душевной организацией с необыкновенной остротой и свежестью чувств и ощущений. Недаром Антон Чехов, сам художник слова, что называется, от Бога, с восхищением и одновременно неким страхом говорил о нём: «Серьёзно, я его боюсь!». В воспоминаниях Толстого, скажем, о том, как его, двухлетнего ребёнка, моют в деревянном корытце со сколькими стенками, пахнущими мылом, и как он с любопытством, к которому примешано смутное чувство жалости к себе, разглядывает своё маленькое тельце, действительно есть что-то сверхчеловеческое.
Нам с такой живостью, наверное, не дано восстановить свои первые впечатления, а тем более – описать, передать словами. Но каждый из нас носит их в себе до последнего часа.
К некоторым из своих первых воспоминаний я уже обращался в рассказах и стихотворениях. Но, честно говоря, в иных до сих пор не уверен, были ли они первыми, да и были ли вообще воспоминаниями, а не плодами детского воображения от позднее услышанного из уст родных и близких. Вполне возможен и такой вариант.
Вот, к примеру, одно из подобных далёких воспоминаний, которое мне иногда кажется действительно первым.
Какое-то необыкновенно яркое солнце бьёт в окно нашего дома, обращённое во двор. Полоса света, разлинованная вдоль и поперёк крестообразной тенью от рамы, сияет на подоконнике и на полу под моими ногами. Я стою на передней лавке, окрашенной жёлтой краской, а сестра Марфуша надевает на меня тёплую курточку, потом шерстяную шапчонку и повязывает шею длинным шелковистым шарфиком. Мне радостно от этих светлых солнечных пятен, от голубой курточки и особенно от кашне, которое, скользя, приятно холодит шею, и я с интересом разглядываю на нём красно-синие кольчатые полоски и кисти по концам…
Теперь я не могу точно припомнить и объяснить, когда это было, и куда меня наряжала старшая сестра, могу лишь предположить, что это были сборы к фотографу, которые изредка наезжали в деревню из райцентра. Такое предположение подкрепляла одна из фотографий в общей раме, много лет висевшей на стене в нашей горнице. Там я был запечатлён стоящим на лавке либо табуретке именно в той курточке, вязаной шапочке и с длинным, в полоску, шарфом на шее. Правда, не синим и не красным, ибо фотография была чёрно-белой, точнее даже тускло-рыжей, выцветшей от времени.
К сожалению, та карточка не сохранилась. Я вырос, окончил десятилетку в Каратузе и уехал далее учиться в Красноярск, в педагогический институт. А потом работал учителем на станции Балай, в городе Канске… Мать умерла, у отца появилась в доме новая хозяйка, которая, конечно, убрала горницу по своему вкусу, и старинная рама с фотографиями исчезла с простенка. Исчез и мой первый в жизни портрет. Но меня до сей поры, когда вспоминаю его, посещает мысль, что, может быть, именно им позднее было навеяно то отрывочное видение-воспоминание о себе, двух-трёхгодовалом мальчишке, стоявшем на лавке в светлой курточке, с красно-синим шарфиком на тонкой шее, вытянутой навстречу Марфушиным рукам, подвязывавшим его.
Впрочем, на той фотографии уже не было никакого солнца, а мне особенно отчётливо помнятся доныне именно светящиеся солнечные полосы на полу и подоконнике с крестом внутри. Настолько отчётливо, что, например, всякий раз, как приходят на ум строки любимого мною бунинского стихотворения об осеннем шмеле: «За окном свет и зной. Подоконники ярки, безмятежны и жарки последние дни…», неизменно вспоминается та далёкая картина из раннего детства, «схваченная» цепкой памятью ребёнка, а уж, видимо, потом, в ином интерьере, отснятая залётным фотографом. И думаю, что тот снимок был сделан тоже в «последние» солнечные дни осени, где-нибудь в конце сентября (иначе зачем на мне шерстяная шапочка и шарф?) и в году, может быть, сорок первом или скорее сорок втором, когда отец уже был на войне, и фотографию ту делали специально для того, чтобы послать ему на фронт. Напомнить, что сын-«заскрёбыш» жив и растёт не по дням, а по часам. Ведь помнится же мне, что с той же целью в конце почти в каждого тогдашнего письма ему сестры Марфуша или Валя прикладывали мою руку к бумаге ладошкой вниз и срисовывали, аккуратно обводя каждый палец. Вот, мол, и наследник «руку приложил»…
Подобных картин – проблесков и промельков – можно припомнить немало. И многие из них, как замечено выше, я пытался воссоздать в своих стихах, повестях и рассказах, но ещё больше ношу в памяти и, увы, наверное, унесу навеки с собой невыраженными, невысказанными. Как и до меня делали сонмы и сонмы людей, побывавших на грешной земле.
Между тем, есть среди подобных «промельков» и весьма любопытные, даже знаковые, почти символические по смыслу. И, видимо, не зря именно их, при всей эпизодичности и кажущейся нелогичности, сохраняет память.
Положим, можно, сто раз меняя эпитеты, называть военные годы в тылу суровыми, глухими или кромешными, но всё равно представление о них будет менее ярким, чем то, что запечатлено и выражено в какой-нибудь одной живой «картинке». Например, в такой.
БЛАЖЕННЫ НИЩИЕ…
Зима. В нашем доме холодно и сумрачно. За обмёрзшими окнами – седая пелена морозного тумана. Открывается тяжёлая дверь, и в избу входит, а точнее - словно бы вплывает на белесом облаке мать; она разматывает шаль, платок, тоже густо белые, заиндевелые, сбрасывает полушубок, садится на скамью возле печки и с трудом стягивает подшитые валенки, в которые заправлены толстые «шубные» штаны. Потом погружает красные руки в тёплую печурку и через плечо говорит нам, устало вздыхая:
- Не добрались до дров-то… Вернулись… Ярмо лопнуло от мороза, дровни уж сами вместе с быком едва дотащили…
Особых пояснений, думаю, не требуется. Да, с первых лет жизни я видел, знал, как в лютые морозы, в шальные метели деревенские бабы и подростки ездили за дровами в лес, за сеном в лога и распадки, где сугробы буквально по пояс. И чаще не для своего домашнего, а для общественного, артельного хозяйства. В страдную пору пахали, сеяли и жали, не зная «ни выходных, ни проходных». И не только ради того, чтобы выжить самим, но прежде всего –«для фронта, для победы». Сами недоедали, но отправляли хлеб и картошку, мясо и масло, овчины на полушубки и кожи на сапоги и ремни для бойцов и командиров, шерсть на варежки и валенки, а сверх того отсылали в посылках те же варежки, носки и валенки собственного изготовления. Бескорыстно, с любовью, ради общего дела борьбы с вероломным врагом. Надрывались в работе, простывали, обмораживались и нередко уходили до срока…
И представьте, каково сегодня нам, знавшим и видевшим это, слышать от разных бездельников и болтунов обидные, чёрные слова об истинно жертвенном поколении? Злобные измышления о нашем воистину святом трудовом народе как о «быдле», рабе и косоруком лентяе, если когда-то и победившем, то, дескать, за счёт трупов, да ещё - дармовой американской тушёнки? Живые свидетели минувшего, мы обязаны защитить его, поведать о нём настоящую правду, раскрыть её в первую очередь детям и внукам именно в «живых картинах», не утаивая ничего - ни светлого, ни горького. Вот, допустим, и такого…
Вешнее малиновое утро. В нашей избе только что выставили рамы, и в ней разом стало необычно светло и просторно. Она наполнилась живыми звуками двора и улицы – тележным стуком по застылым шахрам, коровьим мычанием, посвистом первых скворцов, чириканьем воробьёв на наличниках. Я припал к прозрачному окну и жадно разглядываю, как засияли промытыми красками синее небо, рыжий косогор, бордовые стволы ранеток в широком палисаднике.
Но вот под окном, точно выросши из-под земли, появились два старика с кудельными бородами, в старинных валяных шляпах без полей, долгополых шабурах, низко по чреслам схваченных опоясками, и с батогами в руках. Спереди, под бородами, у них свисали холщовые котомки, поддерживаемые верёвками, перекинутыми через плечо, точно торбы у сеятелей. Только котомки были тощими, как и сами старики…
Нищих и странников в ту пору бродило немало. Многих я знал. Однако этих высоких стариков с холстяными котомками на груди ранее видеть не доводилось. Меня поразило их сходство, словно они были близнецами, и странное их поведение. Они молча стояли под окном, сложив костлявые руки на батоги и опустив глаза к земле. Казалось, раздумывали о чём-то. И только изредка, не поднимая глаз, один толкал локтём другого в бок и тихо, почти шепотом ронял: «Проси…» Но тот никак не отвечал на обращение, будто оно относилось вовсе не к нему, а через некоторое время сам толкал соседа в бок и тем же тоном не то молил, не то приказывал: «Проси…» Но первый тоже пропускал это слово мимо ушей, словно был глухим. Потом всё повторялось снова.
Увидев столь необычных нищих, я полетел в ограду, чтобы сообщить матери, поившей корову:
- Там каких-то два деда милостыню просят! – крикнул я ещё с крылечка. Но тут же поправился: - Не просят, а только перепираются, кому первому просить. Вроде как стыдятся…
- А-а, так это братья Ивановы, - вздохнула мать. – Возьми с противня драников и подай им.
Когда я вынес за ворота тёплые лепёшки из тёртого картофеля, старики приняли их с поклонами и стали спешно, как-то даже суетливо прятать в свои тощие кошели, путаясь в складках, а потом, постукивая батожками, точно слепые, направились к соседнему дому. Один дед на миг обернулся, сказал на прощанье сиплой скороговоркой: «Спаси тебя Бог, малец!» - и перекрестил меня издали.
Позднее узнал я, что братья Ивановы, по годам почти ровесники, были когда-то крепкими крестьянами-единоличниками. Потом вступили в колхоз, отдав весь свой скот, лошадей, сбрую, инвентарь, и, несмотря на седины, усердно работали в одной артельной бригаде А в годы войны, овдовев и потеряв сыновей, погибших на фронте, стали жить вместе, на попечении невестки старшего, у которой осталось четверо осиротевших детей. Жили Ивановы в крайней нужде, едва сводя концы с концами, а по весне, когда кончались осенние припасы, просто голодали. Старики работать уже не могли. Пенсий колхозникам тогда не полагалось. И оставалось одно – идти по миру, просить Христа ради. Но легко сказать «просить»… Для пахаря - крестьянина, который искони привык жить трудами рук своих и держаться с внутренним достоинством, сознавая, что кормит он не только себя, но и ещё «семерых с ложкой», милостыня невыносимо горька. Потому, должно быть, так мучительно давалось братьям Ивановым это сирое слово - «подайте», потому и при всеобщей голодухе мы нечасто видели их под окнами, а только в самые светлые, но и в самые чёрные дни ранней весны.
Вообще нищие – фигуры, повторю, нередкие, даже обычные для тех времён. Чаще это были люди пришлые, не нашенские. Преимущественно – старики, а если помоложе, то убогие, дурачки или дурочки. Про иных из них поговаривали, что они лишь прикидываются таковыми, кто по стыдливости, кто ради дарового куска. И это порой походило на правду.
Была, к примеру, такая странница – Марея Сагайская. Именно почему-то Марея, ну, а Сагайская – по названию соседнего села Сагайского, лежащего от нашего в двадцати верстах, в котором она постоянно проживала и откуда совершала обходы окрестных весей. Довольно крепкая баба лет сорока, некрасивая, с каким-то нечистым, словно обгорелым лицом, изъеденным язвами, с вечно облупленным носом и потрескавшимися, «обмётанными» губами. И к тому же - косноязычная, говорившая низким голосом и отрывистыми, мало внятными фразами.
Так вот, по рассказам людей, ближе знавших её, Марея в своём Сагайском была вполне «нормальной». Имела избушку, вела нехитрое хозяйство, садила огород, одна воспитывала сынишку-дошколёнка. Участвовала, хотя и без особого усердия, в разных колхозных работах и с односельчанами говорила более разборчиво, чем с нами. Но временами на неё «находило»,
и тогда она брала в руки корзину, подвешивала к шее котомку и шла в соседние деревни за милостыней. Иногда забредала и далее, в селенья соседних районов – Курагино, Мурино, Шошино и даже добиралась до городов Минусинска, Абакана, за сотню с лишком километров. И только пешком.
В нашем селе Марея была почти как своя. Все знали её, и она многих знала, Хозяек - даже по именам-отчествам. В том числе и мою мать, Маню Лариху, по-деревенски. Когда она подавала милостыню Марее, стоявшей под окнами, та крестилась и нашёптывала: «Пасибо, пасибо, Маня». Если же меня посылали за ворота с какой-нибудь постряпушкой для нищей Мареи, она, принимая, неизменно приговаривала: «Храни те Господь, ерой, поклон Марье Васильевне», - и крестила наш дом.
Потом Марея Сагайская вдруг исчезла с горизонта. Одни, сочувственно вздыхая, говорили, будто она простудилась в скитаниях и шибко заболела. Другие же, криво усмехались, что нищенка по-прежнему здорова, да просто перестала «дурью маяться». И эти скептики, пожалуй, были недалеки от истины. По крайней мере, когда я чуть позже стал учеником средней школы в райцентре и частенько ездил туда через Сагайское, то порою видел там Марею на улице, у сельмага или колхозной конторы. Уже без походной корзины и котомки на шее, с обычной хозяйственный сумкой в руке и даже с вилами-граблями на плече. Но только, думается, она не «просто» взяла да бросила «дурью маяться», а поступила вполне осмысленно, когда увидела, что в окрепшем колхозе можно вполне заработать на жизнь себе и сынишке, не побираясь по окрестным селениям.
Но Марея Сагайская была из числа, так сказать, проходных «странных людей», коих иные селяне пренебрежительно называли нищебродами, а встречались ещё и полуоседлые. Положим, Гриша-дурачок, по прозвищу Гриша Майский, который если уж добирался до нашего села, то жил у нас месяцами, принимаемый на постой добрыми людьми, обычно стариками, которым постоялец старался помогать по хозяйству. Это был сухопарый мужичок лет этак пятидесяти, а, может, и помоложе, но его старило узкое морщинистое лицо, сгорбленная фигура и какая-то особая, неуверенная и как бы подпрыгивающая походка. При нём неизменно была балалайка, которую он носил на ремешке через плечо, как ружьё, но играл на ней плохо, даже как-то нелепо, что усиливало общее грустно-комичное, «донкихотское» впечатление, производимое им.
Гриша Дурачок отличался крайней наивностью, доверчивостью и чисто детским простодушием. Его точнее было бы назвать блаженным, но в глазах большинства «трезвомыслящих» подобные люди выглядят круглыми дураками и за таковых почитаются. Майским же Гришу величали потому, что родным его селом было Майское (в народе - просто Майка), расположенное в трёх сотнях вёрст от нашего, в степях Хакасии. Говорили, что в том селе, бывшем центральной усадьбой Майского совхоза, славного «будённовским» коневодством, живут Гришины братья и сестры, но они не особенно жалуют блаженного родича-бобыля, обижают его, нередко даже поколачивают за его «идиотизм». И он после очередных тумаков убегает от них, бродяжит месяцами, а то и годами.
У нас же Гришу Майского особо не обижали, если не считать обычных подтруниваний, розыгрышей, обзываний всякими кличками, чего не избегает ни один дурачок на свете. А самой расхожей дразнилкой были слова, выкрикиваемые шутниками при встрече: «Гриша, на Майку!», после которых он начинал махать руками, вопил: «Не хочу-у!» - и в страхе убегал прочь.
Но однажды я стал свидетелем сущего измывательства и издевательства над ним. В холодных осенних сумерках Гриша в одной рубашке и без шапки, зычно взвывая и припадая, как травимый сворой заяц, бежал по нашему переулку, а за ним с гиканьем, свистом и криками: «На Майку! На Майку!» - гнались толпой пьяные парни, не нашенские, чужие, мобилизованные из города на хлебоуборку, и нещадно колотили Гришу по спине его же злосчастной балалайкой. Чем уж он провинился перед ними, не знаю доселе, но скорее всего это была просто дикая забава хвативших лишку индивидов, бездушных дуроломов. И недоуменно-отчаянный крик Гриши Майского, похожий на плач подстреленного зайца, до сих пор стоит в моих ушах.
Кстати сказать, после того случая Гриша исчез из нашего села и больше никогда в нём не появлялся. Были слухи, что он, потрясённый незаслуженной обидой и побоями, в ту же ночь, с одной котомкой, без балалайки, спешно ушёл домой, на Майку, и что будто бы там, поселившись в бане у сестры, вскоре заболел и умер. Безответный странник не перенёс жестокостей и несправедливостей мира сего…
Но изредка встречались у нас и настоящие бродяги, из числа фронтовых ещё дезертиров или лагерных беглецов, тем более что «исправительных учреждений» в наших сибирских местах хватало во все времена. Впрочем, в само селение забредали они лишь в случае крайней нужды и обычно под покровом ночи, чтобы зачистить «ланцовки» с едой, выставляемой по старинке иными хозяйками в нишах заплотов для калик перехожих, или же проверить плохо запертые кладовки, погреба и лавки, а чаще скрывались в окрестных лесах, в балаганах и бросовых охотничьих избушках.
Мне довелось однажды встретить такого бродягу. Пацаном я работал «на прицепе» у тракториста Фёдора Берестова, свояка, мужа старшей сестры Марфуши. Тем летом мы пахали пары в Уджейских вершинах – на самых отдалённых полях, за которыми начинались бесконечные леса с глухими логами и топкими болотами. Помню, день стоял погожий. Пашня была ровной и чистой, наш «ДТ-54» легко тянул пятикорпусный плуг, так что мне постоянно торчать на нём, крутить заглубитель туда-сюда и очищать лемеха от старой соломы не было необходимости. Я сидел в кабине, рядом с трактористом, и только в конце гона выскакивал, чтобы нажатием на рычаг поднять, а затем, после разворота, снова заглубить в почву лемеха и отвалы.
И вот, когда в очередной раз трактор приближался к окраине поля, и я уже встал, готовясь перейти на плуг, из леса вдруг вышел незнакомый мужик, с чёрной бородой, в фуфайке, в ушанке не по лету, и направился навстречу нам. Фёдор вопросительно взглянул на меня, молча приподнялся, держа одну руку на фрикционе, другой нашарил под сиденьем, в инструментальном ящике, рукоятку и положил её под ноги. Потом добавил к ней увесистый гаечный ключ.
- На всякий случай. Похоже, это бродяга матёрый, - сказал он мне.
Между тем чернобородый мужик, смахивавший на Пугачёва из учебника по истории, приблизился к нам уже шагов на сорок. Фёдор выжал муфту и выключил скорость. Трактор остановился. Остановился и лесной бродяга. Теперь его можно было разглядеть в подробностях – серую ушанку, длинную фуфайку, штаны, заправленные в кирзачи, сидорок за спиной. Фёдор сбавил обороты мотора и, выглянув из кабины, крикнул:
- Чего тебе, земляк?
- Дайте пожрать, пахаря, - хрипло ответил бродяга.
Фёдор потянулся было к своей полевой сумке, висевшей на крюке, но я опередил его – моя тряпичная школьная сумка с обедом лежала в углу на сиденье. Она была полнее Фёдоровой, ибо мать, собирая меня на пашню, не забыла положить и для зятя гостинцев...
- Сам отнесу, - прошептал я и, схватив сумку, выпрыгнул из кабины.
- Поставь, не доходя! – напутствовал вдогонку Фёдор.
Я так и сделал: пробежал с половину расстояния до незваного гостя, положил еду возле борозды и тотчас вернулся.
Фёдор стоял сбоку трактора. На гусенице, под рукой, лежала рукоятка.
Бродяга молча подошёл к сумке, присел на корточки и стал деловито перекладывать в свою котомку наши запасы – пироги с луком, молоко, сало… Потом выпрямился, махнул рукой и выдавил тем же простуженным басом:
- Ну, бывай, мужики! Я вас не видел, и вы меня…
Затем неспешно пошагал к лесу, откуда пришёл.
Я побежал за своей сумкой. Она оказалась пустой.
- Шаром покати! Мог бы и поделиться, фраер, - проворчал я сердито, демонстрируя свояку вместе с порожней торбой запоздалую храбрость.
- Ладно, протянем на моём пайке до конца смены. А этот фрукт, видать, голодный, как волк, еле языком ворочает, - сказал Фёдор. И, помолчав, тихо добавил: - В деревне про него пока не говори. Ещё милицию подымут, искать начнут, допрашивать…
Меня удивила такая осторожность зятя-фронтовика.
- А может, это дезертир! – воскликнул я пылко - Ты вот воевал до звонка, пулям кланялся, а он бока отлёживал в лесных избушках да на деревенских сеновалах!
Но Фёдор не разделил моего отроческого максимализма. Он так же тихо и примирительно сказал:
- Мы ж не знаем, что это за человек и что его в леса загнало, на подножный корм. Всяко бывает… Однако, пора и по коням, шурячок!
Фёдор взял рукоятку с гусеницы и полез в кабину трактора, а я пошёл к своему плугу, чтобы на развороте поднять лемеха из борозды.
…Рассказывая всё это, отнюдь не хочу потрафить нынешним хулителям прошлого: видите, мол, сколько нищеты было кругом… Да, было. Но ведь о каких годах-то речь? Война, разруха, миллионные людские потери… А теперь вот за окном вроде бы тучные годы капитализма, свободного рынка и всеобщего гешефтмахерства, но что-то нищих меньше не становится. Спотыкаешься о них на каждом шагу - на улицах, во дворах и подъездах. Только теперь их называют несколько иначе – то бичами, то бомжами. И если в прошлом ими становились главным образом калеки да убогие, не способные к труду, то теперь появились невиданные ранее нищие - среди людей работающих, но получающих такую плату, которая заведомо обрекает на бедность и нищету. Даже в селе, на земле-кормилице, подобные сплошь да рядом. И можно утверждать без особых натяжек, что нынешние крестьяне – поголовно нищие, как, впрочем, и нынешние старики, «ветераны труда», вынужденные две трети жалких пенсий отдавать за содержание своих «приватизированных» лачуг. Им остаётся разве что одно утешение, обещанное Господом в проповеди: «Блаженны нищие, ибо ваше есть Царствие Божие»(Лк.6,20).
Да-да, сказал именно так, «нищие», а уж «нищие духом», по утверждению ряда дотошных современных исследователей, появились в Евангелии от Луки гораздо позже, где-то в VIII веке. Возможно, они правы. Только под нищими Спаситель наверняка понимал не бичей, не бомжей и уж тем более не бродяг-дезертиров, а просто людей неимущих или малоимущих из тех, что не стремятся к земному богатству, но ищут «сокровища на Небесах», иначе говоря, живут по заповедям Божьим и добывают хлеб в «поте лица своего». То есть Он аккурат имел в виду наших с вами предков, отчичей и дедичей, вечно «труждающихся и обременённых», да и, надеюсь, нас с вами, дорогие читатели «из народа».
Красноярский край