Две новеллы

Голос

·

Я его знаю и не знаю. Я его узнаю, но не тороплюсь догнать, чтобы познакомиться. Не от гордости, что намного моложе его. От страха. И вот почему. Среди городской круглосуточной суматошной толпы, разноцветной и шершавой, в вечных хлопотах каждодневностей; разномыслящей, не похожей ни на что в гармонии вселенской гурьбы, он всегда идёт на несколько шагов впереди меня, в замызганном чёрном плаще с капюшоном. Но однажды случилось так, что мы встретились лицом к лицу. Во множестве морщин-дорог, испещривших его лицо, я разглядел как юно блестят его глаза цвета зелёного мая. За ним всегда тянулась тень таинственности и нереальности. По какому-то недоразумению, наслоением слов и времён, отражений солнца и луны, возник он, то ли из кондового леса, то ли из детских сказок и побрехушек про домовых и ведьмаков, вышел в реальный мир. Он, согнутый в три погибели, в замусоленном картузе восемнадцатого века и в кирзовых сапогах нашего времени, с торбой волшебств и извилистым посохом в руке, отполированном до блеска, плёлся древний как мир старик. Люди подозрительно оглядывались на неизвестно откуда пришедшего сожителя по планете, и никто не слышал как, догоняя старика, кричала перепуганная вечность, уговаривая его вернуться назад.

Он уверенно ковылял по незнакомым улицам современного суетного города, нащупывая посохом некогда протоптанные людьми и животными тропинки, ныне заживо похороненные под асфальтом. Он шёл и знал, что где-то за запрудой и мутным мелиоративным рвом с водой, которая пахнет осенью, разукрашенном мусором, а не кораллами, где-то за десятками дорог и сотнями молодых, незнакомых ему судеб, на самом краешке извечной деревни, перекособочившись стенами и потолком, стоит изба с подслеповатыми глазницами окон. Там бьётся в тусклое стекло растерянная муха, а по углам – тоненькими ниточками паутина судьбы, посеребрённая слезами росы, сплетённая в волокна ряден вчерашнего дня. За избой – яблоневый сад. Большой, разлапистый, родючий. Он, при наступлении весны, оперяясь почками, как птенец перьями, взрывается белыми цветами, лепестки которых липнуть к ветхим затуманенным стёклам окон метелицей свадебной ворожбы, целует их, будто пугливая девчонка захмелевшими устами. А в июле, покрывшись сутью яблонь – беременеет глазёнками-завязью, которая ещё не знает своей осенней участи. Зато зимою, когда голодный, одичавший за ночь мороз грызёт кору старых яблонь, когда луна катится по густому ледяному воздуху белым светом, сонный сад пахнет яблоками прошедшего лета, как грудной ребёнок материнским молоком. И знает тогда изба, знает старик, знает скованный льдом, промёрзший до самой души мелиоративный ров – ещё один год ушёл в небытие. А вечность, барахтаясь в снегах, забрызганная грязью только ей известных дорог, оседлав попутные ветры, гонит их, стегая мёрзлой плетью, к яблоневому саду. А домчав, тонет в запыленных вековыми сквозняками окнах, отпрянув, в бессилии оседает на древнюю умирающую завалинку. Опоздала. На целую жизнь сада. А, казалось, всего лишь на вспышку падающей звезды. Изба же, унимая последнее биение сердца, флегматично уходит в неизвестность, в безмолвие. Лишь посередине вымоленного у Бога белого света, закутанного в пчелиные рои, в самом центре обширного луга, умиротворённо, вросший корнями до самых подземных родников, возвышается усохший дуб, за мощным стволом которого стоит старик... Нет, не показалось, не почудилось. Это действительно он там находится. Не теряя времени, мчусь к дубу. Обежал его раз, другой – старик как в воду канул. Обескураженный неудачей, кричу:

– Старик, где ты... кто ты... что ты?

И тут же, словно из-под земли, из каждой трещины старой коры дуба, послышался нездешний голос:

– Я-а-а то, че-ем ста-а-нешь ты-ы-ы...

·

Скорбная жара

·

Юноша умирал. Умирал от голода и усталости, на заброшенной  дороге, вьющейся вдоль берега реки, которая своими бликами слепила его изморенные бессонницей глаза.

Раньше в этих местах дороги не было. Её протоптала траками и колёсами война. Потому-то в продольных рытвинах заметно кустится спорыш, словно зелёнка на больной коже земли.

Но юноша ничего ни с чем не сравнивал. Голод сосал под ложечкой и гнал  его только вперёд. Последний раз он поел в столовой ФЗО пять дней тому назад... и сбежал – не привлекала его профессия проходчика шахтных стволов.

От ухаба к ухабу несли его непослушные ноги, а силы, чтоб заставить их идти прямо, не осталось. До села же – всего-ничего – каких-нибудь три километра. Но как трудно они даются. Он остановился. Подняв голову, увидел сочное голубое небо и впервые в жизни неумело осенил себя крёстным знамением, прося у Бога помощи, так как затылком уже ощущал какое-то холодное дыхание.

За просекой в лесопосадке военную дорогу обрубило сжатое поле, на котором юноша нашёл добрый десяток полноценных пшеничных колосков. Сжевав добытые зёрнышки, он немного взбодрился и, глядя в небесную синеву, молитвенно благодарил – не школьников, проворонивших колоски, не поле урожайное, а того далёкого пращура, который первым растёр на своей ладони колючий остистый злаковый колосок и положил его зёрнышко на зуб...

С трудом преодолев коротко стриженную колючую пожню, он вышел на настоящую пыльную полевую дорогу.

Помнится, его, ещё пацана, впервые вывел на такую дорогу дядя Лёня, которого при освобождении Венгрии белокрылые серафимы вознесли на небо.

Дорога вилась между полями сжатой пшеницы. Дядя что-то рассказывал о каком-то Гавроше, но отрок его почти не слушал – он восхищался осиротевшими полями, на которых топорщились жёлтые усы стерни...

Отец мне рассказывал:

– Случайно нашли мы парнишку под забором без всяких признаков жизни.

Немецким штык-кинжалом осторожно отвели его нижнюю челюсть и в образовавшуюся щель вливали тёплое молоко. Спасли... А в одном из карманов ФЗОшной куртки нашли огрызок карандаша и клочок бумаги. Вот они. Сохранились...

Разбирая закорючки почерка, я попытался прочитать начертанное:

«... По всему осиротевшему полю виднеются лишь ершистые чуприны стерни, да кое-где задубевшие в своём роста тюленеподобные скирды соломы... А по ночам, когда с небесной дороги ещё не слышно скрипа колёс, поле во сне внимает тихому сладкоголосому пению пшеницы, лёгкому перешёптыванию и глухому потрескиванию дозревающих колосьев, напоенных белым молозивом звёзд и подземных ключей. И снится им пыльная дорога, которая  как судьба человека, бесконечно вьётся двумя колеями промеж полями пшеницы, овса, ячменя, люцерны. Сколько раз поле просило её остановиться возле него хотя бы на минутку-другую, прильнув лицом к его остистой колючей бороде. Сколько раз оно дарило ей цветы, высеянные речными русалками на обочине. Сколько раз сплетало причудливые  веночки из полевых трав и сказок. Но дорога спешила. Она ещё с детства влюбилась в ветер, который когда-то остановился у степной криницы, чтобы напоить своих вороных, да и зачаровал юное сердечко взглядом искристо-голубых глаз. Хватая на ходу цветы, она не слушала ни сказок, ни просьб. И только в ночи воробьиные, когда разгневанный ветер, как арапниками, стегает молниями перепуганные деревья – дорога пугливо прижимается к полю, стараясь спрятаться в его большущих пшеничных ладонях.

А утром вновь восходит солнце, и в дрожащих капельках ночной грозы таятся и небо, и облака, и необъятное поле. И будто и не было ночных видений, которые не иначе как одурманенные запахами поля и колыбельной ночных цикад, пригрезились, приснились в кошмарном сне. И дорога, шлёпая босыми ногами по лужам, бежит дальше, оставляя после себя лишь наезженный след в густой пшенице».

И далее стихи в строчку:

«Эх, дороги! Степь да жара. И устали ноги, и отдохнуть пора. Суслик свищет. Речка слепит. Суждено мне свыше умереть в степи».

5
1
Средняя оценка: 2.73106
Проголосовало: 264