Рассказы
Рассказы
Три рыбы от святителя Николая.
·
Батюшка Михаил, немолодой сельский священник, отправился ловить рыбу. Река еще после паводка не вошла в свои берега, клева не было, но батюшкой руководило чувство долга, которое, впрочем, руководило им всегда. Однако в последние дни это чувство сугубо обострилось. Приближался праздник Троицы, особо почитаемый в здешних краях, а значит - с обязательными рыбными пирогами, но в деревне, где проживал священник, ни одного рыбака не осталось. А ему никак не хотелось оставить соседей без праздничного пирога. Вот и пришлось - взять удочку и спуститься к реке.
Надо отметить, что дело происходило двадцать второго мая, то есть на Николин день, когда батюшка уже отслужил литургию и вернулся домой.
Подойдя к воде, он перво-наперво осенил себя крестным знамением, а потом обратился к святителю Николаю, архиепископу Мир Ликийских, чудотворцу. Обратился не вслух, а мысленно.
Мол, так и так, я, дескать, понимаю, что рыба сейчас не клюет и клевать не может. Но мне до крайности необходимы две рыбешки: для директора школы Петра Александровича и для Евстолии. Только две! Петр Александрович, хоть он в церковь не ходит, мужик неплохой, понимающий - это ведь он разрешил преподавать мне Закон Божий, а районные власти препятствовали, мешали... Опять же зимой: вечерами, бывает, выйдем на улицу, поговорим, и котишки наши рядом сидят - присутствуют. Мой Барсик с его Мурочкой очень дружен.
Ну вот. А в прошлый сенокос сын Петра Александровича - Александр Петрович - утонул: от жары перегрелся, нырнул в речку - сердце и обмерло. Река-то у нас все лето холодная. Молодой парень был - тридцать лет, тоже в школе работал: учителем физики. Трое ребятишек осталось.
Я его под отцовы именины как раз отпевал - под праздник Петра и Павла. Говорят, в прежние времена до Петрова дня не косили, но тогда, может, климат нормальный был? А теперь - не пойми чего. Петр Александрович с детства погодный журнал ведет - полвека уже, и получается, что нынешняя погода никакому пониманию не поддается.
И вот, думаю, сядут они всей семьею за праздничный стол, а рыбного пирога нет. Всегда рыбник был, и вдруг не стало. Петру Александровичу самому теперь не словить: болеет он сильно. В этом году даже к реке не спускался.
Излагая таким образом свой интерес, отец Михаил между тем забросил удочку м всматривался в поплавок. Поплавок не шевелился. Спохватившись, батюшка спешно добавил, что семья у директора школы не маленькая: супруга, дочка с мужем, сноха, трое внуков, - стало быть, и рыбник нужен большой, чтоб всем хватило. И, надеясь на понимание, попросил у святителя Николая помолиться пред Господом за недостойного иеромонаха Михаила.
Тут поплавок резко ушел под воду, батюшка подсек и вытянул на берег щуку: впервые в жизни ему довелось поймать на червяка, да еще у самого берега, такую большую щуку. Леска не выдержала и оборвалась - хорошо, что рыбина была уже на земле. Он поблагодарил Господа, связал леску и снова забросил удочку. После чего стал рассказывать про соседку Евстолию.
Про то, что она недавно овдовела, что покойный муж ее - дед Сережа - во время войны был подводником. Последнее обстоятельство отец Михаил повторил и даже сделал небольшую паузу, намекая этими знаками, что рассчитывает на особое расположение святителя Николая к морякам. Сообщил, что на службу Евстолия ходит каждый воскресный день и всякий раз приносит березовое полешко для отопления. Такая вот лепта вдовицы. Раньше-то дед Сережа ставил на реке сеточку, а теперь Евстолия может без пирога остаться. В связи с ее одиночеством и малой комплекцией батюшка и рыбку просил некрупную. Только одну!
Попалась плотвица граммов до шестисот: из такой выходит сочнейший пирог классического размера.
Еще раз поблагодарив Господа, а затем и святителя Николая за его скорую отзывчивость на молитвы, батюшка смотал удочку и пошел домой.
Все, что происходило до сей минуты, едва ли удивит верующего человека: по молитвам, известно, и не такое случается, - самое интересное началось именно теперь. Отец Михаил вдруг остановился и в полном смятении произнес: "Господи, прости меня, грешного: про Анну Васильевну позабыл!".
Его охватило чувство обжигающего стыда: просил две рыбы, две получил, и после этого начинает молиться еще об одной? Ну, конечно же, срам! "Господи, аще можешь, прости!" - повторял он. В стенаниях вернулся к реке, но забрасывать удочку не спешил, посчитав это безумной дерзостью. Сначала следовало объясниться. И опять мысленно: мол, так и так, нужна третья рыба. Анна Васильевна, конечно, превеликая стерва! Тут отец Михаил испуганно обернулся - не слышал ли кто его бранной и осудительной мысли? Но рядом никого не было.
Занимательно, что святителя Николая, которому, собственно, и направлялось умственное послание, батюшка при этом нисколечко не забоялся. И затем рассказал, как старуха распускает про него всякие слухи, как не дает пользоваться своим колодцем - ближайшим к дому священника, и потому приходится ходить с ведрами чуть не за тридевять земель. Но это все - ерунда, признавал батюшка: слухи и сплетни джля нас - вроде как ордена и медали, путешествия с ведрами - гимнастика. Главное - у Анны Васильевны отец священником был, да в лихие годы умучен.
Батюшку Михаила смущала будущая встреча с ним. Действительно, встретятся ТАМ, а протоиерей Василий и спросит: что ж ты - не мог моей дочери рыбешки для пирога изловить? Так что, - продолжал рассуждения отец Михаил, хоть она и пакостница, но рыбешку надо поймать: может, это последний пирог в ее жизни. А что вредная, дескать, - не ее вина: сколько она с малых лет за отца-священника претерпела! И попросил ну хоть самую малюсенькую рыбешку. Клюнул какой-то подлещичек - на небольшой пирожок. Отец Михаил сказал:"Все, все, виноват, ухожу", - и без остановки в деревню.
Весть об успешной рыбалке облетела округу, народ побежал к реке. Довили день, ловили другой - все впустую. Решили, что священник поймал случайно, по недоразумению, и успокоились.
·
Медаль.
·
По окончании стажировки иеромонах Евгений был направлен в глухое село, да еще и жилье перепало за три километра в полупустой деревне. Изба оказалась старинной, большой и поначалу отцу Евгению необыкновенно понравилась: он любил все старинное и традиционное.
Правда, начало это выпало на теплую осень, зато зимой, когда углы ветхого сруба покрылись изнутри густым инеем, молодой батюшка загрустил: сколько ни топи, изба вмиг выстужалась. Кровать пришлось переставить вплотную к печи, а спать – в шапке-ушанке, завязанной под бородой. Однако невзгоды он претерпевал стойко: ни одной службы не отменил и на требы ходил безотлагательно.
Бывало, заметет за ночь дорогу, а он рано утром – еще и бульдозер не прошел – пробивается через сугробы к храму, торит трехкилометровую тропу. И в этаком геройском подвижничестве молодой иеромонах отслужил долгую зиму, что вызвало у немногочисленных прихожан благодарное чувство. И вот, когда уже началась весна и потеплело так, что изба наконец просохла, отец Евгений впервые в священнической жизни своей столкнулся с грубой-прегрубой клеветой, которая показалась ему столь значительной, что он впал в отчаяние.
Его обвинили в сожительстве с некоей Анимаисой.
- Это кто? – растерянно спросил он у старухи-соседки.
- Как – кто? Баба!
-Уже неплохо для нашего времени, – признал иеромонах, – да хоть кто она есть-то?
- А помнишь, в магазине балакала?
- Пьянехонькая такая?
- Она.
- Ужас! – отец Евгений вспомнил безобразно пьяную тетку, которая донимала всю очередь матерной болтовней.
- Ужас не ужас, а ночевать к тебе в четверг приходила.
- Да откуда ж вы это взяли?
- А – говорят! – победно заключила соседка.
И поведала, что муж у Анимаисы сидел, но в четверг преждевременно воротился. А дома у нее был сварщик с газопровода. Муж зарезал сварщика, хотя и не до смерти: одного забрали в больницу, другого – обратно в тюрьму. Ну, Анимаиса к монаху и подалась.
Батюшка представил поножовщину лихих мужиков, лужу крови, врача со шприцем, милиционеров с наручниками и несчастную Анимаису, которая после всего выпитого и всего случившегося отправляется в ночь за три километра пешком, чтобы обольстить незнакомого человека.
- Бред какой-то, – заключил иеромонах.
- A – говорят! – обиделась старуха-соседка.
Отца Евгения эта напраслина так придавила, что он словно постарел. И до середины лета жил придавленным и постаревшим. На преподобного Сергия поехал в Лавру. Поисповедовался, а потом рассказал о своих скорбях.
Старенький игумен спокойно сказал:
- Медаль.
- Что – медаль? – не понял отец Евгений.
- Считай, что заработал медаль, – пояснил игумен. – На орден эта клеветка не тянет, а на медаль – вполне. Так что иди и благодари Господа.
- Господи! Как здорово-то! – воскликнул отец Евгений.
Вернулся заметно помолодевшим. Отслужил благодарственный молебен и бросился совершать новые подвиги, навстречу грядущим медалям и орденам.
·
Счет.
·
Брату было шесть, сестре – двенадцать. В конце лета их вывезли из Москвы.
Вокзал, ночь, затемнение. Крики, плач. Холодные, неотапливаемые – чтобы не было искр над крышей – вагоны. Ни матрацев, ни одеял. На нижних полках самая мелкота валетом по двое, на верхних – старшие по одному. Наглухо зашторены окна, но свет все равно не зажигают – фонари только у проводников.
Полустанки, разъезды, станции. На станциях – кипяток. Воспитатели заваривают в бидонах чай – морковный, фруктовый, выдают сухие пайки. Семафоры, водокачки, стрелки, тупики, мосты, у мостов охрана, зенитки.
Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные поля, среди полей – деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха.
Среди ночи подъем – „тревога“. Директор интерната – лихой, веселый мужчина в морской фуражке и лётчицкой куртке, с кобурой на боку – выстраивает в коридоре старших, сообщает, что в районе кладбища высадился вражеский парашютист, которого надо обезвредить, и приказывает: „Вперед! Стране нужны только сильные и смелые люди!“
Гонит их на погост, заставляет ползать между могилами, дает „отбой“. Одних благодарит „за смелость и мужество“, другим выносит взыскания „за предательское малодушие“. „Тревоги“ отныне следуют через ночь, по ночам же устраиваются пионерские сборы и заседания совета дружины.
Однажды на легковой машине прибывает начальство – гражданское и военное. Осматривают противопожарный инвентарь, заглядывают в продовольственную кладовку, дровяной сарай, проверяют документы у взрослых, и, к всеобщей неожиданности, интернат оказывается без директора.
– Это недоразумение, – успокаивает он растерявшихся подчиненных, – кое-каких записей не хватает.
– На фронте добавят, – мрачно шутит военный и протягивает руку:
– Оружие... Директор расстегивает кобуру, передает револьвер и стыдливо опускает глаза: „Ненастоящий“.
За неимением выбора новым руководителем назначается доставленный из ближайшей деревни бывший конюх.
– Титов? Иван Валерианович? – спрашивает военный, разглядывая конюхову справку.
– В точности так, Аверьяныч я.
– Действуйте. С тем и уехали.
Первым делом воспитательницы робко поинтересовались, как часто будут теперь устраиваться „тревоги“. Аверьяныч, не успевший еще, кажется, осознать, что сталось, обвел всех рассеянным взглядом и тихо сказал: „Пошто зря ребятишек мучить? Да и покойников тревожить грешно...“
Собрали во дворе детей, представили им нового директора.
– Вот что, – проговорил он, когда толпа, обсудив случившееся событие, попритихла. Откашлялся и повторил: – Вот что... Война, по всему видать, к зиме не кончится, стало быть, про дрова думать надо, про харчи. Запасов ваших... наших то есть... надолго не хватит. Так что, хорошие вы мои, жизнь у нас с вами пойдет такая: которые еще совсем малые – не ученики, – тех за ворота не выпускать, не потерялись чтобы. Остальные – и вы, гражданки учителки, тож, извиняйте, конечно, – разделимся на бригады, работать будем: дрова заготовлять, грибы, ягоды...
– Урра-ааа! – закричали дети.
— Поголовье сохранить надобно, – сказал еще он, но этих слов никто уже не услышал.
„Здорово-то как! – подумала сестра. – Жаль, что война скоро кончится“. Предыдущим вечером она по просьбе старухи нянечки читала вслух письмо из Ленинграда. Письмо было июльское, читанное не единожды, старуха знала его наизусть и, одобрительно кивая, повторяла шепотом: „Дедушка ваш задерживается... по причине военных действий... дороги закрыты... временно... до октября... от Коли весточки нет... Алеша уехал... учиться на танкиста... Маруся“. „Маруся – это невестка моя, – объясняла старуха, – Алеша – внучек, Коля – сынок, он моряк у меня, в плавании, а дедушко, вишь, попроведать внучека поехал, всего на неделю-то и собирался, да вот – по причине, до октября“.
Шел сентябрь.
Аверьяныч спешил. Грибов запасли быстро: насолили, насушили, должны были вот-вот управиться и с ягодой: клюквой, брусникой. С дровами дело обстояло куда хуже: работники годились лишь чтоб собирать хворост. Конечно, начальство обещало прислать на несколько дней пару-тройку леспромхозовских вальщиков, но Аверьяныч, как всякий бывалый человек, следовал принципу: „На Бога надейся, а сам не плошай“. Когда они смогут выбраться, лесорубы-то, да и достанет ли им времени заготовить дров на всю зиму – как-никак плита и четыре печки... Каждое утро, затемно еще, уходил Аверьяныч в лес, валил тонкомерные сухостоины, обрубал сучья, а хлысты выволакивал на просеку, с тем чтобы вывезти их потом на санях. Пока топили остатками прежних запасов.
Дни становились короткими, темными, снег шел, дождь моросил. Детей теперь не выпускали из дома. Болезни начались. Карантин отделил первый этаж от второго, и сестра, жившая со старшими на втором этаже, скопив косточек от компота, заворачивала их в бумажный фантик и опускала на нитке к форточке первого этажа – брату, гостинец.
Нянечка получила новое письмо: „Зачем вы только старика своего прислали? И так есть нечего, а тут еще он. Работать, видите ли, не может, только лежит да за сердце держится, а чем я его кормить буду? Знали, что больной, так и не присылали бы на мою шею нахлебника. Будьте вы прокляты!“
– Фашистка! – возмущенно воскликнула читавшая письмо сестра.
– Не знала я ничего, – качала головою старуха, – здоров ведь был, не хворал ведь... Да и войны тогда не было... Дедушко ты мой, дедушко, прости... – Она стянула с головы платок и долго сидела так, в неподвижности, не утирая слез.
Карантин вскоре пришлось отменить – чихали и кашляли сплошняком все. Докторша не успевала ставить банки. Запасы лекарств, и без того ограниченные, иссякли.
– Что у тебя осталось? – спросил Аверьяныч.
– Канистра спирта, литр йода, бинты, – отвечала докторша.
За полканистры спирта он выменял где-то мешок горчичного порошка, за пузырек йода – корзину сушеной малины. Можно было лечить.
Весь вечер жарко топилась плита, пар из кухни валил, точно из бани; с ведрами, полотенцами бегали нянечки, воспитательницы, учителя, директор: понаставили всем самодельных горчичников, понапарили ноги, а потом еще напоили всех чаем с малиной и до утра меняли простыни у малышей. Утром интернат начал выздоравливать.
Но Аверьяныч попросил еще один пузырек йода – на обмен: „Ослабли ребятишки, мясцом бы их подкормить“. Однако мяса, против ожидания докторши, он не принес, зато принес дроби, пороху, и со следующего дня самым хилым да хворым стало перепадать по кусочку зайчатины или другой дичины. Потом навалило снегу, и старик охотиться перестал. Однажды еще он сменял двести пятьдесят граммов спирта на раздавленную лошадью курицу, но потом уже и менять нечего стало.
Поехал Аверьяныч в райцентр. Дали ему мешок овсяной муки, подводу картофеля, подводу моркови, бочку керосина, соль, спички, мыло.
Под Новый год Аверьяныч взял на берлоге медведя. Как это было – никто не видел, никто не знал. Когда директор вернулся, руки у него тряслись – не то от усталости, не то от пережитого. Но отдыхать было некогда, следовало поскорей вывезти тушу, чтоб волкам не досталась. И тут же, потемну, взяв с собой самых крепких теток из интернатского персонала, отправился он на санях в лес. Дорогой заставлял напарниц петь погромче, и они усердно блажили, а на обратном пути Аверьяныч, шедший за санями, то и дело поджигал в руках пучки сухих еловых веточек и, дав разгореться, бросал в снег. И уж неподалеку от дома, услыхав вой, он разочек бабахнул для острастки из двух стволов, так и добрались.
Медвежатины хватило надолго, но вот дрова скоро кончились: и прежние запасы, и заготовленные хлысты сушняка. Аверьяныч перевез в интернат собственные – все до полешка. „Январь протянем, – прикидывал он, – там штакетник начнем палить, а потом?“ Снова собрался в город, но тут наконец нагрянули лесорубы. Не вальщики, правда, а вальщицы – мужиков и в леспромхозе не оставалось, но зато целая бригада: со своими харчами, своими лошадьми и даже с сеном для лошадей, а главное – с бензиновой циркуляркой, которой можно было кряжевать бревна.
Женщины разместились было в интернате, но уже вечером стало ясно, что это ошибка: дети плакали, кричали наперебой: „Это моя мама“, „Нет, моя“, – просились на руки... Измученные вальщицы провели полночи в слезах и рыданиях. Пришлось переселить их в деревню, в пустующую Аверьянычеву избу. Отработали они неделю без продыху и уехали. Глядя на заваленный чурками двор, директор объявил: „Теперь не замерзнем“.
Вскоре после Нового года нянечка получила очередное письмо: „Дедушка умер. Похоронила я его хорошо. В Колину рубашку одела. Помните, ту, с украинской вышивкой, почти не ношенную. На кладбище свезла и даже колышек с дощечкой в землю заколотила, чтобы знать место, а то хоронят там всех вперемешку. Пишу я из Вологды. Меня эвакуировали сюда как тяжелораненую. Во время бомбежки завалило меня и перебило обе ноги. Хоть нынче я и без ног, но все плачу от счастья, что живая. Мама, страшнее того, что я видела и перенесла в Ленинграде, быть ничего не может. После блокады и ад раем покажется. От Коли так весточки и не было, и про их корабль ничего узнать мне не удалось. Да теперь я Коле такая и не нужна. Лешенька писал шесть раз из Москвы, потом там наступление началось и что-то нет писем. Простите меня, мама, за все и прощайте. Адрес свой я вам сообщать не буду“.
В конце января докторша ездила на станцию, получила медикаменты, и у Аверьяныча вновь появился обменный фонд, с помощью которого он сумел полностью укомплектовать интернат теплой одеждой и валенками. Не все, конечно, было новым, не все – нужных размеров, и взрослые теперь по ночам шили, кроили, штопали. „Покрепче, главное, – наставлял директор. – Пусть не так баско, но покрепче – нам долго еще тут куковать“. Сам он подшивал валенки.
Брат писать еще не умел, он нарисовал отцу поздравительную открытку: танк со звездой. На обороте сестра написала: „Дорогой папочка! Поздравляем тебя с Днем Красной Армии! Желаем перебить всех фашистов! Я сочинила стихотворение: „Жду тебя, и ты вернись, только очень жду...“. Заканчивалось стихотворение словами: „Просто я умела ждать, как никто другой“. Спустя время пришел ответ: „Хорошие вы мои, дорогие! За поздравление спасибо. За "стих", если вернусь, выпорю“, – вот и все, что было в конверте со штемпелем: „Просмотрено военной цензурой“.
Немного совсем оставалось уже до весны. „Скорее бы таять начало, – вздыхал Аверьяныч. – Тетеревов, глухарей добудем, соку березового попьем, а там, глядишь, утки поприлетят, гуси – все перепадет хоть что-нибудь. Чахнут ребятишки-то... Дотянуть бы до Егорьева дня, дальше легче: хвощи-пестыши повылазят, другая травка – подлечимся. Бывало, на Егория скотину выгонишь, побродит она по отмерзшей земле под солнышком, подышит ветерком, чего-ничего пощиплет и – где хворь, где худоба?“
Не дотянули: корь, коклюш, скарлатина. Три палаты пришлось превратить в изоляторы, власть взяла докторша: „Полная дезинфекция, марлевые повязки, проветривание помещений...“. „Усиленное питание“, – чуть было не скомандовала она машинально, но спохватилась и промолчала.
Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже – не повезло, тяжелая форма.
Наступила ночь, которая должна была стать для них последней. „Сорок и восемь, сорок один и две“, – записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку:
– От вашего сына... ничего нового нет?
– Нет, – отвечала старуха. – Ни от сына, ни от внучека. – И вдруг заплакала: – Невестка писала, что...
Но докторша перебила ее:
– А кто родители этого мальчика... не знаете?
– Этого? Как не знать – знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них – командир, а мать... запамятовала, кем она... Одним словом, в Москве, в столице самой... Там рядом и Алешенька в наступлении...
– А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить, – задумчиво проговорила докторша. – Навестить меня собирается.
– Дак вы уже сказывали мне... Это, конечно, дело хорошее.
– Идите, отдохните немного, скоро светать начнет.
– А вы управитесь?
– Чего ж теперь не управиться? – докторша холодно улыбнулась.
Старуха пошла будить Аверьяныча:
– Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то...
– Дура! – он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. – Городишь незнамо что! Кто ж живым людям гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще – куда ни шло, а для других... Да не реви ты, буде, наголосимся еще.
К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел.
А муж к докторше так и не приехал – никакого отпуска он получить не успел.
После войны сестра окончила педагогический институт, получила распределение в Ленинград и до пенсии преподавала литературу в детских домах.
Брат стал крупным физиком. Он то ездит по заграницам, выступая на симпозиумах и конгрессах, то катается на лыжах с каких-нибудь солнечных гор. В редкие дни, когда он дома, собираются у него гости – такие же, как он, ученые люди. Они любят петь под гитару о дождях, комарах, кострах и разлуке, поют отрешенно, самозабвенно. Любят беседовать о „безграничных возможностях человеческого мозга“, о „величии силы познания“, о том, что „умение считать только и может спасти человечество от катаклизмов“. „Главное – счет“, частенько повторяют они.
Давным-давно нет Аверьяныча, старухи нянечки, нет и докторши. Тяжкий ей выпал жребий: в ту далекую зимнюю ночь у нее было двое смертельно больных, а доза пенициллина – чудо-лекарства, присланного из Москвы, могла спасти только одного...
·
Указание.
·
Хоронили старушку. Зимой. Кладбище старое, тесное, между оградками не протиснешься. Худощавые рабочие пролезли еще к могиле, а полнокровный бригадир стоял возле нас, на асфальтированной дорожке. Народу было немного — человек десять. Это вместе со мной и тремя певчими. Служим, а я думаю: как же гроб-то через эти узкости тащить? Да и вообще: для чего оградки существуют? На новых кладбищах их нет, на старинных — тоже, когда ж все это уродство появилось? В двадцатом веке, наверное… Частокол из металлических прутьев, крашенных преимущественно голубой и серебряной краской. Разве что нашему брату удобно — есть, куда кадило повесить, оно всегда под рукой.
Пожилая родственница тяжко вздыхает:
— Тесно у вас тут в Москве, — вероятно, приезжая, — в метро — толкучка, в магазинах — толкучка, и покойники — в эдакой-то тесноте…
У певчих — пар изо рта, усы и брови заиндевели. Певчие стараются: один из них — внук старушки, и приятели, не щадя глоток, по-братски поддерживают его.
«Со святыми упокой…»
Снимаю с ближайшей оградки кадило и только теперь замечаю на камне за прутьями знакомое имя…
Я ведь крестил эту женщину. Лет пятнадцать назад. И было ей тогда немного за сорок. Как-то раз еще она приходила исповедоваться и причащаться. А потом меня перевели на другой приход, и я больше не видел ее и ничего не слышал о ней...
Бригадир шепчет сзади:
— Долго еще?
— Пять минут, — отвечаю, не оборачиваясь.
Я понимаю, что он замерз и работяги замерзли, и провожающим невмоготу: они притопывают ногами, словно пританцовывают на месте. А певчие — хоть бы что: голосят себе, да так чисто, так проникновенно. Я предлагал отпеть у нас в храме, но событие происходило на другом конце города, ехать к нам было очень уж далеко, а проситься к кому-то еще они не захотели.
Вот и все: бригадир вколачивает гвозди и зовет худощавых. Воздев гроб над головами на вытянутых руках, они медленно продираются между оградками…
Оказывается, она уже третий год обитает здесь… Рядом со своим отцом: он был писателем, довольно известным в сороковые-пятидесятые годы. Наверняка лауреат главной тогдашней премии. Здесь же и мать… Помнится, ни мужа, ни детей у моей знакомой никогда не было… Выходит, что у нее вообще никого не осталось? И кто же о ней теперь помолится? Тем более, что окружение у нее было совсем не церковным… А то и не православным… Может статься, я один только и ведаю о ее крещении. Но тогда получается, что на всей земле, кроме меня, за нее, действительно, некому помолиться…
Мы ведь могли служить отпевание чуть сзади или чуть впереди, и я бы повесил кадило на другую оградку… Но остановились, а точнее — были остановлены — именно здесь: потому что, понятное дело, нехорошо, если за крещеного человека некому помолиться. Совсем некому…
С тех пор я и поминаю ее. Неукоснительно.
·
Африканский брат.
·
Как-то видим на богослужении - а дело происходило в Москве - негритянского прихожанина: стоит себе, молится, да крестное знамение совершает не по-католически: слева направо, а по-нашему, то есть как раз справа налево...
После службы спрашиваем его: какого он роду-племени и почему православный. Отвечает на англо-французском: дескать, он наипервейший наш африканский брат по имени Анатолий, а далее переходит на неведомый нам язык, и мы ничего не уразумеваем.
- Короче, - не вытерпел отец диакон: - Ты хоть из какой страны?.. Ну, из какой кантри! - Диакон у нас молодой и вполне современный.
Африканский брат сказал какое-то слово, которым, возможно, обозначается название отеческой его стороны, однако никто из нас повторить в точности это слово так и не сумел, а потому пытаться изображать его теперь буквами русского алфавита было бы слишком дерзко.
Побеседовав таким образом еще с полчаса, мы узнали, что Анатолий приехал чему-то учиться, но до начала занятий целых два месяца, и пока он живет в посольстве той самой страны, название которой у нас никак не выговаривалось, однако хочет потрудиться на благо вселенского Православия, и просит за труды совсем немного: - раз в день кормиться обедом.
- Толян! - расчувствовался отец диакон и положил руку на плечо своего нового брата:
- Мы тебя и три раза накормим - не сомневайся! Правда, батюшка?
- Потом вздохнул: - Видать, в посольстве у них с харчами не задалось: одни бананы, наверное. Да и те, может, зеленые...
И стал африканский молитвенник каждое утро приходить в храм: отстоит службу, потом - на трудовые свершения: у нас реставрационные работы шли, и всякого мусора было много - вот Анатолий и возил его куда-то на тачке. В свой час - обед в трапезной: помолимся, скорехонько поедим, снова помолимся, и - опять по своим послушаниям.
А как только колокол зазвонит к вечернему богослужению, Анатолий - тачку на место (у нее и специальное место под строительными лесами расчищено было - вроде гаража), со всеми попрощается, и - в посольство несказанной своей страны. Он бы, конечно, и на вечернее богослужение с превеликою радостью оставался, да у дипломатических его соотечественников были какие-то свои режимные строгости, которые с нашим уставом не совпадали.
И вот что примечательно и потому требует неотвлекаемого внимания: ни русского языка, ни церковнославянского Анатолий не знал, да и музыкальная культура наша была ему незнакома, однако каждую службу он проводил в благоговейной сосредоточенности, крестился и кланялся в нужное время, не озираясь при этом на других... Так давалось ему с небес - по его искренности и смирению.
И пока африканец ходил к нам, он, сам того нисколько не ведая, служил укором представителям несчастного племени русских интеллигентов, забегавшим иногда, словно в капище огнепоклонников, чтобы единственно "поставить свечку", и тут же вылетавшим обратно, поскольку "ничего у вас не понятно".
Бедолаги... Жертвы кропотливой селекционной работы, начатой еще в пятнадцатом веке старательным иудеем Схарией, сумевшим привить к православному русскому древу ветвь иудейского богоборчества. В конце концов удалось выпестовать трагическую химеру: ветвь эта от корней наполняется чистой водою Истины, но вместо листьев - смердящие серой копыта, рога и хвосты. И от гибельного этого запаха вянет соседственная листва, сохнут другие ветви...
Впрочем, Анатолий успел послужить укором не только этим заблудшим людям, первейшим родовым признаком которых является подобострастное отношение к потомкам незабвенного Схарии, но и представителям иного человеческого сообщества, сильно размножившегося в девяностые годы нашего печального века. Однако тут следовало бы ненадолго отвлечься, чтобы в самом кратчайшем виде обрисовать страничку церковной жизни, со стороны обычно не замечаемую.
В наши дни среди просящих милостыню редко увидишь искренних - под искренними я подразумеваю людей, действительно терпящих материальные бедствия: страдальцев этих быстро вытесняют закоснелые паразиты. Которые, конечно же, не могут обделить своим хищным вниманием ни один приход. И вот бредут они каждодневно неутомимою чередою от храма к храму, аки паломники, но внутрь, как правило, не заходят: в доме Божьем чувствуют они себя неуютно, что свидетельствует о невидимом духовном родстве с первым племенем, укорявшимся Анатолием.
И ведь чем они отталкивают? Даже не ложью, которая, понятное дело, оскверняет их души. В конце концов - они безусловные коммерсанты, а правила коммерции, как ни прискорбно, включают в себя и хитрость, и лукавство. Самый отталкивающий грех нового племени - лень. Беспредельная и непоколебимая.
Снимая облачение, слышу через раскрытое окошко голос отца диакона:
- Знаю, знаю: обокрали, не на что уехать... В Ростов что ли?..
- Да тебя наш батюшка в Ростов уже один раз отправлял. И соседский - тоже.
- Ты уж, поди, десять раз мог вокруг света объехать.
- Ну хотя бы в Пермь для разнообразия попросился, а то заладил: в Ростов да в Ростов...
В Пермь не попросится - думать лень: хоть мгновение, а - лень.
Вот еще одна: "иногородняя, попала в больницу, выписали, не на что доехать до Харькова, помогите". Эта тоже давненько ходит, несколько раз мы ей уже насчет Харькова отказывали, однако она не запоминает - даже запоминать лень-то.
- А в Пермь не желаете? - интересуется диакон.
Далась ему эта Пермь - родом он что ли оттуда?.. Но и она не хочет в Пермь.
- Хорошо: давайте купим билет до Харькова, - предлагает ей диакон и уже не впервые.
Но она не помнит и соглашается, рассчитывая перепродать.
- Я даже посажу вас на поезд, - и это уже говорилось не раз, так что он успел утомиться от однообразия.
Это ее не устраивает - в Харькове делать ей нечего. Женщина поворачивается и уходит. Но через неделю опять придет и опять весь разговор повторится. При этом ни один психиатр не обнаружил бы у нее значительных отклонений: ведь ни в одном медицинском справочнике - лень не значится, хотя вполне может стать смертельной болезнью души. Однако психиатрия занимается лишь с-ума-сшедшими, но никак не душевно-больными...
Потом как-то, когда мы шли к метро по бульвару, отец диакон указал мне на компанию бомжиков, устроившую пикник под старинными липами:
- Час назад вы благословили одарить во-он того мужичка продуктами. Теперь этими харчами коллектив и закусывает. И ведь каждый из них выпивает по бутылке в день, тридцать бутылок в месяц - и откуда деньги такие, если никто из них не работает?.. Между прочим моей зарплаты на такую жизнь не хватило бы. Да и здоровья тоже...
Назавтра я этому мужичку отказал. Тогда собралась вся бродяжья компания - человек семь или восемь и давай взывать к моей совести: мол, соотечественников, братьев своих родных обижаю.
- Ну, коли братья, - говорю, - поработайте, сколько можете, на благо отеческой Церкви нашей, а мы уж вас от души накормим.
Они в ответ лишь ухмыляются. Тут из-за угла выруливает со своей тачкой пламенный Анатолий и проходит в точности между мной и моими соотечественниками, не обращая, впрочем, на нас никакого внимания - наверное, трасса у него так проложена...
- Вот, - говорю: - Один единственный человек только и помогает восстанавливать православный храм, и тот - негр из далекой африканской страны неповторимого наименования. А вы - целыми сутками по канавам валяетесь...
Они ушли и больше не появлялись - надо полагать, отыскали другую кормушку.
Анатолий же, честно отработав два месяца, переехал в институтское общежитие. Там неподалеку есть храм, куда он ходил по воскресеньям: освоив русский язык, брат наш стал исповедоваться и причащаться. Иногда навещал отца диакона - они были очень дружны и легко понимали друг друга.
Когда учеба окончилась, Анатолий приехал попрощаться: приятели обнялись, дьякон, всхлипывая, бил его рукой по спине, повторяя: "Толян! Толян!". Тот плакал молча. Потом отец диакон говорил мне, что даже не соображает, с чего это он так расчувствовался.
Просто до сего времени он не ведал еще, что родство духовное возвышеннее и крепче всякого другого родства, даже кровного.
·
о. Ярослав Шипов - известный российский прозаик. С 1995 отец Ярослав служит в Москве в Знаменском соборе в Зарядье и в Покровском соборе (Василия Блаженного) на Красной площади.