В Гурзуфе
В Гурзуфе
...В те далёкие годы многие москвичи-курортники спускались к морю по Ленинградской улице мимо нашего двухэтажного домика.
Они с улыбкой поглядывали на всегда приоткрытую, обшарпанную дверь, крылечко без ступенек и на два окошка – на первом этаже.
В одном окне была красная штора, в другом – стекло с большой трещиной и без форточки. На пыльном подоконнике стоял раскрытый зонтик, под ним горшок с кактусом и весёлый фарфоровый солдатик с гармошкой.
Те, теперь ставшие пожилыми, москвичи, гуляя где-нибудь в своей холодной, богатой, блестящей Москве, может быть, иной раз задумаются и, вдруг – остановятся.
И вспомнится им, как будто ни с того ни с сего: тепло, Крым, Чёрное море и тот старый Гурзуф – Гурзуф их молодости.
Вспомнится им тогда, может быть, и тот смуглый, седоватый, худощавый человек с бородкой, стоявший обычно с сигаретой у окна без шторы.
Да, да – помните его? Он ещё иногда стоял у мольберта на крылечке и что-то рисовал. Или просто стоял у двери и курил в задумчивости. Или ещё, сидя на крылечке, беседовал с каким-нибудь приятелем – со стаканчиком в руке.
Одни прохожие-москвичи думали, что он просто обыкновенный Гурзуфский пьяница. Другие, в основном читающие женщины, думали, что он чем-то похож на обедневшего, бывшего русского офицера – из рассказов Ивана Бунина.
А третьи усмехались и говорили:
– Вот, тоже ещё, типаж. Глянь, как и в прошлом году, тут как тут. Ну, прямо местный “Дон-Кихот”!..
Но это был ни какой ни офицер и не Дон-Кихот. Это был наш сосед – дядя Виталик, Виталий Григорьевич.
Просто он был такой же высокий худой и смуглый. И нос у него был немножечко с горбинкой. А сам Дон-Кихот сидел у него в комнате (только не настоящий, а статуэтка) – на коне и с копьём в центре захламлённого всякими слесарными и электроинструментами овального стола, стоявшего между двух окон.
…Когда мы с папой, бывало, по-соседски – приятельски, заходили к дяде Виталику, то я присаживался на старенькое кресло слева, поближе к Дон-Кихоту с копьём. А папа садился в кресло справа от стола, поближе к солдатику с гармошкой.
А Виталий Григорьевич обычно сидел или лежал на диване, заваленном книжками и журналами, и покуривал сигарету. Он всегда был с нами приветливым, весёлым и добрым, много шутил. Только глаза у него всегда были немножко грустными.
И ещё он мне всегда казался как бы чуть-чуть выпившим.
Он протягивал мне, как уже взрослому, руку со словами: – Держи “корягу”! Сам-то как, Ягорка? (хотя моё настоящее имя Кирилл). И потом, полушутливо-полусерьёзно обращался ко мне: – А знаешь, братец Кирюха, у меня есть такая “гипотеза”, что ты не просто так родился, как все дети рождаются. А тебя, на самом деле, в капусте нашли. – И, подмигнув папе, продолжал: – Да, кстати, Кирилл: у меня к тебе есть маленькая, деликатная просьба. Ты не мог бы сейчас спросить, только шёпотом, на “ушко”, у твоего папы, может, есть у него в кармане какая-нибудь там “капуста”? – Папа громко смеялся и хлопал его по плечу, а дядя Виталик приподнимался с дивана, тушил сигарету и, как бы извиняясь, говорил:
– Геныч, правда, как бы нам, ежлиб, чё-нибудь такое, сообразить? А то у меня шибко “репа” болит после вчерашнего.
Виталий Григорьевич работал в винсовхозе электриком. Денег ему платили очень мало. Но когда он что-нибудь срочно починит начальству, то они обычно хвалили его: “Эх, Григорьич! Золотые у тебя руки!” И давали ему вместо денег банку или бутылку редкого, дорогого вина из винподвала. Но иногда бывало так, что у него болели лёгкие, и он долго не мог ходить на работу. Или когда никто из соседей и знакомых не заходил – не приносил к нему домой что-нибудь починить. И вот тогда у него дома не было ни вина, ни денег. В такие дни он, встречая нас с мамой на лестнице, вроде бы как шутливо, но и с чуть слышной печалью в голосе, спрашивал:
– Люд, у тебя там на кухне, пельмень какой-нибудь не остался? Или карась в банке, “на собственном меху”? Нету? Ну, хоть отрежь мне тогда кусочек “ля монтия” (лимона). Можно с сахаром, но только, пожалуйста, без чая.
Конечно, мама сразу возвращалась в нашу квартиру и передавала ему через меня какую-нибудь еду и немножко мелочи на сигареты.
…Перекусив, заварив чай и закурив, он присаживался на диван. Потом открывал большой холодильник, служивший ему книжным шкафом, и доставал из него книжку. Я тоже заглядывал в холодильник и просил и мне дать что-нибудь почитать. А он обычно шутил:
– Почитать, говоришь, Егор? Ишь ты, хм… Почитать ему дайте. Кирилл, браток, хорошенько запомни это на всю жизнь: почитать надо – родителей в детстве.
Но давал мне всегда какую-нибудь книжку. А потом он ложился на диван и просил меня:
– Кирилл, пошарь на столе. Там, где-то должен быть градусник. Нашёл? – Я находил и подавал ему. А он, запив ещё таблетку водой, укрывался одеялом, а сверху ещё толстой, красной шторой – с правого “голого” окна.
А когда Григорьич начинал выздоравливать, то тогда и выходил на своё солнечное крылечко с мольбертом и мог рисовать и курить там целыми днями, забывая про еду, питьё, вино и “карасей с пельменями и лимонами”.
Рисовал он в основном только море, чаек, скалы, синее небо, нашу бухту, лодки, сарайчик рыбаков, их сети – под древней, раскидистой шелковицей; тополя и старые, ещё с татарских времён, хижины, с открытыми верандами.
Но больше всего и лучше всего он рисовал свою маму.
На одной картине она совсем молодая, сидит с ним, ещё белобрысым мальчишкой, на коврике у самой морской воды, среди камней, на маленьком пляже, что пониже чеховской дачи-музея. На другой – моет то окно, где гармонист. Была ещё картина, где она стоит вечером на крыльце, с зонтиком – под дождём и радугой.
Но мне особенно нравилась та картина, где она в белом платье и играет на пианино.
На этом инструменте сам дядя Виталик никогда почти не играл. Да его и не видно было: пианино всегда почему-то было у него завалено и заставлено всякими альбомами, книгами, банками с водой, кисточками, красками, старой одеждой, холстами, журналами и газетами. А прямо за пианино стоял шкаф, служивший всегда закрытой дверью – в крохотную комнатку его мамы.
…Когда мне было всего год или два, она подошла к моей маме, катавшей меня в коляске вокруг фонтана “Ночь”, в парке военного санатория. У неё были заплаканные, но и радостные глаза. Поздоровавшись и поглядев на меня, она сказала, что вчера вечером, после работы, подходя к дому, увидела на крыльце Виталика. …Кружились снежинки, уже темнело, а он стоял и мёрз в лёгком плащике и с чемоданчиком. Такой худой и сильно кашлял. И напугал её своими седыми висками. (А ему тогда не было и двадцати лет). Его выпустили из тюрьмы с больными лёгкими. Он угодил туда за что-то, когда ему было всего шестнадцать.
– Люда, теперь у меня одна цель в жизни: вылечить сына.
Она его почти вылечила, но сама умерла через два года.
Все кто её знали, рассказывали, что она была какая-то странная. Работая в санатории простой уборщицей и живя с сыном только на одну маленькую зарплату, тратила зачем-то деньги на книжки, пластинки, художественные альбомы, кисти, краски для него.
А потом, когда он подрос, как-то умудрилась скопить денег и купить ещё и старое пианино.
…После её смерти дядя Виталик так сильно переживал, что поседел ещё сильнее. И взял однажды и перенёс все вещи из той комнатки в эту, большую. И перегородил её шкафом, чтобы в ту, мамину, никогда не входить.
Кажется, тогда он и устроился в винсовхоз электриком. Стал очень много курить и перечитывать по многу раз подряд все мамины книжки.
Пересматривать и изучать все альбомы художников. А потом и сам постепенно научился и стал много рисовать.
А по вечерам он ещё любил частенько посиживать с кем-нибудь на крылечке, в приятельской компании, на том самом месте, где мама раньше стояла.
Попивать вино, курить и долго разговаривать, как бы рассуждать (филосовствовать) обо всём на свете и очень долго, до самой полуночи, а иногда и позже.
…Однажды осенью на этом крылечке я увидел его беседующим с одним вроде бы неместным человеком, в джинсах и майке. Но его лицо мне показалось как будто знакомым. Вечером папа меня попросил зайти к дяде Виталику за отвёрткой. Я послушался и вошёл. В комнате стоял дым от сигарет.
Дядя Виталик спал на диване. А в левом “моём” кресле я увидел того человека. И укрыт он был той красной шторой. А на ней крупными буквами, белой краской было написано: “Вся власть в Крыму – поэтам!”
Я повнимательней присмотрелся к этому небритому человеку и узнал теперь его. И очень удивился. Потому что, буквально за день до этого, видел его по телевизору – выбритым, чисто и хорошо одетым, солидным и серьёзным. Я рассказал об этом папе. А папа совсем не удивился. И подтвердил, что да, это именно он и есть, известный кинорежиссер – Алексей . И рассказал маме, что они познакомились и подружились с дядей Виталиком во время беспорядков, возникших у домика-музея Чехова. (В связи с незаконной передачей музея после капремонта – в другую организацию)
…Папа смешно рассказывал маме, как подвыпивший дядя Виталик, узнав дома о компании друзей, о музейных событиях, тут же вскочил, взял кисть, краски и, постелив на полу штору, написал на ней этот лозунг.
А потом он ещё так разгорясился, что схватил швабру и, прикрепив к ней штору, бросился с этим “флагом”, как Дон-Кихот на мельницу, в толпу разных людей (и местных и столичных) стоявших в пикете у домика-музея.
Папа ещё добавил, что у Григорьича тогда даже могли быть (или даже были) кое-какие неприятности с местными властями.
А потом этот кинорежиссёр (я с ним тоже познакомился), дядя Лёша, почти каждый год приезжал в Ялту. И жил в санатории для актёров. Но он всегда посещал и Гурзуф. И любил так запросто, с бутылкой хорошего вина, фруктами, закусками – под вечер, неожиданно зайти к дяде Виталику.
Полюбилось ему очень – посидеть, пофилософствовать в сумерках на крылечке. И чтобы до самой полуночи. А потом ещё и поспать в том “моём”, левом кресле, поближе к Дон-Кихоту.
И что интересно: каждый год, и на крыльце и в комнате, они очень много и интересно говорили и спорили. И, в общем-то, всегда об одном и том же.
Вначале они чокались, выпивали, шутили. А потом дядя Лёша начинал журить своего друга за лень, бесхозяйственность. Мол, “чё же так подзапустил квартиру, старик?.. Нельзя же так. Надо бы рамы в окнах поменять, потолок уже чёрный, глянь. Хоть побели. Вон и лепнину надо бы подправить. Смотри, какая была благородная!.. И вся обсыпалась почти…”
А Григорьич слушает, покуривает и только отшучивается: “…А не влият! Эт, Ляксей, не актуально!.. Мужики сказали, эт ничаво!..”
Потом они ещё выпивали и, так беседуя, незаметно переходили к более серьёзным темам: об искусстве, жизни, творчестве…
Дяде Лёше тоже нравились многие картины Григорьича. И он говорил обычно, вернее, выговаривал своему другу, что “давно бы уже надо бросать тебе это южное разгильдяйство”.
Он мог долго и интересно рассуждать, почти как по телевизору: “об ответственности художника за свой дар. Что нельзя творить только по наитию, беспечно и бессистемно, по-дилетантски…”
Он говорил и говорил, расхаживая по комнате, и сам же как бы вдохновлялся всё больше и больше.
Вспоминал о многих “погибших, забытых, талантливых, – типа тебя ж, Виталик, самородках. И где они теперь!?.. Вот и я тебе говорю, что раз есть талант, то ещё нужно и учиться много. Упорно и усердно трудиться... Вкалывать!..”
А однажды и прямо уже предложил Григорьичу:
– Хватит тебе уже здесь прозябать в глуши. Извини, валять дурака на крылечке. Давай, делай ремонт. Приводи себя в порядок. И перебирайся в Москву!.. Я помогу и всё устрою. Тебе ж надо учиться. Погубишь ты себя здесь. Жалко мне тебя!
И ещё потом много, красиво и увлекательно говорил о совести художника, о долге и о высоком назначении человека на Земле. И о “загадочном, таинственном смысле его жизни…”
А дядя Виталик всё курил и слушал. Потом он вдруг вставал, тушил сигарету, брал рюмку и прерывал друга:
– Лёша, сделай паузу. Отдохни. У тебя даже язык вспотел. И тембр чуть пониже сделай. Так вот, что касательно первой части твоего выступления: ремонта потолка, окон, “ляпнины”… Я даже подсчитал – ты умудрился аж пятнадцать раз сказать “надо”!.. Алексей, дорогой, ничего из этого – не надо! Совсем, ни-че-го. Всё гораздо проще, мой милый друг. На самом деле, есть только одно – “надо”: быть просто че-ло-ве-ком!..
А что касается второй части твоего блестящего выступления: Москвы и смыслов разных; переездов, учений и высоких назначений… То и здесь всё гораздо проще: на самом деле, старина, смысл жизни и назначение человека, только в том, что – жизнь человеку даётся всего-то один раз. И прошить её нужно… Тсс!.. Паузу, Лёша. Я знаю, что ты сейчас хочешь сказать. Нет, нет… Совсем не то, мой друг!.. Прошить её надо – в Гурзуфе. Просто, в Гур-зу-фе!...
Дядя Лёша разводил руками:
– Ну, Виталий! Ты опять шутишь или утрируешь. Я ж тебе серьёзно… Не знаю, как тебе ещё…
И он, помолчав, тоже вставал. Брал рюмку и махал рукой:
– А ладно. Проще, так проще. Наливай, старина! Давай, тогда и выпьем за это!
Он не обижался на Григорьича. На эту его, как бы, несерьёзность. На него вообще, кажется, никто в посёлке не обижался. Даже наоборот: входя к нему в комнату, самые серьёзные люди почему-то вдруг забывали, оставляли свою серьёзность на улице и тоже становились немножко несерьёзными, как бы чуть-чуть похожими на детей.
Вот тоже однажды было. Как-то мы с папой спустились по Ленинградской на пятачок и подошли к Виталию Григорьевичу, стоявшему с газетой возле киоска “Союзпечать”. После крылечка, дивана и перевёрнутой лодки под шелковицей на берегу моря, возле сарая и сетей рыбаков – это было его самое любимое место в Гурзуфе. Мы поздоровались с ним, поговорили. И тут к нам подошёл наш участковый милиционер, Фёдор Иванович. Это был очень высокий, крепкий, здоровый человек. Он поздоровался со всеми за руку и чуть насмешливо спросил:
– Где же это ты так хорошо устроился работать, Григорьич? Целыми днями я смотрю, как ты “пятак” топчешь.
А Григорьич посмотрел на его огромные башмаки и тоже спросил:
– Федя, а какой у тебя размер обуви?
– Ну, 46-ой, а что?
– А у меня, всего 41-ый, – и дядя Виталик показал на свои узловатые туфли.
– Так вот, скажи мне, милый Федя, кто же из нас двоих пятак больше топчет?
Я подумал, что Фёдор Иванович очень обиделся тогда. Но он совсем не обиделся. Потому что, где-то через месяц, когда я зашёл за “какой-нибудь книжкой” (из холодильника), то увидел прямо на столе, на копье Дон-Кихота, большую дяди Федину милицейскую фуражку. А его самого – мирно спавшим, как дитя, в том же кресле, где и дядя Лёша частенько спал. Только для его длинных ног пришлось подставить целых две табуретки и ещё стульчик. И укрыт он был той же самой красной шторой “поэтов”. А из-под стола на меня поглядывали – знакомые уже мне, огромные ботинки 46-го размера.
…Там же, под столом, где были дяди Федины ботинки, я однажды увидел большую, смешно подпрыгивающую крысу. Это оказалось, что дядя Виталик давно уже её выслеживал и наконец поймал. И привязал её за хвост верёвочкой, которую прикрепил, зажав в тисках на столе.
Вначале, когда я вошёл, то не мог понять, с кем же он разговаривает. А это он ей, крысе, выговаривал, как человеку, увещевал её, что она и её сородичи очень неправильно и “глумливо” ведут себя, бесцеремонно вторгаясь в чужое жилище… Он говорил, что не желает ей зла, что он отпустит её, но с одним условием – что она подробным рассказом об этом наказании напугает своих собратьев.
Но крыса напугала только девушку Зою, контролёра по электричеству из домоуправления. Зоя пришла проверять счётчик и предупредить хозяина, чтобы он погасил задолженность за свет, и вдруг увидела крысу… Громко и страшно закричала, побросала на пол свои тетради с документами и тут же выскочила на улицу.
И вот тогда к дяде Виталику пришёл уже сам наш “грозный” управдом – Георгий Иванович.
Дядя Жора начал громко ругаться и угрожать, что совсем отключит ему свет и даже когда-нибудь, “ты дождёшься, Виталий, мы и из квартиры тебя выселим!..”
Но они потом как-то примирились и даже так подружились, что дядя Жора сам чуть ли не вселился к Григорьичу.
Почти каждый вечер он приходил к нему, и они засиживались до поздней ночи.
Проходя мимо окна без шторы, я впервые увидел тогда – “мамино” пианино убранным и очищенным от хлама. А дядя Жора и Григорьич сидели на табуретках и играли на нём. В те вечера они перепели, кажется, все старые, хорошо известные песни 50-60-х годов (у дяди Жоры, кстати, было высшее музыкальное образование).
Особенно мне понравилась одна. Я её никогда раньше и, жаль, что и потом уже нигде не слышал. Запомнились только слова: “…мимо ристалищ и капищ мерно брели пилигримы…”
А неуплата за электроэнергию как-то позабылась. И свет дяди Виталика тогда горел чуть ли не до утра.
Георгий Иванович тоже ему говорил, советуя по-дружески: про ремонт, окна, двери, потолок… Мол, “помогу шпаклёвкой, извёсткой, штукатуркой… Всё организуем, не робей!..”
Но ещё и как бы жалел его:
– Слушай, Виталя: а, может, тебе просто жениться надо, а? Сколько лет ты всё один да один. А так бы – уют… жена с детишками…
А потом мы почти на два года уехали из Гурзуфа. Папу как военного инженера-строителя перевели временно в другую воинскую часть – на Урале… А когда мы вернулись, то за окнами на первом этаже кое-что изменилось. И на столе с Дон-Кихотом и во всей комнате был наведён порядок. Всё стало чисто и прибрано.
Во втором окне опять появилась штора. А самое главное, над прибранным пианино появился портрет очень красивой, похожей на цыганку, молодой женщины.
Наш “Дон-Кихот” тогда, действительно, чуть не женился. Целый год он ждал её из Москвы. Но красавица цыганка только обещала и всё почему-то никак не могла к нему приехать. И он очень переживал.
Однажды она ему уже и телеграмму прислала, что взяла билет, – “…встречай токого-то числа…” Но опять не приехала. Я как раз в тот вечер был у него, листал в кресле альбом, когда она вдруг позвонила. Он взял трубку:
– Ну и что? Опять!? А сейчас что случилось?.. Почему?!.. Вот как?.. Украли! Кошелёк. И с билетом. Прямо на вокзале?..
И вот тут, никогда такого раньше не было – он не сдержался и грубо закричал на неё:
– Так займи же просто денег и приезжай!.. У кого занять, говоришь? Да у того, кто сейчас рядом же, с тобой… – Он помолчал, вздохнул и уже потише добавил: – И в трубку громко, дышит… – И Григорьич ударил кулаком по телефону так, что поломал его.
Вот он и стал потом к нам приходить, если ему нужно было куда-нибудь позвонить. Но он приходил и не только поэтому. Слишком видно было, что он сильно переживает и тяжело переносит свою жизненную неудачу.
Не шутил он уже как раньше и почти не улыбался. Но вот что самое скверное – дядя Виталик тогда и рисовать совсем перестал…
И приходил к нам потому, что ему очень необходимо было к кому-нибудь приходить. Или уходить куда-нибудь от своего одиночества. Просто ему уже стало невыносимо жить одному в пустой квартире: с солдатиком, Дон-Кихотом, картинами и пианино…
Всё, что можно было дядя Виталик перечинил тогда у нас в доме. Переделал нам всю проводку. Своими золотыми руками поменял все розетки на кухне и в комнатах. Починил папин магнитофон и кофеварку, настроил наш новый цветной телевизор, наладил мамин утюг. А потом уже и просто так, вечерами, после работы – заходил к нам. И всегда приносил для нас с мамой вкусные гостинцы: самые сладкие совхозные персики, виноград редкого сорта “кардинал”, “медовый” инжир. А папу всегда угощал “подвальным” выдержанным вином. Он приносил его во фляжке или в банке. Они обычно долго сидели и беседовали у телевизора или курили и пили крепкий кофе на кухне… Лишь бы только не возвращаться в пустую комнату…
Но особенно мне запомнились те несколько вечеров, когда Григорьич после телевизора и кухни, с мамой и папой вдруг появлялся в моей комнате с одной книжкой.
Он её и раньше, помню, что больше всех других книг перечитывал. Это был роман Виктора Гюго – “Человек, который смеётся”. Книга всегда лежала у него, открытая, на табуретке, рядом с диваном – среди пепельниц, сигарет, рюмок… Или прямо под подушкой. Он открывал её: ”Вот, послушай, Егор”, – и подсаживался ко мне на диван, поближе к торшеру.
И долго читал вслух самые свои любимые места. А иногда закрывал книгу и сам своими словами начинал не пересказывать даже, а как бы рисовать картину, как раньше он мог – кистью и красками, которые очень жалко, что совсем забросил в последнее время.
Он очень хорошо умел показывать живые сценки. Так здорово изображать в лицах разных героев. Например, вставал на колени, ползал по ковру, объясняя мне, как Волк – Гомо и его хозяин Урсус вдвоём запрягались и везли свой возок, театр-фургон на колёсах.
Я их даже потом часто во сне видел, как вполне живых и реальных людей.
Особенно помню ту сценку Григорьича, когда в морозную ночь Урсус приютил, накормил и согрел возле пылающей печурки в своём балагане замёрзших голодных детей – мальчика Гуинплена и слепую девочку Дею…
…Эти наши чтения с “показом” надолго остались у меня в памяти – маленькими семейными праздниками моего детства. А однажды действительно был какой-то праздник, и дядя Виталик засиделся у нас допоздна вместе с другими нашими гостями. Хоть он и устал, и ослабел, но всё-таки пришёл потом в мою комнату с книжкой.
…Читал, читал, показывал мне опять, рассказывал… И так и уснул, сидя с книгой в руках. И заночевал у нас. А очень рано утром, когда все ещё крепко спали, встал потихоньку и незаметно ушёл, оставив или позабыв свою книжку под моим диваном.
…Последний раз в жизни я видел Григорьича в Ялте. Мы с мамой приехали проведать его в Аутку, в пансионат-больницу для лёгочных больных и привезли ему гостинцев.
Он шёл из столовой после обеда, в сером халатике, к себе в палату. Совсем уже худой, седой и очень бледный. И горбинка на носу стала видна ещё резче. Дядя Виталик нёс в руке два кусочка хлеба и очень обрадовался, когда вдруг увидел нас.
Потом он переоделся, и мы пошли погулять с ним к домику Чехова.
…Как я желал тогда, чтобы из-за тех густых, пахучих кустов, что растут возле высокой, тоненькой, одинокой берёзки – вышел бы сам Антон Павлович… Подошёл бы к нам и поздоровался. И они бы познакомились и побеседовали запросто с дядей Виталиком, как на крылечке. Поговорили бы душевно – об исчезающей, хрупкой Гурзуфской “старине с поэзией”…
Я уверен, что Антон Павлович улыбнулся бы и согласился с моим старшим другом, что: “…да, действительно, братцы, жизнь человеку даётся только один раз, и прожить её… А что?! Пожалуй, что верно, можно!.. А может быть даже и нужно – прожить её именно в Гурзуфе…”
А потом, думаю, что и он тоже покурил бы, как дядя Лёша, и даже поругал бы Григорьича как следует. И как врач, и как писатель, да и просто как “че-ло-век!..”
Сказал бы ему, например: “…если вы серьёзно больны, Виталий, то должны серьёзно и лечиться. Бросайте курить! Вам нельзя ни курить, ни пить. Ни табаку, ни вина, ни пива, ни даже квасу, ни-ни!..”
Сказал бы ему и построже, что “тебе ж, Григорьич, как и мне, наверно, уже за сорок?... Ну вот, пора срочно взять себя в руки! И забросить подальше эту нашу русскую “дурь”– лень с унынием!.. Да начинать трудиться, засучить рукава. И обязательно вернуться к серьёзным занятием живописью. Раз есть такой дар, коль вручён, так сказать, тебе талант от... Значит, грех будет большой потерять его! Нельзя ни в коем случае такое допустить!”
Мол, “вот и у нас, кстати, в семье тоже была подобная нехорошая история – с одним из моих братьев…”
Мы ещё долго гуляли по саду. Обошли все его укромные уголки. Но так нигде и не встретили Антона Павловича. Потом вышли за калитку и пошли обратно в пансионат.
По дороге я напомнил про оставленную у нас книгу. Но он только грустно посмотрел на меня и махнул рукой. Так что мне стало ясно: “…Оставь её себе, Егор. Я ж тебе её подарил…”
Вскоре после этого мы уехали из Гурзуфа и уже – навсегда. А через несколько лет наши хорошие знакомые (тоже с Ленинградской улицы) написали нам письмо. В самом конце бегло только упомянув: “…а помните Виталия Григорьевича? Что на Ленинградской, с вами по соседству когда-то жил? Так он умер прошлой весной, в начале мая…”
Недавно я брился и увидел в зеркале – свой, уже начавший седеть висок. Удивился. И сразу вспомнил его – Григорьича… Вспомнил и Гурзуф… Детство. И даже чуть не заплакал, увидев в зеркале то наше, теперь далёкое, милое, тёплое – Гурзуфское “старьё”…
Сети, скалы, море, бухту, лачуги и веранды… Маму на крылечке, зонтик, штору и гармониста…
Кое-как добрился, умылся и пошёл скорее в комнату – искать на полках его книжку. Нашёл.
И весь вечер потом читал вслух разные любимые отрывки Григорьича – моему сыну. И вот пока я ему читал, то всё никак не мог отделаться от одной странной мысли.
“Гипотеза”у меня даже возникла такая: “А что?! Может быть, он, Григорьич, и не умер на самом деле!..”
Вернее, мне бы очень хотелось так думать: что в последний день его жизни, когда он уже не мог вставать с дивана, то тогда, может быть, и протянул руку и пошарил на табуретке. Поискал эту книгу, которую сам же мне подарил. Не нашёл. И тогда стал вспоминать. И на рассвете вспомнил лишь одну только фразу: “…мы – странствующий храм – говаривал Урсус…” Вспомнил, прошептал её. И он тут же и подкатил, этот зелёный фургон, театрик… И через минуту они все и вошли к нему в комнату: Урсус, Гомо, Гуинплен и Дея. Помогли ему подняться и перенести все его вещи и мебель в фургон: шкаф, диван, флаг-штору, пианино и холодильник с книжками…
И так они и колесят, наверное, странствуют и по сей день, где-нибудь, по старому ещё Крыму. Или, “мерно бредут”, как пилигримы из дяди Жориной песенки…