Из рода пахарей
Из рода пахарей
Семьи не зря называют ячейками общества. В истории каждой из них так или иначе отразилась история страны. И наша семья не была исключением.
Отец мой Илларион Григорьевич, сибиряк во втором поколении, на свет появился в селе Таскино, что на юге Красноярского края, в нашем старом родовом доме, в конце позапрошлого века. Был он «двойнишным», но его братец-близнец во младенчестве умер. Отец рано лишился матери. Остался полусиротой с двумя младшими сёстрами. Овдовевший родитель их Григорий, Гриша Толстый, по сельскому прозвищу, жениться в другой раз не стал. Он своей земли не имел, работал по найму, и семья жила бедно, так что старшему Ларьке с сестрёнкой Липкой, а потом и с подросшей Агриппкой довелось даже ходить по миру, собирать подаяния.
А когда подростку исполнилось тринадцать, он сам пошёл в батраки. Как потом вспоминал частенько, нанялся к одному из местных кулаков Анифату, фамилию я запамятовал. Из рассказов отца о батрацкой жизни в мою детскую память почему-то врезалась такая подробность. Во время жарких работ на покосе, ближе к полудню, жена Анифата выходила к работникам с ведром и спрашивала: «Не хотите ли кваску свеженького?» Ещё бы! Зной, ломовая работа, пот градом… И хотя батраки понимали хитрость хозяйки, но всё-таки с жадностью выдували по ковшу, да по другому.
А коварство умысла Анифатихи заключалось в том, что вскоре она уже кричала от котла с нарочитой ласковостью: «Обе-е-дать, мужички! Обе-е-дать, бабоньки!» Усталые мужички и бабоньки бросали свои косы или вилы-грабли, если шла сеномётка, и тянулись нехотя к полевому стану, обречённо сознавая, что их «надули» в прямом и переносном смыслах, чтобы они с желудками, переполненными квасом, поменьше съели за обедом хозяйского хлеба и приварка.
С горькой усмешкой, помню, рассказывал отец и о том, как он, уже подросший, косил однажды с отцом и сёстрами в ничейном логу сено для домашней коровёнки. Дело ладилось. Но вдруг налетела и окружила их целая орава косцов, нанятых кулаком, владельцем соседних угодий… «Ментом» обкосив Гришу Толстого с сиротами, они стояли потом, опершись на косовища, и победно гоготали. А Липка с Агриппкой плакали от обиды. Пришлось бедным искать траву в других угодьях – по закраинкам.
Так что нынешние многочисленные мифы и легенды о кулаках, как о якобы самых «справных и работящих» крестьянах-хлебопашцах, невинно раскулаченных и сосланных «в голую тундру среди зимы», зачастую далеки от истины. И, мягко говоря, пристрастны. Кулак, он и в Африке кулак. И у молодого батрака Лариона, прозванного в деревне Ларькой Помазком (помазок - дегтярная кисть) за густые чёрные кудри, были веские основания для бунтарского «покраснения».
Что он и сделал вместе с такими же неимущими бедолагами, уйдя после пребывания в окопах Первой мировой на её исходе – в Красную армию и в красные партизаны. «Ходил на Врангеля», по его словам. Подробностей этого его похода, к сожалению, не знаю, не помню. Но сохранил в закоулках памяти одну забавную бытовую байку. Где-то в Крыму был отец с друзьями-соратниками в гостях у некой хохлуши. Угощая красных бойцов, она, вроде той Анифатихи, сперва выставила на стол разные соления, овощи, окрошку с квасом, а когда солдатики с голодухи нахватались этой зелени, стала предлагать жареное да пареное. И тогда один из них, сам родом украинец, сказал со вздохом разочарования: «Сумэла сгадаваты, да не сумэла подаваты». Потом эту фразу отец шутливо повторял всякий раз, ежели мать подавала на стол схожим образом.
Успел отец повоевать на Гражданской и в Сибири, в рядах знаменитой партизанской армии Кравченко и Щетинкина (с которой, видимо, позже и «ходил на Врангеля»). Петра Щетинкина знал даже лично. По крайней мере, я помню из его рассказов, что Пётр Ефимович, когда отец стоял на дозоре у штаба, каждый раз, приходя «на службу», обязательно здоровался с ним за руку. Как, впрочем, и с другими бойцами-партизанами.
Любопытный факт. Через многие годы, когда отца уже не было в живых, я приехал в старинное минусинское село Ново-Троицкое, чтобы написать о нём для «Красноярского рабочего». Встречаясь с его жителями, навестил и старожила, бывшего красного партизана Котуха (имени-отчества не помню), воевавшего в армии Щетинкина. И когда в ходе беседы сказал ему, что мой отец тоже воевал у Щетинкина и даже здоровался с ним за руку у некоего штаба, старик Котух вдруг оживился, хлопнул себя по коленям и воскликнул: «Дак я ж знал твоего батю! Ларивона, таскинского старовера! А штаб тот, о коем говоришь, располагался в аккурат здесь, в Ново-Троицком, а именно - в нашем доме, в котором мы с тобой сидим! Стол Петра Ефимыча стоял вот в этой комнате, в горнице…». Было, чему удивиться. Воистину – мир тесен.
К слову, в моём домашнем архиве доселе хранится «Удостоверение бывшего красногвардейца и красного партизана» за номером 15, выданное отцу уже позднее, в 30-е годы, Президиумом Каратузского райисполкома на основе Постановления ЦИК и СНК Союза СССР от 13 января 1930 года – «О льготах бывшим красногвардейцам и красным партизанам». Подписано председателем райисполкома Котиковым и секретарём Алиферовым. Забавно сегодня читать, что красные партизаны и члены их семей имели, например, 50-процентную скидку не только «на пользование коммунальной квартирой», но и - «коммунальной баней», «на питание в кооперативных столовых» и «на получение билета в кино, театры и прочие зрелища», а ещё располагали правом «бесплатного проезда через паромную переправу» и «снабжения продовольствием и промтоварами по нормам для рабочих производственных цехов по первой категории» Особенно впечатляет последняя строка, когда подумаешь о «льготах» для нынешнего «гегемона», уже, кажется, и вообще исчезнувшего как класс.
Понятно, что, возвратившись домой из походов «на Врангеля» и «на Колчака», отец чувствовал себя героем, да и, наверное, был таковым по своим временам. В Таскино он получил, наконец, свой земельный надел над Пашиным озером, который старожилы до сих пор называют Щербаковской пашней, с примыкающим к ней Щербаковским же логом. Произвёл запашку клина. Женился на моей будущей матери, тогда – молоденькой девчонке Мане Кокуровой, дочери Василия Кокурова. столыпинского переселенца, прибывшего откуда-то «из-под Нижегорода». Потом мать нам рассказывала, что отец ходил в кожанке и папахе с красной лентой наискосок, почти в униформе тогдашних красных партизан, и был, разумеется, завидным женихом, несмотря на своё батрацкое прошлое.
При «единоличной» жизни молодая семья создала довольно крепкое хозяйство. По рассказам родителей, у них было даже несколько лошадей, не говоря о коровах, овцах и прочей живности. И работали они много и упорно – от темна до темна. В 1923 году родился первенец Иван, в 25-ом – дочка Марфуша… Когда началась коллективизация, отец, активист советской власти, естественно, стал и активистом нового колхозного движения. Не очень чётко, но запомнилось мне, что он был среди организаторов колхоза не только в своём Таскино, но и в райцентре, где счёт первых сельхозартелей приближался к десятку. И вроде бы в одном из них отец даже некоторое время председательствовал. Во всяком случае, где-то в конце 60-х годов старейшина каратузских «летописцев» Леонтий Майков (отец нашей строгой учительницы по математике Елены Леонтьевны), сам активный участник коллективизации, подтверждал это мне, тогдашнему корреспонденту краевого радио и газеты «Красноярский рабочий», кивая на свои объёмистые «анналы»… Хотя я не настаиваю на достоверности данного факта.
Ну, а у истоков нашей таскинской сельхозартели отец стоял точно. Председателем, правда, не был. Но многие годы бессменно входил в состав правления колхоза, избирался председателем ревизионной комиссии, работал бригадиром и даже агротехником. Да, он, познавший грамоту «самоукой» и читавший до старости «врастяжку», почти по складам, в 30-е годы заканчивал в Минусинске агротехнические курсы и потом работал в колхозе агротехником. По-нынешнему – главным агрономом! Помню, как рассказывал он о первом своём экзамене перед селянами. Посеяли зерновые под присмотром новоявленного «спеца». Но прошли сливные дожди, на ряде полей образовалась земляная корка, и зёрна долго не показывали ростков.
«Учёный агротехник» волновался. Над ним уже начали подтрунивать колхозники. И тогда он применил невиданный прежде в нашенских местах агроприём – велел проборонить засеянное поле конными боронами. Решение оказалось верным. Следом – чуть ли не на другой день – появились дружные всходы. И урожай вышел на славу. Агротехника односельчане признали.
А у нас в доме на память от этой его службы остались ручная мельница
(с бункерком и рукояткой, похожая на мясорубку), лабораторная, для растирания, размалывания зёрен, возможно, на предмет оценки содержания клейковины, определения хлебопекарных качеств, и аккуратный, обшитый чёрным дерматином ящичек – футляр для небольшого микроскопа. И если мельницу иногда использовали в доме по её прямому назначению или в качестве крупорушки, то микроскоп лежал долгие годы, всеми забытый, в дальнем углу шкафа под какими-то бумагами и тряпками. Пока я случайно не наткнулся на него однажды и не заинтересовался им как редкой и чудесной штуковиной. С той поры этот нехитрый оптический прибор, с несколькими сменными окулярами-линзами разной степени увеличения, стал, наверное, самой занятной игрушкой моего детства и отрочества. И не только моего. Немалый интерес проявляли к ней и мои друзья. Чего мы только не разглядывали в эту «увеличилку»! Подкладывали на стеклянный столик под смотровую трубку и зёрнышки, и травинки, и волосы-шерстинки, и разных букашек-таракашек, и даже, простите, вошек, которые нет-нет да заводились тогда в наших ребячьих головёнках.
Ну, а когда я подрос и впервые влюбился в классе шестом или седьмом, то, помню, уже в тайном одиночестве, всё увеличивая её, норовил получше рассмотреть на общеклассной фотографии милую мордашку юной зазнобы, скромно стоявшей в заднем ряду. А позднее отзвуки тех тайных любований-разглядываний невольно проявились в одном стихотворении под названием «Портрет», которое доныне мелькает в моих поэтических книжках.
О жизни отца в 30-е годы прошлого века я, понятное дело, могу говорить лишь с чужих слов, отрывочно сохранившихся в памяти. Да и в начале 40-х. Не помню даже, как он уходил на фронт. Его призвали рано, где-то в начале войны, и после краткосрочных сборов в Ачинске отправили на фронт.
Так что я впервые, можно сказать, по-настоящему «живьём» увидел отца только осенью 1945 года. Осенью, наверное, довольно поздней, потому что, мне помнится, когда мать выскочила встречать его у ворот, то на ней была шаль и фуфайка, а на отце – шинель и пилотка. Я за встречей наблюдал, припав к окошку. Отец помахал вслед грузовику, подвёзшему его, на миг приобнял мать (объятия-поцелуи не в наших староверских нравах) и, что-то говоря ей, понёс в ограду вещмешок и какой-то узел. Наш Борзя встретил его радостным лаем и суетливыми поклонами. Я тоже заметался по избе, объятый радостью, смешанной со страхом, потом взлетел по приступкам на печь и задёрнул занавеску… Позднее эта памятная сцена нашла отражение в моих писаниях.
Да и о дальнейших днях и годах жизни отца мною написано немало. Кстати, несравнимо больше, чем о матери, и, наверное, нет смысла здесь повторять всё это. Попробую сказать короче и обобщённей, хотя сделать это, конечно, непросто. Как вложить целую четверть века совместной жизни под одной крышей, буквально бок о бок, с самым родным для тебя после матери человеком, возле которого ты рос, открывал мир, учился, приобщался к труду, в считанные страницы? Поневоле получится лишь беглая и поверхностная «характеристика», вроде тех, что выдают «с места работы» по казённой надобности. Но всё же попытаюсь…
Отец был из того первого жертвенного поколения российских людей, которые сгорели в боях и трудах ради мечты о лучшей доле трудового народа. Великой мечты, вековой мечты, скажу я, не боясь, что это прозвучит слишком пафосно. Ныне, в наши смутные времена, её пытаются оболгать, затоптать, опошлить, и, к сожалению, не без успеха. Но всё же, слава Богу, остались ещё честные, с трезвыми взглядами люди, признающие правоту этого и следующего за ним поколений. Всем нутром ощущаю эту святую правоту и я, грешный. Ибо из самых правдивых книг, публикаций, которые мне довелось прочитать за десятилетия, прямых из свидетельств умных и порядочных людей, поживших и в царском «раю», и в советском «аду», с которыми судьба сводила меня на жизненном пути, знаю я доподлинно, что «золотого века» в досоветском прошлом не было. Что вековое угнетение неимущих, «труждающихся и обременённых» слоем праздных богачей, захвативших власть над своими братьями, это не выдумка, а печальная правда. И что дворяне, ещё с допетровских времён завладевшие не только землями, но и душами крестьян, самими жизнями их, во многом сами подготовили и вызвали на себя ту ненависть, то возмездие, которые обрушились на них в годы революций.
Отец успел повоевать в окопах Первой мировой войны, уже на излёте её, и потом оказался среди тех солдат, среди той крестьянской «массы», одетой в серые шинели, которая, получив оружие в руки, закономерно повернула его против своих многолетних (многовековых!) угнетателей. Это не пропаганда, не выдумка из «краткого курса» истории ВКПб, это быль. И подхваченный волной революции и гражданской войны молодой батрак Ларион из села Таскино Сагайской волости Минусинского уезда Енисейской губернии закономерно побывал и в красногвардейцах, и в красных партизанах, и стал активистом и проводником народной власти, о чём уже написано выше, и защитником её в огненные годы Великой Отечественной.
И потому же, вернувшись с фронта с шестью медалями, среди которых были и «За отвагу», и «За оборону Сталинграда», и «За взятие Кёнигсберга», и «За победу над Германией», отец сразу ушёл с головой в колхозную «бучу» и вскоре добавил к военным - награды «За доблестный труд» и «За трудовую доблесть». Работал то бригадиром-полеводом, то заведующим «сушилкой» и «заготзерно», то начальником пожарного депо или «просто» садоводом колхозного сада, конюхом в бригаде, столяром, пимокатом в соответственных артельных мастерских.
Между прочим, боевые медали его были не «штабные» и не «обозные», он все годы войны пробыл «на передке», получая раны и контузии, не раз попадал в полевые госпитали, но снова возвращался в строй. Его воспоминанья о войне, обычно застольные, под рюмку-другую, помнится, были связаны в основном со Сталинградской битвой, в которой он участвовал самым прямым образом и, тяжело раненым, был переправлен под пулями через Волгу в военный госпиталь. Именно за проявленное мужество в тех событиях он был награждён медалью «За оборону Сталинграда», которую особо выделял среди прочих, наряду с медалью «За отвагу», полученную в то время, когда она ещё была нововведённой наградой и ставилась высоко, почти вровень с учреждённым позднее солдатским орденом Славы трёх степеней. И не случайно он мне, мальчишке, в День Победы, помню, прицепил к рубашке именно медаль «За отвагу». «Видно, за то, что я выжил в кромешные годы войны», как я позднее написал в стихотворении «Награда», которое не раз печаталось в моих книгах, в краевых и столичных газетах и даже в журнале «Наш современник»…
Далее подробно распространяться об отце в этих записках, наверное, нет смысла, ибо он у меня «главный герой» множества стихотворений, рассказов, а повесть «Свет всю ночь» - это по существу повествование об отце, можно сказать, его художественная биография.
Хотя, конечно, там она далеко не полная. Многое из того, что я собирался рассказать о нём, о связанном с ним, так и осталось в чернильнице. Например, хотелось мне описать качание мёда на колхозной пасеке, вернее – пасеках, ибо их когда-то было несколько. Описать со всеми красками, запахами, звуками, с колоритными лицами пчеловодов и пчеловодок. Да, водились и такие.
Вы спросите: а при чём тут отец? Да при том, что на этих пасеках, стоявших в разных концах артельных угодий – возле чистейшего озера Перешеек, на урочище Совхозная пашня, за полями над водяной мельницей – я бывал обычно с отцом. Он, непременный член правления колхоза, многие годы подряд избирался председателем ревизионной комиссии. А именно председателю ревкомиссии поручалось контролировать качание мёда и доставку его на колхозный склад, расположенный во дворе правления.
При добром лете пчелиный взяток бывал обильным, мёд качали в течение нескольких дней, и каждый день я сопровождал отца, ранним утром садился с ним в телегу, с двумя-тремя стоявшими в ней деревянными кадками, и ехал на пасеку. Особенно памятна мне пасека на берегу светлого озера Перешеек, у подножия солнцепёчного склона косогора, по которому шёл сосновый бор, зелёный, чистый, пахнувший смолой, летним зноем, донником и мёдом. В прохладном амбаре, возле избушки пасечника, стояла медогонка – огромный жестяной чан с вертящимися в нём «крыльями», в которые стоймя вставлялись рамки с сотами, наполненными мёдом. «Крылья» начинали вращаться, мёд стекал в основание чана, а затем через лоток – в подставляемые тазы и ведра.
На пасеке в эти дни я бывал не единственным из сельских ребятишек. Брали с собою детей и работницы, крутившие медогонку, и пчеловод с помощником. Мы там быстро сдруживались, находили свои ребячьи дела, затевали игры. Но главным занятием для нас было наблюдение за тем, как гонят мёд, и, разумеется, проба его. Здесь доступ к нему был для всех открытым и по сути неограниченным. Ставить какие-либо ограничения просто не имело смысла. «Злоупотребления доверием» исключались уже потому, что свежего, «горячего» мёда много съесть невозможно. Он слишком сладок и приторен. И мы, ребятня, больше нажимали на медовые соты, жуя их воск вместо жвачки. И это была самая сладкая и душистая жвачка на свете.
Отец мой отнюдь не представлял собою этакого ревизора-соглядатая, работал вместе со всеми - помогал крутить медогонку, обрезать и вставлять сотовые рамки, сливать мёд в кадки и лагуны. А вечером мы отвозили его в кладовую при колхозной конторе. Потом этот мёд частью выдавали колхозникам на трудодни натурой, а частью продавали на базаре в Каратузе или Минусинске и пополняли деньгами артельную казну.
Понятное дело, эти «лакомые» поездки с отцом были для меня желанны и радостны. Однако запомнилась одна и грустная поездка на пасеку, что располагалась на упомянутом урочище Совхозная пашня, над водяной мельницей. Точнее – грустное возвращение с неё, ибо на этот раз в отцовской телеге стоял с мёдом единственный лагун, а две приготовленные кадки пустыми прыгали и погромыхивали на кочках. Медовый урожай оказался скудным. Но печалило меня не только это. Вдобавок ко всему затёк мой правый глаз от пчелиного укуса, а на темечке больно ныла огромная шишка. Пчёлы на пасеке вели себя, словно сумасшедшие: кружили над ульями, жужжали, метались пулями туда-сюда, нещадно жалили кого попадя; не делали только одного – не приносили мёда с окрестных лугов и косогоров, густо пестревших цветами.
На вопрос отца, в чём причина такого их поведения, бывалый пчеловод Александр и его подручная Поля разводили руками: «Видно, год такой, не медовый». Однако проницательные односельчане вскоре стали намекать, что не «немедовый год» тут виноват, а всё дело в «медовом месяце» пчеловода и пчеловодки. Как утверждали знатоки, пчёлы не терпят подобных «амурных» отношений (в народе их называют прямее) у своих опекунов и выражают бурный протест всеми силами и средствами, начиная с забастовки.
Председатель колхоза внял этим слухам, заменил пчеловодов, и следующее качание мёда в самом деле получилось более удачным. Правда, это уже был не тот наилучший мёд с цветов раннего разнотравья, который зовут майским и считают самым ароматным и целебным, а поздний, менее ценный, называемый в народе падевым.
Не написал я и оставшийся в задумках рассказ о том, почему отец ушёл из колхозного сада. Он был очень даже не плохим садоводом, любил это дело и относился к нему – впрочем, как и ко всякому другому, за которое брался, – с большим старанием и ответственностью. Именно в пору его заведования садом сборы плодов и ягод стали настолько весомыми, что, к примеру, яблоки с колхозного склада отпускались колхозникам «под роспись», за сущие копейки в счёт будущих выплат на трудодни. Иные брали по мешку и более. У нас тоже, помнится, всю осень стоял в сенях мешок-другой с яблоками, отличными, между прочим: «анисом», «белым наливом», «антоновкой» и другими, - и я, приезжая домой из Каратуза, где учился в средней школе, хрустел ими с утра до вечера, а потом ещё набивал котомку
в дорогу. Может быть, именно поэтому позднее одним из моих любимых литературных произведений стал благоуханный рассказ Ивана Бунина «Антоновские яблоки», вкус и запах которых я отчётливо помню доныне.
Однако отец проработал в саду недолго, всего несколько сезонов. Причиной ухода стал один случай, прямо-таки потрясший его. Как-то летом, в конце июля или начале августа, после обильного ливня, отец вдруг в неурочное время подкатил к дому на своём Савраске, положенном ему по штату (к слову сказать, «лошадь на руках» была для него не последним плюсом садоводческой службы), торопливо зашёл в избу, бледный, взволнованный, не снимая мокрого дождевика, сел на своё обычное место в торце стола, закурил сигаретку и выдохнул:
- Не, я больше не могу! Уйду! Хоть и жалко терять Савраску…
- Что там стряслось-то? – спросила мать.
- Да надоело быть пугалом. Садоводом бы ладно, но я же и за сторожа. А люди, как одурели. Особенно эти доярки да скотники с соседней фермы. Не поверишь? Сёдни было: дождь сливной, гром грохочет, молнии огненными бичами хлещут по всему небу, а я вижу из окна садовой избушки, две девки-доярки перемахнули через заплот, подползли на четвереньках, на коленях к яблоням и давай пластать этот «белый налив» – да за пазуху, да в подолы, да в трусы, прости Господи! Выскочил, крою их матюгами, а они будто и не слышат. Только когда схватил двустволку, пальнул в воздух – струхнули, рассыпали яблоки и тягу! Подошёл, собрал с ведро. Да ведь зелёные ещё! И почти у каждого в деревне свой сад. Ну, чо им дались эти колхозные яблоки! Не-е, с таким народом коммунизма не построишь. Уйду я из сада! А Савраска… поди, обойдёмся как-нибудь.
И ушёл. Сперва - в колхозную столярную мастерскую, а потом и вовсе – в «свободные художники». Оборудовал свою столярку в ограде под навесом и стал брать от бригадиров заказы на ремонт колёс, телег, на изготовление граблей, вил и прочего крестьянского инвентаря. Стал «кустарём-одиночкой без мотора», говоря языком 30-х годов, или, как теперь бы сказали, - частным индивидуальным предпринимателем.
Хотелось мне написать и «посмертный» рассказ о нём. Точнее – об его могиле. Когда рядом с моей сестрой Валей на староверском кладбище «поселилась» и наша мама, то решил отец сделать для них общую оградку. Простую, деревянную. Заготовил штакетины, незатейливые балясины, воротца, и однажды, когда я приехал домой то ли на каникулы, учась в институте, то ли в отпуск, уже работая учителем в Канске, он попросил меня помочь ему загородить эту оградку. Я запамятовал теперь, помогал ли отцу ставить её, но помню, как мы ездили с ним на лошади «в разведку», чтобы снять мерку, что называется, «привязать к местности» будущую изгородь, и как отец, обойдя могилы, тут же зачем-то прибросил шагами расстояние за пределами их до берёзы, росшей рядом, а в ответ на мой вопросительный взгляд остановился под её кроной и, словно бы между прочим, заметил:
- Здесь положишь меня…
Лет через десять он и вправду лёг на указанное место в оградке, сделанной «на вырост». А ещё через пяток, «потеснившись», впустил дочь Марфушу, мою старшую сестру, которую мы с её мужем Федором Берестовым, бывшим фронтовиком, ныне живущим в Каратузе, и сыном Ваней, привезли сюда в последние мартовские морозы в алюминиевом гробу аж из Дудинки. Такова была предсмертная просьба покойной.
К тому времени оградка отцовской работы заметно поветшала, подгнила, похилилась. Её надо было срочно менять или ремонтировать. С этой целью
я даже приезжал летом раза два, говорил с нашими столярами-плотниками. Они брались изготовить новую оградку «хоть сегодня», если будет на то заказ. А в «обговоре» деталей такового предлагал свои услуги дядя Егор, муж Липистины, сестры моего отца, колхозный коневод и лихой наездник (о нём и тётке Липистине я тоже писал не однажды). И, как когда-то с отцом, я ездил с дядей Егором на «рекогносцировку» местности. Перед поездкой он отправился на конторский двор за лошадью и, словно бы походя, наказал:
- Возьми там сколь… Дело такое, помянуть надо будет...
Я взял бутылку водки, закуску. Прибыв на кладбище, дядя Егор деловито привязал коня за ближайшую оградку. Мы прошли в глубь леса, к могилам моих родителей и сестёр. Постояв над ними с картузом в руках, дядя Егор обошёл оградку по периметру, покачал головой, повздыхал, давая понять, что она уже хуже некуда, а потом сел в теньке у берёзы и кивнул мне:
- Ну, что там у тебя? Помянем…
Я вынул прихваченный запас, пластмассовые стаканчики, бутылку горькой поставил на камушек гробовой, как в той песне Исаковского о солдате, покорившем «три державы». Мы выпили за Царствие Небесное дорогих покойничков по одной, по другой. Дед Егор не отставал от меня, даже шёл с опережением, поскольку я ему выделил стаканчик посолиднее в знак уважения. Слово за слово, потекли живые воспоминания… Впрочем, после третьей язык моего прораба стал несколько заплетаться, а уж после принятия следующей я понял, что «рекогносцировку» на этом придётся закруглять. И погрузив задремавшего было родича в дрожки, сам взял вожжи в руки, чтобы править застоявшимся конторским жеребчиком.
А на завтра мне нужно было срочно возвращаться в город, и «проект» остался неосуществлённым. На следующий год я снова попытался заменить ограду на могилках. И снова – с помощью незабвенного жокея дяди Егора. Однако сценарий поездки «в разведку» на кладбище с непременным запасом для поминовения усопших родичей повторился один к одному. И тогда я осознал, что на третий раз надо действовать как-то иначе. Самому или через более крепких, надёжных посредников. И, слава Господу, такой «посредник» вскоре нашёлся сам. Проблему вызвался решить племянник Ваня Берестов, инженер-речник, работавший в Дудинском морском порту (к слову сказать, прошедший путь от машиниста портального крана до зама начальника этого громадного порта). Он сам изготовил лёгкую, ажурную оградку из алюминиевых прутьев, в разобранном виде привёз её за тысячи вёрст в Таскино, на месте собрал, покрасил серебрянкой. И она доныне стоит там, как новая. И почти каждый год, навещая наше староверское кладбище, я с благодарностью вспоминаю его, живущего ныне под далёким Белгородом. Думаю, не менее благодарны ему и души покойных – его тёти Вали, матери Марфуши, бабки Марии Васильевны и деда Иллариона Григорьевича.