Два рассказа
Два рассказа
Старуха и квартирант
.
Старуха не любила скрипичную музыку и, когда из небольшого черного футляра, из красного плюшевого нутра, квартирант доставал ореховый инструмент и начинал тягучий нотный зудеж, предпочитала удалиться и отсиживаться в кухне, затворясь дверью, и слушать радио, которое, правда, иногда допускало огорчительный сбой и подвывало квартиранту гнусоватым смычком.
.
Квартирант был не просто временным съемщиком комнаты, он застрял где-то в одном из хитросплетений родословного древа покойного старухиного мужа, и отказать ему в постое, редкостно пробившемуся на консерваторское обучение из провинциального захолустного угла, было невозможно, как невозможно было запретить ему упражняться подолгу, по нескольку часов подряд. Благо квартирант вел себя примерно и старухи не чурался, тепленько называл ее бабушкой и любил побалакать с ней о цветах: и о тех, которыми полонились подоконники, и о тех, которые в неволе горшка не растут.
.
– Почему же это столетник не цветет? Кактус цветет, а они с ним чем-то похожи. Оба шипастые... А на Кавказе, бабушка, у моря, растет дерево – родедендрон называется, с большими розовыми цветами. Говорят, очень красивое. Я не видел. Я еще ни разу к морю не ездил, – тихонько вздыхал квартирант и глуховато подкашливал, прикрывая узкой ладонью рот.
.
Этим вздохом и движением руки он напоминал старухе умершего мужа, который тоже принадлежал к музыкантскому племени: был трубач. Она вышла за него замуж по страстной влюбленности, но без всякого восторга от его музыки. Когда-то он самозабвенно рисовал их счастливую будущность: большой дом с открытой террасой, рояль в гостиной... А еще он обещал ей купить дорогую, длинную – до пят – каракулевую, с воротником из чернобурки шубу. Ни первого, ни второго, ни длинной шубы, о которой старуха еще в невестах грезила как о чем-то заветном, в их жизни не появилось. Трубач-муж напрасно уповал стать знаменитостью, слава ускользнула от него; он вечно нуждался, занимал и перезанимал деньги, постоянно искал себе “новые” оркестры, часто хворал и умер еще молодым от грудной болезни, не выполнив своих обещаний ни перед творческим “я”, ни перед женой. Он оставил в наследство ей папки с нотами, потускнелую трубу и одиночество, которое на закатном уклоне лет и потревожил не совсем случайный квартирант из дальней родни с музыкальными наклонностями. “Пускай проживает. Не так скучно хоть”, – говаривала про себя старуха, испытывая подчас к квартиранту материнские чувства.
.
“Да вот и он! Что же так рано?” Нынче вечером квартирант собирался с кем-то на концерт в филармонию, но обернулся очень скоро, как будто филармонический артист занемог и выступление отменили. На вопрос старухи “Что так?” квартирант промямлил нечто невнятное, устало-раздраженное и, оставив посреди прихожей свои ботинки, чуть не до верхов извоженные в весенней грязи, ушел к себе в комнату-боковушку и тотчас же приступил пиликать.
.
Старуха, немало удивленная небрежностью его ответа и вызывающей заляпанностью его обуви, собралась было в кухню – пересидеть неминучий урок, но замешкалась. Соло нынешнего смычка показалось ей странным, невсегдашним: смычок то стремительно взовьется к пискучим голосам высоченных нот, то без всякого переходного рисунка, о котором старуха имела невольное представление, вдруг загудит низким, плотным, шаляпинским басом, но и эту песнь оборвет сплеча, на полувыдохе... Сегодняшние упражнения студента явно пробуксовывали: он часто умолкал, потом опять выкрутасничал, выводя неблагозвучные темы, снова умолкал, пока очередной припадок активности не понуждал его к новой нелепой виртуозности.
.
“Не стряслось ли с ним чего? Обидел кто-нибудь. Билеты на концерт потерял?.. Или нездоровится?” – блуждала старуха по догадкам, слушая, как дико, в надрывом, с болью взревывала скрипка.
.
Поразмышляв немного, старуха налила в кувшин воды и под предлогом поливки цветов на окошке, которые были политы поутру и по влаге не соскучились, пошла – движимая любопытством и озабоченностью – в комнату постояльца. Когда старуха приблизилась к двери, скрипка играла высоко, путанно и коряво: “И-и-ии-ии!! – иии!” Потом скрипка внезапно прервала узловатую нотную вязь, и в коридор получившегося затишья старуха и хотела пробраться в комнату – осторожно приналегла плечиком на дверь, но в тот же миг, будто включилась сигнализация, смычок резанул по струнам и нервам; скрипка завизжала истерично, как перепуганная, опозоренная женщина, которую застали врасплох нагишом...
.
Квартирант не видел обнаружившуюся у приоткрытой двери старуху: он стоял к ней спиной – лицом к окну, как всегда на своем ученическом месте, возле пюпитра, на котором сейчас вместо нот лежал портрет в белой картонной рамке. О портрете этом старуха давно знала, хотя квартирант его прятал, но прятал, в силу рассеянности своей, чертовски халатно: забывал на стопке книг на этажерке, между цветочными горшками, а бывало, уголок белого рамочного картона виновато высовывался из-под подушки. Цветной фотографический облик избранницы квартиранта старуха изучила досконально. Темноволосая, с тонкими бровями, с безукоризненно отточенными косметикой ресницами вокруг больших черных глаз, с крупными губами и чуть смеющимся, иронично-надменным подбородком, в затейливых серьгах висюльками и в кофточке с узором золотой вышивки, – девица нравилась ей очевидной, неоспоримой, какой-то журнально-обложечной привлекательностью, но и вызывала некоторое подозрение. “К ее наружности кавалера другого бы надо”, – подумывала старуха, приставляя к фотографической особе нынешнего ухажера – скрипача-студента, немодного, застенчивого, да еще из провинции, с безденежья.
.
Вдруг квартирант отбросил на кровать смычок, а портрет с красивым девичьим лицом схватил с пюпитра и швырнул себе под ноги; плечи квартиранта судорожно затряслись. Старуха испуганно притворила дверь, боясь быть уличенной в подглядке, и замерла, прижимая к телу холодный кувшин с водой и сдерживая дыхание.
.
Однако сострадательный интерес к постояльцу не позволял ей долго бездействовать, она немного повыждала, потерпела и костяшкой согнутого указательного пальца постучала в дверь. Сперва – тихо, после – погромче.
.
– Да, да, – минуя паузу, глухо откликнулась комната.
– Цветочки полить, – кашлянув, доложилась старуха при входе и неслышно-мягко прошла к окну, при этом заметив, что портрета нигде не видать, а глаза квартиранта красноваты.
– Весна... Герани пора уж зацветать. В прошлом году в это время распускалась. Может, земля истощилась, витаминов каких-то не хватает, – говорила старуха, условно поливая накануне политые растения, сопровождая это занятие пояснениями, с расчетом разговорить квартиранта.
.
Квартирант пока не проронил ни слова, сидел на кровати, положив на колени скрипку, искоса взглядывая на старуху. Она, в свою очередь, покашивалась на него. Лицо квартиранта было неброским, худым, с красноватыми пятнышками от былых отроческих чирьев; глаза, с нездоровым блеском недавних слез, глядели скорбно; тонкие руки бледны – почти в цвет его белой рубашки, обшлага которой далеко выползли из рукавов кургузого, порядком поизносившегося пиджачка.
.
– Вот просохнет на улице и пойду в овраг за черноземом, – вздохнула старуха, якобы притомилась, и позволила себе сесть на стул, что находился возле кровати и квартиранта. – Землю в горшках поменять надо. И рассадить кой-чего. Бегония вон густо пошла – целая шапка, – продолжила она цветочную тему.
.
Квартирант повернул голову к окну, вероятно, выбрал взглядом шапку круглых листьев бегонии, темно-зеленых, с восковым налетом с лицевой стороны, и бордовых, с белыми прожилками с изнанки. Старуха уловила в этом его движении некую отзывчивость к своим словам и расположенность к себе и осмелилась полюбопытничать:
– Ушла, что ли, она от тебя?
.
Квартирант быстро, стыдливо взглянул ей в глаза и опустил голову, заперебирал нервными пальцами струны на скрипке; однако, похоже, старухиному вопросу не удивился – напротив: ему, похоже, самому хотелось исповедаться. Он швыркнул носом и лихорадочно часто закивал головой, отвечая тем самым на вопрос старухи утвердительно, а потом заговорил скоро и отрывисто, с горькой обидой:
.
– Никакие концерты ей не нужны! И музыка не нужна! И я ей не нужен! Деньги ей нужны! – Он часто дышал и давил пальцами гриф скрипки. – Она теперь с другим. У того квартира есть. Доллары! Она только и говорит, чего сколько в этих долларах стоит... Он летом ее за границу повезет. К морю! Да неужели все женщины такие? Покажи им деньги – и побегут? – взглянув в глаза старухе, с запальчивостью и отчаянием спросил он, словно она отвечала за все женское в этой жизни.
.
Старуха поначалу несколько смутилась, потупилась, будто чего-то наобещала квартиранту, да не выполнила. Ей, конечно, хотелось утешить его, успокоительно высказать ему, что настоящей любви никакие деньги не страшны, что избранница его вскоре вернется, оценит его по достоинству, покается и вернется. Она видела и чувствовала, что квартирант ждет от нее именно таких слов и такого участия. Но старуха молчала. Ей вдруг, в этот момент, пришла на ум шуба, – та самая, каракулевая, длинная – до пят – шуба с чернобуркой на воротнике. Эту шубу она мысленно примеряла тысячи раз, в этой шубе – нарядно-неотразимая – она шла по городу с гордо поднятой головой, в этой шубе она слышала за своей спиной завистливый и восторженный шепот знакомых: “Это идет жена известного музыканта... Таких шуб у нас в городе всего несколько”. О! какая это была шуба! Которая, к несчастью, ни разу в действительности не легла на плечи старухи за всю долгую жизнь.
.
Старуха печально усмехнулась, вспомнила еще о чем-то, потерянном и невозвратном, и глядя с легким упреком на квартиранта, тихо и серьезно сказала:
– Ты смолоду это пойми... Кто богат, тот и люб! Всегда так было, всегда и останется... Вот красивая у тебя скрипка, поет хорошо, так она и стоит дорого. Так же и любовь... Для бедного человека любовь-то иной раз – это роскошь. Такую роскошь не всякий оплатит.
.
Квартирант, не ожидавший от старухи подобных слов, взглянул на нее в недоумении и тут же опустил голову, словно обжегся о ее впалые, но ясные глаза. Он не хотел больше ничего слышать и сильнее прижал к себе изящно выгнутый лаковый бок скрипки.
.
Квартирант был еще слишком молод, чтобы верить старухе.
.
Кавалер
.
Летом к нам, на окраину Вятки-города, на тихие, не знавшие асфальта улочки, непременно наведывался приемщик вторсырья. Дома тут располагались частные, с огородами и дровяниками, да бревенчатые отемнелые заводские бараки, с сараюшками, которые, казалось, сразу построили с инвалидным наклоном. А где больше всего барахла? – именно под кровом таких подсобных построек, имевшихся здесь в избытке. Да на чердаках…
.
Звали приемщика Кузьмой. За глаза некоторые кликали его с унизительной простотой – Кузя. «И когда Кузя приедет? За зиму стоко хламу накопилось. Сбагрить ему подчистую…» Но в лицо его величали уважительно, а то и вовсе с почтением, как учителя, Кузьмой Тимофеевичем.
.
Профессию его тоже называли всяк на свой манер. Чаще всего – утильщик. Помимо приемщик, иногда – сборщик; некоторые – почему-то барахольщик, а как-то раз мы услышали от старой седой очкастой тетки заумное и заковыристое: «Мануфактурщик».
.
Привозила Кузьму на точку раздрызганная, вечно пыльная, с вихляющимися, грохотливыми бортами «полуторка» – будто вытащенная откуда-то со свалки. Привозила груженого всякой всячиной, и Кузьма разбивал пункт. На земле устанавливал широкие железные планшетные весы, а поблизости раскладывал и развешивал товар, который в магазинах днем с огнем не сыщешь. Место обустраивал самым заметным, крикливым образом, чтобы подвигнуть народ любого возраста к сбору и сдаче утильсырья. На вытянутый шпагат вдоль ближнего забора развещивал женские платки с красными цветами, коврик с рогатым оленем, махровые клетчатые полотенца, покрывало с тощей узкоглазой китайкой, несущей кувшин с водой; и обязательно – гроздь ярких, в разноцвет, воздушных шаров, которые и магнитили нас, мальчишек, призывая и принуждая к сбору макулатуры, металлолома и тряпья, – при виде этих шаров руки так и чесались уволочь что-нибудь, что плохо лежит…
.
Расплатиться за вторсырье Кузьма мог не только товаром, но и деньгами: две копейки за кило металлолома, четыра – за кило старых газет, но деньги – медяшки да бумажки – мало кто брал, женщины зарились на вельвет, тюль да на крепдешин, редкостный в магазинах, или отмеряли черного сатина, из которого шили трусы; мужики приглядывали ходовую половую краску и сурик для крыш, хозяйственный инвентарь, а иногда те и другие брали дребедень: прищепки, глиняную расписную свистульку или книжку-раскраску.
.
Однажды мы с братом надыбали в собственном сарае и на вышке не годящегося для дела лома: ржавый-прержавый молоток, амбарный замок без ключей, воротные петли от каких-то древних ставень, велосипедную облезлую изувеченную раму, чугунок литров на пять-шесть. Дабы провести утильщика и выторговать у него побольше товару, в чугунок мы положили пару увесистых булыжников, насыпали впридачу сырого – чтоб потяжельше и поплотнее – песку, а сверху, чтоб прикрыть подвох, навалили ржавых гнутых гвоздей, болтов, шайб и гаек.
.
Все свое богатство за пару ходок мы приволокли Кузьме и воззрились на его смуглые скулы, чтобы он поскорее начинал обвес и оценку нашему сырью. К принесенному нами железу Кузьма особого интереса не проявлял, перевешивал равнодушно, толкнет ногтем по металлической блестящей плашке гирьку, назовет вес и щелкнет костяшками больших деревянных счет, которые тоже неизменно держал под боком. Добравшись, однако, до чугунка, Кузьма что-то заподозрил: то ли порядочный вес его смутил, то ли прочитал в наших лицах волнение. Он снял чугунок с весов и приказал:
– Вывалите! Чего там у вас?
.
Мы с братом мялись, не хотели собственными руками вытряхивать наружу свое жульничество… Кузьма терпеливо ждал. Мы стояли истуканами, глядели на него исподлобья. Наконец Кузьма сам нагнулся, опрокинул чугунок; вместе с гвоздями и гайками оттуда высыпался песок, вывернулись из него серые бока булыжников. Мы нешуточно струхнули, даже переглянулись и подумали: не дать ли дёру – как бы не всыпал нам утильщик, а еще хуже не добрался бы с жалобой до наших родителей. Но до слез было жаль «честного» утиля! Да и угрозливости и злобы Кузьма не проявлял. С рабочей простотой он высыпал весь песок из чугунка, булыжники отшвырнул в траву, в канаву, и кивнул на железяки:
– Гвозди и болты обратно. И на весы!
.
Мы мгновенно исполнили его приказ – теперь уже чистоплотный чугунок красовался на приемке. Кузьма присел на корточки, потолкал гирьку по плашке и опять шелкнул деревяшками на счетах. Сказал спокойно и убедительно:
– Песок и камень мы не берем. Нам только металл нужен.
.
На причитающиеся нам деньги мы набрали товару: по свистку, коробку цветных карандашей, а главное – переводных картинок, которые были тогда в большой моде.
Рассчитавшись с нами, Кузьма, за неимением других клиентов, сел на куль с тряпьем и закурил папиросу «Север». Мы не торопились уходить от него, после его снисходительного отношения к нашему обману мы имели особенное право потереться возле пункта приема и кое-о-чем попытать Кузьму, – хотя был он немногословен и досужих рассказов от него мы не слыхали.
.
В ту пору – конец пятидесятых – не принято было у старших молоть языком, рассказывать правду и неправду о недавно минувшей войне, выставлять на показ и святость освободительной борьбы, и жестокость, и мерзость неизбежного смертоубийства. Не принято было носить и награды, увешивать грудь не только разными цацками, юбилейными медальками и значками, но и боевыми наградами. А Кузьма никогда, казалось, не снимал со своего старого, облоснившегося, темно-коричневого пиджака две награды, две звезды: одна – цвета меди, другая – под серебро, обе с одинаковыми оранжево-черными ленточками.
.
– Это не медали, ребята. Ордена Славы, – отвечал на наш вопрос Кузьма. – Их давали исключительно солдатам. За подвиг. Самые высшие награды… Это, – он указывал желтовытам от табака пальцем на звезду медного достоинства, – орден третьей степени, а этот, серебристый – второй. – Он сделал затяжку, прищурился. – Мне ведь и первой степени хотели дать. Документы не успели оформить, бомба в штаб попала. А то был бы я полным кавалером «Орденов Славы». Это даже выше, чем герой Советского Союза. Почету больше.
.
О достоинствах и почетности воинских наград мы с братом имели представления покуда примитивные, нам-то высшей солдатской наградой казалась медаль «За отвагу» с выбитым танком на серебристом кругляше, но про Героя Советского Союза мы, конечно, слышали, – и знали, что выше-то их по подвигам не может никто другой сравниться, никакой «кавалер». Причем слово «кавалер» казалось каким-то несерьезным, насмешливым, ну вроде как «Кузя» для имени «Кузьма». Кавалер – это некий ухарь, фраер (это слово мы тогда уже знали), который начистил сапоги, заломил фуражку и пошпарил на вечерку плясать с девками, которые лузгают семечки.
.
Мы внимательно вглядывались в ордена Кузьмы и невольно прикидывали, какой может выйти из него военный герой с двумя подвигами и с еще одним подвигом, который не засчитали, потому что разбомбили штаб. Был Кузьма щупловат, пиджак сидел на нем мешковато, не высок ростом, шея худая, и лицо такое простое, что попадись прохожий с таким лицом, взглянешь на него как на обычный куст акации, которая растет возле дороги.
.
Про подвиги, даже имея к этому любопытство, мы Кузьму не расспросили, не удалось: к утильпункту пришла седая тетка, та самая, которая называла Кузьму по-умному «мануфактурщик», принесла куль какого-то барахла и старый небольшой ковер, свернутый в трубочку; нам она шибко не нравилась, и мы ретировались… Да, по правде-то, мы и не поверили словам Кузьмы. Разве мог он совершить боевые подвиги на фронте, а потом стать утильщиков и промышлять разной рванью и рухлядью?! Мы подумывали даже, что награды, а, может быть, и пиджак вместе с наградами он у кого-нибудь выторговал за свой редкий товар; он утильщик, и такой, редкий, товар ему положен для обмена.
.
Много лет спустя, работая в архиве одного из вятских военкоматов, я наткнулся на личное дело рядового красноармейца Кузьмы Тимофеевича Изместьева, фотографии в деле не было, так что сразу определить, тот был Кузьма или не тот, возможности не представлялось. Но наградные документы свидетельствовали, что он дважды «кавалер»… Даже нашлось представление еще на один, «золотой», Орден Славы, который Кузьма Тимофеевич так и не получил при жизни. Орден по сей день хранится в военкомате, передать его некому, так как близких родственников у Кузьмы Тимофеевича не оказалось; семьей после войны он не обзавелся, довоенная семья – жена и дочка – скончались от тифа; его мать Клавдия Николаевна умерла рано, в 49-ом, а отец Тимофей Изместьев и двое сыновей (братьев Кузьмы) погибли в годы войны на разных фронтах.
.
И все же вопрос о фронтовых подвигах мы с братом Кузьме задали, в очередной его приезд.
– Да какие подвиги, ребята, – отмахнулся Кузьма. – Всякий, кто воевал, подвиги делал. В разведку ходил, реку форсировал, дом штурмом брал…
– Ну, хотя бы самый главный подвиг, – не отступали мы.
Кузьма недолго подумал, ответил на полном серьезе:
– Главный подвиг? Я за свой главный подвиг ни медали, ни ордена не получил… Я картину спас.
– Картину? – удивились мы.
– Да. Был такой художник Айвазовский… Так вот однажды, мы тогда Крым освобождали, горел дом. Красивый такой дом, с колоннами, музей какой-то… А возле него баба мечется. Кричит: там же Айвазовский! Кто такой Айвазовский, я тогда не знал. Думал, мужик какой-то в огне погибает. Спрашиваю: где твой Айвазовский? Она мне: «У рояля, на втором этаже!» Я и бросился в дом, в самое полымя… Рояль нашел, дым кругом, а никакого мужика нету. Тут-то я и сообразил, Айвазовский – это картина. Стащил полотно, оно не больно велико и было, чуть поболе метра в длину, – и обратно. Сам обгорел, плечо поранил, а картину спас. Баба, музейщица-то, вся в слезах от радости. Говорит мне: вас в веках будут помнить… – усмехнулся Кузьма.
– А чего на картине-то было? – спросили мы.
– Да я уж позабыл. Море вроде бы, камни, лодка какая-то. Этот Айвазовский, говорят, только про море и рисовал…
.
Кузьма достал пачку «Севера», но закуривать не стал. Из-за угла ближнего дома вывернула тетка, толкающая тачку, на которой горой лежал всякий хлам.