Не вспоминаю – вижу маму…
Не вспоминаю – вижу маму…
11 июля 2015
2015-07-11
2017-04-20
51
Не вспоминаю – вижу маму…
Молодой моя мама была тоненькой и гибкой, как…
- Тростиночка ты моя вечнозелёная! – носил мой отец маму на руках и не в праздники, и мама отцова, а мне бабушка, не зная, как красив весной тростник, в зарослях которого летом можно и затеряться, потому что никогда не бывала на Сахалине, ворчала:
- Позеленеешь тут, когда не едят, а клюют!
- От голода пухнут, Мария Семёновна! – смеялась мама. Маме нравилось быть тростиночкой. – И знали бы вы, какие я на острове салаты из побегов тростника устраивала, – пальчики оближешь!
- Правда-правда, баба Маня, – оближешь! – подтверждал я, совсем не завидуя маме на руках отца, потому что меня он носил на плечах – и выше, и дальше видно.
- Да уж, наша еда, вижу, тростника вашенского жиже. Не до пальцев, чтоб лизать, – скорее из-за стола бежать! – уже сердилась бабушка за обедом, но не на меня, а на маму, когда она, похлебав борща, только пробовала картошку, поджаренную на сале, или отварную, а на селёдку к ней и не смотрела – на острове только красную рыбой признавали. Да и чайная чашечка у неё была своя – с напёрсток, а не пол-литровая кружка, как у бабы Мани. По воскресеньям – тогда единственный выходной в неделю – и в праздничные дни, когда отец, если не дежурил в своей больнице, был дома, она маму за столом не корила.
- Да сыта я уже, Мария Семёновна, спасибо, – поднималась из-за стола мама, обижаясь, конечно, на свекровку, но про себя, а не ответным словом. Она всегда мало ела. «Война меня мало есть приучила», – много позже призналась мне мама. Лишь однажды, не забылось, вырвалось у неё протестующее:
– Мы уже год, как в Омск вернулись, а вы всё Сахалином попрекаете – «вашенский остров»! А я ведь тоже омская, как Вася ваш и мой. Забыли, Мария Семёновна?
И баба Маня впервые, кажется, сникла, почувствовав, наверное, себя виноватой перед мамой. Но всё же выговорила ей вслед – будто извиняясь, правда:
- Разве раздобреешь, когда за столом не потеешь?
Самое удивительное, что моя бабушка, большая любительница плотно даже перекусить, а особенно почаёвничать с ватрушками да шаньгами, собственноручно в печной духовке зарумяненными, и ростом, и телом была очень схожа с мамой – разве что жилистее. «Не в коня, Колюшка, видно, корм», – смутилась она, когда я однажды после обеда, побежав на улицу, вернулся с порога за чем-то забытым и застал её перед трюмо в горнице, себя разглядывающей.
Но дело было, конечно, не в «корме». Баба Маня была великой труженицей, но с мальства наособицу, как трудились и жили все в приртышской станице Усть-Заостровской, пока не расказачили, а в городе – «за мужем», как она выражалась. Почему ни колхозного, никакого иного официального трудового стажа у неё не было, а значит, и пенсии государство не выдавало, как и пособия за трёх не вернувшихся с войны сыновей и их отца, – не полагалось вспомоществование за пропавших без вести. Выручал огород, дарами с которого, начиная с самой ранней в Омске зелени и заканчивая последними в городе цветами, она торговала на Слободском рынке, поднимаясь к нему, едва рассветало, по ветхой деревянной лестнице на Подгорной улице с полными корзинами, а уже в сумерках сходя вниз с пустыми. Теперь на месте рынка автостанция с заправкой, а в речной пойме, именуемой с её заселения Луговой слободой, ничего, кажется, не изменилось. И улочки, карабкающиеся к Подгорной от берега Оми, всё с теми же названиями – Малая луговая, Большая, Депутатская; и дома и домишки, связанные разномастными заборами, вплоть до плетней, по-прежнему с печным отоплением; и вода, как и раньше, – вёдрами в руках или на коромысле от колонок. Даже нужники на огородных задворках, летом почти неприметные за фруктовыми деревьями, а зимой вызывающе торчащие из снега, такие же, как и в запредельно давнюю пору моего детства. Шаткую лестницу из берёзовых плах, правда, сменила сваренная намертво из железа…
Заработанного на рынке хватало до зимы, а зимой приработок был почти нищий, но зато стабильный. Бабушка очищала по утрам и вечерам от снега огромный двор начальной школы через дорогу от своего дома, ставшего и нашим, когда моего отца, после окончания Омского военно-медицинского училища шесть лет прослужившего на Сахалине, прогнали из армии по «хрущёвской демобилизации».
- Служащая! – гордилась баба Маня этой своей сезонной дворницкой должностью. – Как солдат почти! Разницы-то – солдат крови не боится, а я – снега…
И накаркала, как потом часто говорила о несчастье, случившемся с ней тёмной ранью в школьном дворе. Сбивала лёд с дорожки от колонки на улице к порогу школы, а лом соскользнул и в валенок угодил. Хорошо, не плоским концом, – тогда бы кости переломало, – острым: всего лишь мягкую плоть ступни инструмент пробил. А школа-то, поскольку рано, не только пуста, но и на замок заперта – по телефону «скорую» не вызвать. Да и грешно людей тревожить, решила бабушка, оклемавшись от первой боли, когда дом родной, вон, рядом, а в доме свой медик, и какой – старший лейтенант медицинской службы, пускай и в запасе!
Но мой отец, как и его мать, был скор на подъём и заботы: уже на свою гражданскую медслужбу ушёл, когда баба Маня почти вползла из сеней на кухню. И валенок на правой её ноге, как сейчас помню, не белый, как на левой, а чёрный, как декабрьское утро за окном. «И тяжёлый, когда сняла, как утюги тогдашние чугунные, – кровью полон был», – не забывала и мама до последних своих дней беды, случившейся со свекровкой. Потому что с беды этой и переменилась к ней баба Маня – умеренностью в еде перестала попрекать и ревниво пенять за что попало, когда отец носил маму на руках, называя её вечнозелёной тростиночкой. Да и мама сменила чайную чашечку на гранёный стакан в подстаканнике…
Мама никогда не была солдатом, но крови не боялась. Потому что она была женой медика. Старшего лейтенанта медслужбы в армии, а на гражданке – фельдшера, почти врача. И бабушка не осталась без ноги, слышал я не раз от неё самой после возвращения из больницы, потому что мама оказала ей очень квалифицированную первичную медицинскую помощь. «Так мне в больнице сказали», – всегда добавляла она.
А ещё мама не боялась крови потому, что в войну после занятий и в школьные каникулы она добровольно ухаживала за ранеными в госпитале, как переименовали больницу, в которой её мама и до войны работала санитаркой, а в войну уже служила, исполняя прежние обязанности, в звании ефрейтора. После Победы это звание с неё сняли, а будущая моя мама, сдав экзамены за семилетку, решила учиться дальше на «среднего медика». Но в медучилище её не приняли из-за слабого свидетельства об окончании обязательной школы.
«Сплошные тройки!» – расстраивалась мама и взрослой, никогда не оправдывая посредственную успеваемость лишениями военного времени, работой в ущерб учёбе в госпитале, где не только убирала из-под раненых и мыла в палатах полы, но и утешала и развлекала увечных солдат и командиров чтением стихов и песнями, писала за них, кто не мог сам, под диктовку письма родным и близким. А ещё начальник госпиталя, подглядев как-то, какой у неё красивый почерк, обязал заполнять извещения на умерших – похоронки. И она, заливаясь слезами, вписывала в промежутки между типографски отпечатанными казёнными словами на серых бланках адреса получателей, имена и фамилии тех, кого уже никогда не дождутся, а к шаблонной фразе «скончался в Омском эвакосортировочном госпитале №1494» добавляла от себя, но как бы и официально: «от геройских ранений, полученных на фронте». И в первый раз, когда она заполнила бланки не по форме, её вызвал к себе начальник госпиталя.
- Это что за отсебятина?! – ткнул он пальцем в лежавшие перед ним на столе похоронки.
- Так лучше, – отвечала девочка.
- Кому лучше? – не удовлетворил начальника ответ.
- Всем, – сказала девочка.
- И Артемьеву с его роднёй, который не от ранений – от заворота кишок, объевшись присланным из дома! – скончался, им тоже лучше? – взорвался начальник.
- И им. У Артемьева осколок в сердечной мышце остался, он всё одно бы погиб…
- В сердечной мышце, говоришь… – стишел начальник госпиталя – Хорошо, проверю. – И вдруг посмотрел на неё так, точно впервые увидел: – А ты, собственно, кто, пигалица?
- Зинаида…
- А у нас что делаешь, Зинаида?
- Я сандружинница в школе, а у вас маме помогаю…
- А мама ваша кто, сандружинница?
- Санитарка.
- Что, у вашей мамы-санитарки имени и фамилии нет?
- Филатова Евгения Леонтьевна.
- Вот даже как – Леонтьевна! – удивился начальник госпиталя. – А я и не знал, что у меня и тёзка по отчеству служит. Совсем замотался! – И махнул рукой, как муху отгоняя: – Можешь быть свободной. Иди, девочка…
А на другой день девочку поставили в госпитале на продуктовое довольствие – как вольнонаёмную. Но она продолжала бы, как и прежде, работать и без пайка, потому что в госпиталь её привело не только желание помочь маме и сострадание к раненым. Отец девочки, как известили в казённой бумаге, тоже лежал в госпитале после тяжёлого ранения, но далеко-далеко от Сибири, почти рядом с продолжавшейся войной, потому что его нельзя было транспортировать в тыл. И пусть покалеченного, потерявшего память, но выхаживали и его, и она просто обязана отдаривать добром за добро, приближая выздоровление и возвращение отца. «Как аукнется, так и откликнется», – твердила девочка, как молитву, любимое присловье отца, не отказываясь в госпитале ни от какой работы…
Прифронтовой госпиталь, где лечили от ранений отца мамы, фашисты разбомбили…
- А ещё всех, кто служил или не служил, помогая за так, как я до назначения пайка, в нашем госпитале кормили, – рассказывала мама. – Кашами, хлебом – такие вот два кусочка, – показывала она мизинец, – чаем. И раненые, особенно лежачие, баловали – кто сухарём, кто галетой американской, сколом с головки сахара… А в праздники компот давали. Я кашу съедала, кусочек хлеба кушала с чаем, а другой, как и подношения, и фрукты из компота, для Толи оставляла, – говорила о брате, который в ту пору едва в школу пошёл. – А мама и кашу свою ему приносила… Знаешь, какой здоровый вырос!
- Знаю, – кивал я.
- Нет, на фотографии это не очень видно, а вот увидишь не на снимке своего дядю – не поверишь, что такие здоровые бывают!
Но я поверил, когда увидел. Баба Женя, правда, возвращения нашей семьи с Сахалина не дождалась… А дяде Толе – Анатолию Даниловичу Филатову – в прошлом году исполнилось восемьдесят лет. На юбилейном застолье он сказала о моём отце: «Василий мне был, как брат. Старший, конечно…» И о сестре сказал: «Не Зина, и не знаю, сидел бы я сейчас за этим столом… А ещё твоя мама, Николай, крови не боялась…»
И каждый раз, оказавшись в центре Омска и проходя мимо когда-то эвакосортировочного госпиталя №1494, я не вспоминаю – вижу, мне кажется, маму за его стенами. Только она ещё девочка и не знает, что станет моей мамой. Правда, теперь здесь не эвакуационный сортировочный, а Омский областной госпиталь для ветеранов войн с Центром по оказанию высококвалифицированной медицинской и гериатрической помощи участникам и инвалидам Великой Отечественной войны.
А вы знаете, что это такое – гериатрия? Но ни моя мама, ни мой отец, называвший маму вечнозелёной тростиночкой, не то что до преклонных лет – и до половины, как у Данте, земной жизни не дошли. И я сейчас старше и мамы, и отца, даже если сложить вместе прожитые ими годы. А будь они живы, я обоих носил бы на руках, как носил маму отец не только в «красные дни календаря» – и в будни. И не только потому, что в гериатрической госпитализации им бы отказали – не фронтовики, не поспели на войну по возрасту…
Молодой моя мама была тоненькой и гибкой, как…
- Тростиночка ты моя вечнозелёная! – носил мой отец маму на руках и не в праздники, и мама отцова, а мне бабушка, не зная, как красив весной тростник, в зарослях которого летом можно и затеряться, потому что никогда не бывала на Сахалине, ворчала:
- Позеленеешь тут, когда не едят, а клюют!
- От голода пухнут, Мария Семёновна! – смеялась мама. Маме нравилось быть тростиночкой. – И знали бы вы, какие я на острове салаты из побегов тростника устраивала, – пальчики оближешь!
- Правда-правда, баба Маня, – оближешь! – подтверждал я, совсем не завидуя маме на руках отца, потому что меня он носил на плечах – и выше, и дальше видно.
- Да уж, наша еда, вижу, тростника вашенского жиже. Не до пальцев, чтоб лизать, – скорее из-за стола бежать! – уже сердилась бабушка за обедом, но не на меня, а на маму, когда она, похлебав борща, только пробовала картошку, поджаренную на сале, или отварную, а на селёдку к ней и не смотрела – на острове только красную рыбой признавали. Да и чайная чашечка у неё была своя – с напёрсток, а не пол-литровая кружка, как у бабы Мани. По воскресеньям – тогда единственный выходной в неделю – и в праздничные дни, когда отец, если не дежурил в своей больнице, был дома, она маму за столом не корила.
- Да сыта я уже, Мария Семёновна, спасибо, – поднималась из-за стола мама, обижаясь, конечно, на свекровку, но про себя, а не ответным словом. Она всегда мало ела. «Война меня мало есть приучила», – много позже призналась мне мама. Лишь однажды, не забылось, вырвалось у неё протестующее:
– Мы уже год, как в Омск вернулись, а вы всё Сахалином попрекаете – «вашенский остров»! А я ведь тоже омская, как Вася ваш и мой. Забыли, Мария Семёновна?
И баба Маня впервые, кажется, сникла, почувствовав, наверное, себя виноватой перед мамой. Но всё же выговорила ей вслед – будто извиняясь, правда:
- Разве раздобреешь, когда за столом не потеешь?
Самое удивительное, что моя бабушка, большая любительница плотно даже перекусить, а особенно почаёвничать с ватрушками да шаньгами, собственноручно в печной духовке зарумяненными, и ростом, и телом была очень схожа с мамой – разве что жилистее. «Не в коня, Колюшка, видно, корм», – смутилась она, когда я однажды после обеда, побежав на улицу, вернулся с порога за чем-то забытым и застал её перед трюмо в горнице, себя разглядывающей.
Но дело было, конечно, не в «корме». Баба Маня была великой труженицей, но с мальства наособицу, как трудились и жили все в приртышской станице Усть-Заостровской, пока не расказачили, а в городе – «за мужем», как она выражалась. Почему ни колхозного, никакого иного официального трудового стажа у неё не было, а значит, и пенсии государство не выдавало, как и пособия за трёх не вернувшихся с войны сыновей и их отца, – не полагалось вспомоществование за пропавших без вести. Выручал огород, дарами с которого, начиная с самой ранней в Омске зелени и заканчивая последними в городе цветами, она торговала на Слободском рынке, поднимаясь к нему, едва рассветало, по ветхой деревянной лестнице на Подгорной улице с полными корзинами, а уже в сумерках сходя вниз с пустыми. Теперь на месте рынка автостанция с заправкой, а в речной пойме, именуемой с её заселения Луговой слободой, ничего, кажется, не изменилось. И улочки, карабкающиеся к Подгорной от берега Оми, всё с теми же названиями – Малая луговая, Большая, Депутатская; и дома и домишки, связанные разномастными заборами, вплоть до плетней, по-прежнему с печным отоплением; и вода, как и раньше, – вёдрами в руках или на коромысле от колонок. Даже нужники на огородных задворках, летом почти неприметные за фруктовыми деревьями, а зимой вызывающе торчащие из снега, такие же, как и в запредельно давнюю пору моего детства. Шаткую лестницу из берёзовых плах, правда, сменила сваренная намертво из железа…
Заработанного на рынке хватало до зимы, а зимой приработок был почти нищий, но зато стабильный. Бабушка очищала по утрам и вечерам от снега огромный двор начальной школы через дорогу от своего дома, ставшего и нашим, когда моего отца, после окончания Омского военно-медицинского училища шесть лет прослужившего на Сахалине, прогнали из армии по «хрущёвской демобилизации».
- Служащая! – гордилась баба Маня этой своей сезонной дворницкой должностью. – Как солдат почти! Разницы-то – солдат крови не боится, а я – снега…
И накаркала, как потом часто говорила о несчастье, случившемся с ней тёмной ранью в школьном дворе. Сбивала лёд с дорожки от колонки на улице к порогу школы, а лом соскользнул и в валенок угодил. Хорошо, не плоским концом, – тогда бы кости переломало, – острым: всего лишь мягкую плоть ступни инструмент пробил. А школа-то, поскольку рано, не только пуста, но и на замок заперта – по телефону «скорую» не вызвать. Да и грешно людей тревожить, решила бабушка, оклемавшись от первой боли, когда дом родной, вон, рядом, а в доме свой медик, и какой – старший лейтенант медицинской службы, пускай и в запасе!
Но мой отец, как и его мать, был скор на подъём и заботы: уже на свою гражданскую медслужбу ушёл, когда баба Маня почти вползла из сеней на кухню. И валенок на правой её ноге, как сейчас помню, не белый, как на левой, а чёрный, как декабрьское утро за окном. «И тяжёлый, когда сняла, как утюги тогдашние чугунные, – кровью полон был», – не забывала и мама до последних своих дней беды, случившейся со свекровкой. Потому что с беды этой и переменилась к ней баба Маня – умеренностью в еде перестала попрекать и ревниво пенять за что попало, когда отец носил маму на руках, называя её вечнозелёной тростиночкой. Да и мама сменила чайную чашечку на гранёный стакан в подстаканнике…
Мама никогда не была солдатом, но крови не боялась. Потому что она была женой медика. Старшего лейтенанта медслужбы в армии, а на гражданке – фельдшера, почти врача. И бабушка не осталась без ноги, слышал я не раз от неё самой после возвращения из больницы, потому что мама оказала ей очень квалифицированную первичную медицинскую помощь. «Так мне в больнице сказали», – всегда добавляла она.
А ещё мама не боялась крови потому, что в войну после занятий и в школьные каникулы она добровольно ухаживала за ранеными в госпитале, как переименовали больницу, в которой её мама и до войны работала санитаркой, а в войну уже служила, исполняя прежние обязанности, в звании ефрейтора. После Победы это звание с неё сняли, а будущая моя мама, сдав экзамены за семилетку, решила учиться дальше на «среднего медика». Но в медучилище её не приняли из-за слабого свидетельства об окончании обязательной школы.
«Сплошные тройки!» – расстраивалась мама и взрослой, никогда не оправдывая посредственную успеваемость лишениями военного времени, работой в ущерб учёбе в госпитале, где не только убирала из-под раненых и мыла в палатах полы, но и утешала и развлекала увечных солдат и командиров чтением стихов и песнями, писала за них, кто не мог сам, под диктовку письма родным и близким. А ещё начальник госпиталя, подглядев как-то, какой у неё красивый почерк, обязал заполнять извещения на умерших – похоронки. И она, заливаясь слезами, вписывала в промежутки между типографски отпечатанными казёнными словами на серых бланках адреса получателей, имена и фамилии тех, кого уже никогда не дождутся, а к шаблонной фразе «скончался в Омском эвакосортировочном госпитале №1494» добавляла от себя, но как бы и официально: «от геройских ранений, полученных на фронте». И в первый раз, когда она заполнила бланки не по форме, её вызвал к себе начальник госпиталя.
- Это что за отсебятина?! – ткнул он пальцем в лежавшие перед ним на столе похоронки.
- Так лучше, – отвечала девочка.
- Кому лучше? – не удовлетворил начальника ответ.
- Всем, – сказала девочка.
- И Артемьеву с его роднёй, который не от ранений – от заворота кишок, объевшись присланным из дома! – скончался, им тоже лучше? – взорвался начальник.
- И им. У Артемьева осколок в сердечной мышце остался, он всё одно бы погиб…
- В сердечной мышце, говоришь… – стишел начальник госпиталя – Хорошо, проверю. – И вдруг посмотрел на неё так, точно впервые увидел: – А ты, собственно, кто, пигалица?
- Зинаида…
- А у нас что делаешь, Зинаида?
- Я сандружинница в школе, а у вас маме помогаю…
- А мама ваша кто, сандружинница?
- Санитарка.
- Что, у вашей мамы-санитарки имени и фамилии нет?
- Филатова Евгения Леонтьевна.
- Вот даже как – Леонтьевна! – удивился начальник госпиталя. – А я и не знал, что у меня и тёзка по отчеству служит. Совсем замотался! – И махнул рукой, как муху отгоняя: – Можешь быть свободной. Иди, девочка…
А на другой день девочку поставили в госпитале на продуктовое довольствие – как вольнонаёмную. Но она продолжала бы, как и прежде, работать и без пайка, потому что в госпиталь её привело не только желание помочь маме и сострадание к раненым. Отец девочки, как известили в казённой бумаге, тоже лежал в госпитале после тяжёлого ранения, но далеко-далеко от Сибири, почти рядом с продолжавшейся войной, потому что его нельзя было транспортировать в тыл. И пусть покалеченного, потерявшего память, но выхаживали и его, и она просто обязана отдаривать добром за добро, приближая выздоровление и возвращение отца. «Как аукнется, так и откликнется», – твердила девочка, как молитву, любимое присловье отца, не отказываясь в госпитале ни от какой работы…
Прифронтовой госпиталь, где лечили от ранений отца мамы, фашисты разбомбили…
- А ещё всех, кто служил или не служил, помогая за так, как я до назначения пайка, в нашем госпитале кормили, – рассказывала мама. – Кашами, хлебом – такие вот два кусочка, – показывала она мизинец, – чаем. И раненые, особенно лежачие, баловали – кто сухарём, кто галетой американской, сколом с головки сахара… А в праздники компот давали. Я кашу съедала, кусочек хлеба кушала с чаем, а другой, как и подношения, и фрукты из компота, для Толи оставляла, – говорила о брате, который в ту пору едва в школу пошёл. – А мама и кашу свою ему приносила… Знаешь, какой здоровый вырос!
- Знаю, – кивал я.
- Нет, на фотографии это не очень видно, а вот увидишь не на снимке своего дядю – не поверишь, что такие здоровые бывают!
Но я поверил, когда увидел. Баба Женя, правда, возвращения нашей семьи с Сахалина не дождалась… А дяде Толе – Анатолию Даниловичу Филатову – в прошлом году исполнилось восемьдесят лет. На юбилейном застолье он сказала о моём отце: «Василий мне был, как брат. Старший, конечно…» И о сестре сказал: «Не Зина, и не знаю, сидел бы я сейчас за этим столом… А ещё твоя мама, Николай, крови не боялась…»
И каждый раз, оказавшись в центре Омска и проходя мимо когда-то эвакосортировочного госпиталя №1494, я не вспоминаю – вижу, мне кажется, маму за его стенами. Только она ещё девочка и не знает, что станет моей мамой. Правда, теперь здесь не эвакуационный сортировочный, а Омский областной госпиталь для ветеранов войн с Центром по оказанию высококвалифицированной медицинской и гериатрической помощи участникам и инвалидам Великой Отечественной войны.
А вы знаете, что это такое – гериатрия? Но ни моя мама, ни мой отец, называвший маму вечнозелёной тростиночкой, не то что до преклонных лет – и до половины, как у Данте, земной жизни не дошли. И я сейчас старше и мамы, и отца, даже если сложить вместе прожитые ими годы. А будь они живы, я обоих носил бы на руках, как носил маму отец не только в «красные дни календаря» – и в будни. И не только потому, что в гериатрической госпитализации им бы отказали – не фронтовики, не поспели на войну по возрасту…