"Дом коммуны"

Василь Ткачев (Беларусь)
«Дом коммуны»
(главы из романа)
Улей и пчелы
...У людей есть на первый взгляд простой и неотъемлемый, жизненно необходимый, утвердившийся обычай, который ведется от наших пращуров с далеких времен: когда рождается человек, ему обязательно дают имя. Каждому свое. Ни птицы, ни звери не имеют его. Дома же имеют номер и улицу, на которой стоят. Бывают, правда, исключения, но весьма редко. И самый яркий пример такого обстоятельства — Дом коммуны. А действительно, где еще в городе есть дом, который мог бы похвастаться такой вот своей метрической карточкой? Вряд ли найдете. Дом и дом. А здесь — коммуны. Он и предполагался, задумывался, что под его крышей будут жить люди почти как в том пчелином улье. Семья же, припомним, медоносных пчел представляет собой сложный механизм, она создается из нескольких тысяч пчел, связанных между собой в одно целое. Благодаря этому единству пчелы одной семьей могут поддерживать в своем жилище необходимую температуру, успешно защищать его от врагов, собирать много меда.
Не о такой ли вот сладкой — медовой! — жизни и думали наши предки, когда создавали этот Дом. Он, по крайней мере, много чего повидал на своем веку. Когда еще был «ребенком» этот Дом, во дворе появился старый человек, одет был в лохмотья; устало переваливаясь из стороны в сторону, тот катил перед собой коляску на двух деревянных колесах, а посреди — только голова торчком — сидел совсем маленький и беззаботный, если со стороны понаблюдать, белобрысый мальчуган Егорка. Вез его в самодельной коляске дедушка Грицко, вез и приговаривал: «Мир не без добрых людей, внучок... Мир не без добрых людей, Егорка... Они помогут нам... И когда ты вырастешь, то отблагодаришь хороших людей, я не смогу, меня, видно, скоро не станет, а тебе — жить... Запомни это, внучок...» Егорка слушал дедушку и ничего не отвечал, а только размазывал кулачком соленые слезы по щекам и всхлипывал, всхлипывал... ему очень хотелось есть. Давно они уже так едут — от деревни к деревне, от города к городу... Давно. Был день, была ночь, опять день, опять — ночь... А они все едут и едут. И наконец — настоящий город, и какой красивый дом! Дедушка Грицко нутром почуял, что здесь, в этом доме, им помогут, не дадут умереть.
— Ге-ге-ге-е-й! — приложил дедушка Грицко руки ко роту, позвал, надеясь, что кто-нибудь обратит на них внимание.— Ге-ге-ге-е-й!..
Не ошибся старик Грицко — его услышали. В окнах кое-где показались лица людей, кто с состраданием, болью и горечью смотрел на старика с мальчиком, кто уже спешил во двор — чтобы дать голодным людям хоть маленький, но кусочек хлеба, и вместе с тем кусочком надежду — ты будешь жить, Егорка!..
С того времени, как у соседей в Украине начался голод, это уже не первые люди, которые появились во дворе Дома коммуны, словно чуя сердцем, что тут помогут им, не оставят в беде.
Старик Мордух Смолкин также видел, как перед его окнами остановился седой дед с коляской и ребенком в ней; сперва он подумал, что это какая-то игрушка, не иначе, но позже, когда малыш начал вертеть головой по сторонам, догадался: так и есть, очередной нищий, на этот раз не один... Пока спустился по ступенькам во двор, успел отругать того непутевого, на его взгляд, старика, который посмел тащить в белый свет младенца: «Это если б моя Сара была жива, у нее б сердечный приступ случился, и не возражайте мне, Мордуху: разве ж нормальный человек вытерпит все эти страдания, что выпали на этого мальца-гольца! Хорошо, что тебя, Сара, и нет с нами — ты бы не выдержала, увидев эти безобразия, ты бы умерла снова!.. Но — подожди, подожди, не торопись, стало быть!.. Однако ж с малышом, может, скорее пожалеют, здесь логика есть, так тогда, получается, напрасно я плохо подумал про хорошего, по всему видно, человека? Если надо, Мордух Смолкин извинится, и ему не откажут в уважении и сострадании... Ему простят, а как же!.. Кто ж не ошибается в наше время прогресса!..»
К нищим первым и подошел он, Мордух Смолкин. Отбил поклон, для чего придержал на темени кипу, что-то невнятное прошептал, да настолько тихо и неразборчиво, что старик Грицко его не расслышал, а Егорка был в таком состоянии, что почти не реагировал на происходящее вокруг.
— И если на нашем дворе солнце будет светить и завтра так, как сегодня, — ярко и жарко, тогда мы сможем сделать пользу для каждого человека, изведавшего голод и заплутавшего в длинном коридоре, из которого не видно выхода, — перекрестился Мордух Смолкин, высоко задрав голову на небо, опять придержав кипу растопыренной пятерней. — Помоги, Боже, горемычным людям! Спаси их! Они пришли к нам за помощью, но под нами видели тебя, и ты не должен их обидеть. Я понимаю, да-да, ты прав, ведь если кто и есть здравый в этом мире, то это ты и еще один человек, его все и так знают — ат, разве ж теперь время, когда людям тяжело, когда люди страдают и нужна им твоя помощь, почтенный и благороднейший наш повелитель об этом говорить! — Мордух обозначил себя щепотью из трех пальцев, как-то виновато и совестливо улыбнулся Богу, которого, показалось, он хорошо видел где-то на облаках, и затем только посмотрел на старого и несчастного Грицко: — Он поможет вам, Бог. Он не оставит в беде. Но терпение, товарищи, и еще раз терпение... Так Бог велел.
Пока Мордух Смолкин разговаривал с гостями, их обступили, взяв в кольцо, несколько женщин, подошел и мужчина на костылях, суровый с виду, но только с виду, однако уже через некоторое время он шмыгал носом и глотал слезы. А два мальчугана щупали потрескавшимися руками колеса коляски — проверяли на прочность и надежность, а может быть, и просто восхищались этим самодельным творением, ведь такое чудо каждый из них видел впервые. Кто-то принес и протянул голодающим ломоть хлеба, кто-то несколько картофелин, а тот инвалид-плакса — копченую рыбину.
Мордух Смолкин едва успевал следить за каждым движением подающих, а после того, как старик Грицко принимал очередное приношение и склонял голову к земле, стремился заглянуть тому в глаза:
— А я что тебе говорил, почтенный Грицко? — Он уже успел познакомиться с ним. — Бог услышит и выручит, потому что нет такого Бога, который бы не услышал Мордуха Смолкина. Или, скажешь, есть? Может, где и имеется, да только не у нас. У нас Бог хороший. Да-да, с сострадающим сердцем и мягкой, понимающей душой. О Боже, как тяжело жить на свете, и особенно, когда некому положить голову на колени и никто тебя не погладит по голове! А так хочется, чтобы тебя иной раз погладили!.. Так хочется!.. А моя Сара взяла и умерла!.. Ну, и как я к ней теперь должен относиться?!.. Кто мне скажет?... Какой Бог?.. Оставить бедного Мордуха одного!..
И как только услышал старый хохол Грицко такие утешительные слова от этого, по всему видно, хорошего и доброго еврея, он растрогался и заплакал. Стоял и дергался всем своим уставшим костлявым телом, а слез будто и не замечал: те струились тоненькими ручейками по старческому, испещренному морщинами лицу.
Вскоре Мордух Смолкин помог старику Грицко сесть на скамейку, усадил рядышком Егорку, тот грыз хлеб и молчал, и наконец сел тоже.
— Теперь и я могу посидеть, когда сидят мои друзья, — тихо промолвил он. — Посидите. Отдохните. И куда же вы, если нет у вас для Мордуха Смолкина секрета, путь держите, друзи?
Старик Грицко говорил на красивом украинском языке, но Мордух Смолкин и сам, конечно же, давно знал, что он идет туда, где не дадут ему и внуку Егорке умереть с голоду. Если есть где на этой большой — глазами и душой не обнять — земле такое место. Они убегают от голода, а это значит — от смерти. Чем дальше от нее, косой, тем надежнее!..
— Тогда вот что, друзья мои, — задергался на скамейке Мордух Смолкин.— Не задерживайтесь. Я дам вам надежный адрес. Я не городской сам, Боже упаси, это меня Сара сюда привезла, а сама — ну что ты скажешь ей! — взяла и померла... Ах, Сара, Сара, что же ты наделала, светлая твоя душа!.. Я в Журавичах жил все время, работал кузнецом и еще много кем. В Журавичах на меня не лают собаки и молятся люди. Я уверен, что если бы вернулся туда хоть сегодня, но я еще не спятил совсем, чтобы вернуться, то меня бы на руках носили: Мордух Смолкин вернулся, ура-а!. Посмотрите, кто явился!... Но мне уже тяжело в кузнице... А здесь дом. Квартира. Вы не были еще у меня? Не гостили? Тогда ничего — будете назад возвращаться, и заходите, и заглядывайте, я специально по такому поводу приготовлю вкусный обед... И мы вместе насладимся! Я уже теперь слышу тот запах, тот аромат!.. Какая это будет вкуснятина!.. Ты что, старик Грицко, все еще плачешь? Ну, не надо, умоляю тебя. Брось поганое дело. Мордух Смолкин не любит, когда кто-то сидит рядом с ним и льет слезы, как бобр. Что люди подумают? Люди подумают, что это я, Мордух Смолкин, довел до слез такого хорошего человека. Молю тебя: не надо. Ты не перестаешь плакать? Ай-я-яй! Ну, вот видишь, и у меня слезы близко, оказывается, я также негодник! — И Мордух Смолкин сперва зашмыгал носом, а потом по-настоящему заплакал, и тогда он положил руку на костлявое плечо старому Грицко, и они оба плакали, поочередно всхлипывая. Только маленький Егорка сосал хлеб — он боялся, что будут падать крошки на землю, потому и сосал, подставив ладошку одной ручки ковшиком под подбородком...
Когда наплакались, Мордух Смолкин вздохнул, встал и, ничего не сказав, потянулся на квартиру — надо записать этим людям адрес, по которому они должны отправиться. Чтобы не бродили зря по белу свету. А вручая бумажку, наказывал:
— Примут как своих. Верь мне, Мордуху Смолкину. Только скажи, от кого пожаловал, и вы будете приняты, хорошие люди!
А старик Грицко, прощаясь, подарил Мордуху Смолкину аккуратненькую шкатулку с замочком. Выделялись на ней и простенькие узоры, сделанные, очевидно, карманным ножиком, от чего шкатулка имела весьма привлекательный вид.
— Это — вам, — протянул подарок старик Грицко.
Мордух Смолкин хотел сперва схватить ее, будто раскаленный уголек голыми руками, — быстро, в одно мгновение, однако тут же отшатнулся:
— Мне? За что? Это ему, Богу, надо давать. Его Величеству! — и он ткнул пальцем вверх.
— Возьмите, дядя, — впервые подал голос мальчик, и Мордух Смолкин аж передернул от неожиданности плечами — испугался, не иначе. — Берите. Хлеб вкусный...
— О, за хлеб! Так вам же не будет больше чего давать потом, — развел руками старый еврей. — Вы это учли, а? Ах, какая коробочка! Ах, какая!..
Ему не ответили.
— А напрасно. Вот в Гуте, около Журавичей, деревушка есть такая, зайдете к Якову Тарасову. Когда я бывал у него, он всегда меня усаживал за стол... под иконами, и сытно угощал. Яков так не отпустит. И — верите? — Мордух Смолкин за доброту платил тем же — добротой, да-да: за ласку лаской. Когда его молодица, Пелагея, в том году ходила в Киев в церковь, то ночевала вместе с другими женщинами у меня. Передай ей, пускай еще заходит. Мордух Смолкин помнит!.. А коробочку я возьму, так и быть. Уговорили. Знаете, зачем она мне? Нет, не догадываетесь, вижу. Пленил меня замочек. Положил что ценное, щелк — и порядок! А наш Хиня на юриста учится, то будет иметь дело с документами, и ему будет где их держать. Аж в Ленинграде Хиня. Сара умерла, а он, подскребыш, не успел... чтобы проводить ее, Сару, в последний путь... Неслух! Говорил, учись где поближе, а он — мне в колыбель надо... Хиня этот не мой сын. Я бездетный. Но парень послушный, будто его отец — это я, Мордух Смолкин, и есть. Ну, счастливо вам, хорошие люди! На обратной дороге жду!..
Как раз в тот же день, когда во дворе Дома коммуны встречал и провожал одновременно словоохотливый Мордух Смолкин старика Грицко и его внука Егорку, ставили самодеятельные артисты спектакль, во время которого и погиб режиссер и исполнитель одной из главных ролей Корольчук. А чуть позже вернулся из Ленинграда Хиня, и ему передали то судебное дело — об убийстве на сцене. Мордух Смолкин почти каждому встречному, придерживая того, как правило, за уголок рубашки или просто беря под локоть и отводя немножко в сторонку, словно хотел поведать какую-то большую тайну, полушепотом, но выразительно, с акцентом говорил:
— И вы думаете, они ошиблись, когда доверили вести судебное дело моему Хине об убийстве в нашем театре того артиста? Ни на грамм! Ни на!.. Да-да, товарищ! Если кому и можно было доверить, то конечно же — Хине! Не забыли, помните, где учился мой сын? В Ленинграде! По тем улицам ходил сам Ленин и тот негодяй Троцкий, который, хотя и еврей, а, мне кажется, — плохой, никудышный был человек!.. А мне также кажется, я здесь не буду оригиналом, что и Ленин... Хотя, кто признается? Владимир Ильич? Если я Мордух Израилевич — то сразу видно, кто есть кто. Правильно? Ну да, конечно же!.. А Хиня вам выведет на чистую воду всех, кто причастен к убийству. И как вы тогда мне будете в глаза смотреть? С какой завистью и сожалением, что Хиня не ваш сын? А может, и правильно, что поехал он в Ленинград учиться. Хиня знает, где надо постигать науку!..
Где-то здесь поблизости и Америка. Своя, конечно же, местная. Иной раз люди настолько точно дадут человеку кличку, или, как вот в нашем случае, — району, улице, что диву даешься: настолько это метко, в самую точку! Америка — еще один район старого города. Поблизости все — и железнодорожный вокзал, и центральные улицы. Еще в начале века люди устраивались на работу в кузницы, на лесопилки, в швейные и сапожные мастерские, а также на завод Фрумина (с 1934 года — завод имени С. Кирова) и в Либаво-Роменские мастерские (вагоноремонтный завод). А Америка, видимо, потому, что заселяли этот район ремесленники и рабочие. Так, как когда-то люди со всего света заселяли настоящую Америку. Со всех концов съезжались в одно место.
Между прочим, на углу теперешней улицы Интернациональной и проспекта Ленина, по правую сторону, стоял двухэтажный частный дом, и его хозяин обычно сидел с чашкой чая на балконе и наблюдал за городской суетой. (Примерно на том месте сегодня сидит губернатор...) Иной раз тот кого-то приветствовал взмахом руки, случалось, приподнимался, отбивал поклон, а кое-когда угрожал кому-то пальцем:
— Я те покажу, где раки зимуют, крутель!..
А потом начнется война, и на город полетят вражеские бомбы; и Америка, и Свисток, и железнодорожный вокзал, и Дом коммуны содрогнутся от взрывов, пошатнутся сперва немного, а потом, отправив своих защитников на фронт, будут жить так, как и положено им было жить на оккупированной территории...
Хиня прибежит домой, передаст Мордуху Смолкину ту шкатулочку, попросит, чтобы спрятал надежно, так, чтобы она никому не досталась. Ни своим, ни чужим.
— Наш архив эвакуировали, а ... это вот все, что осталось... мое. Сбереги, отец! — Хиня впервые назовет Мордуха Смолкина своим отцом и обнимет его как самого родного человека. — Ну, прощай!..
И побежал, только были слышны его шаги на лестнице, а потом из окна старик видел, как он пробежал по двору и скрылся за углом.
Шкатулку Мордух Смолкин спрятал, как и просил Хиня. Замуровывая ее в стену Дома коммуны, где имелась небольшая ячейка, как будто для шкатулки и была сделана, он сопел, кряхтел, мысленно обращаясь к сыну, который, может быть, находился где-то уже на войне: «Ты, Хиня, знаешь, золотая твоя голова, что спрятать надежно шкатулку или еще какую дребедень здесь во всем этом доме может один человек... Не стану терять времени, чтобы тебе его назвать. Ты и так знаешь. Не глуп. Лишь бы кого в Ленинград не возьмут учиться, там своих революционеров хватает, аж в избытке, поди. Замурую, надо ли говорить! Молодец, отцом назвал... А то все юлил... и отец и не отец... А вернешься с войны, Хиня, — пожалуйста, вот она, твоя шкатулка!»
Мордух Смолкин наконец замуровал шкатулку, сверху приспособил кусок обоев, тот самый, что оторвался, отошел чуток от схрона, склонил на бок голову, и был он грустный и радостный — одновременно:
— Эх, Сара, Сара!.. Ты вот и не знаешь, что война началась, а Хиня меня отцом назвал. И надо тебе было убраться, чтобы самым близким человеком у него остался я?.. Ты слышишь меня, Сара?..
Ты – не один
Сымон бежал и бежал, не совсем понимая, куда. Он прятался от людей, что пришли в дом, начали кричать на родителей, толкать отца, который что-то сказал против их воли, и тем, как выяснилось, не понравилось это. Кроме всего, отец отмахнулся, ведь человек он сильный, даже богатырь в его детских глазах, и те двое с винтовками сначала полетели навзничь на пол, а затем накинулись на него снова, повисли на нем, свалили все же на землю, начали пинать отца ногами. Мать заголосила, и на нее, все еще изливая злобу на отца, цыкнул один из тех двух, что пожаловали к ним в дом и затеяли эту потасовку:
¬— А ты замолчи, курва!..
Отец, уловив момент, отыскал все же глазами Сымона, который, казалось, совсем растерялся и не знал, что ему делать: забился за печь, трепеща от страха и всхлипывая, и крикнул тому:
— Беги, сын! Беги!..
И вот он убегает... Но сколько же можно? Хотя убегающему от людей с карабинами не было еще и десяти лет, совсем пацаненок, он сообразил, что дальше бежать нет смысла — дальше уже чужая деревня, а здесь, за его спиной, — своя; там остались мама, папа. Его старшие братья, Константин и Женька, где-то в поле, а то бы заступились, не позволили пинать папу ногами и ругаться на маму.
Сымон остановился, отдышался и решил спрятаться в кустах. Если те люди заставляют папу и маму собираться, значит, они погонят их куда-то далеко, а дорога на большак только эта, и тогда он обязательно увидит их. Так и произошло. Вскоре на дороге затарахтела подвода, и мальчик узнал своего коня Ежика, а вскоре увидел на возу родителей. Впереди ехали на такой же подводе и те двое с карабинами. Один из них повернулся и гаркнул на отца, который держал в руках вожжи:
— Подгоняй свою клячу, кулацкая морда!..
Отец слегка шлепнул вожжой по спине Ежика, и тот закопытил чуть быстрее.
Для Сымона началось сиротское детство. Константина и Женю власти позже также отловили где-то в лесу и отправили вслед за родителями, которые, выяснится потом, их ждали в районном центре, а его спрятали родственники в соседней деревушке, хотя, возможно, и напрасно: все же им даже и в той Сибири нужно было жить вместе — одной семьей. Семьей все же, наверно, полегче было бы всем, неважно где — там или здесь. Однако не кто другой, а папа сказал ему: «Беги, сынок!..» А он всегда привык его слушаться, ведь послушание у них, Куреньковых, было в крови издавна, заложено в генах, потому и жили они лучше, чем другие. Так и трудились ведь куда как больше, кто этого не знает! Видеть-то оно видели все, знать знали, однако ж черная зависть кое-кому не давала покоя.
Ну, а дальше произошло следующее. Сымон помешался, а поскольку он был хорошим помощником тете и дяде по хозяйству, они, приютив его, и не думали куда-нибудь сдавать мальчика на государственные харчи. А позже так и совсем все удачно сложилось. Сымон приспособился бегать в ближайшие деревни за подаянием, примчится в хату, что-то тараторит невнятное, люди же видят, что больной перед ними, жалеют — обязательно что-то подадут, последним поделятся. Вскоре его знали во всей окрестности и звали не иначе, как «Семка из Дорогунска». Когда прибегал — именно прибегал, а не приходил, ведь он как-то вприпрыжку как появлялся в той или другой деревне, так и исчезал, — зимой люди приглашали беднягу погреться, выпить горячего чаю или чего-нибудь съесть, хотя еды тогда было не шибко и у них самих. А уже на обратной дороге, с полной полотняной торбой, Сымона, как правило, атаковали собаки, бешено лаяли, и подросток принимал это за обычную игру, считал, видно, что те, глупенькие, хотят отнять у него торбу с подаянием, поэтому прижимал ее посильнее к себе, а на собак бранился, но не злобно — просто что-то говорил им: скорее всего, советовал возвращаться домой, а есть он и сам хочет, ничего, дескать, у меня не получите. А коль уж так сильно хотите есть, то просите у своих хозяев. «У них есть: мне ж дали...»
Собаки, поджав хвосты, возвращались обратно в свою деревню, а Сымон, подпрыгивая от счастья, — в свою...
Как раз во время одного из таких возвращений после посещения хат в одной соседней деревушке он и встретил на дороге старика Грицко и Егорку. Сымон впервые увидел тогда коляску на деревянных колесиках, она показалась ему игрушкой, не более, и он, не спросив разрешения, положил в коляску свою торбу, а мальчишку перед этим взял и бережно поставил на землю.
— Не тронь, он болеет, — с хрипотцой в голосе сказал Грицко.
Сымону было все равно, больной или нет, и он покатил перед собой коляску, подскакивая то на одной ноге, то на другой, что-то лепеча и смеясь:
— А-а-а га-га-а-а!.. Куда, курва-а!.. Шевелись, кулацкая морда-а!.. А-а-а га-га-а-а!..
А наигравшись, вернулся назад, также трусцой, поставил коляску перед Грицко, забрал свою торбу, а на то место, где она лежала, опять усадил мальчика.
—А-а-а, га-га-а-а!..
Он, Сымон, и привел старика Грицко и Егорку к своему подворью. Старик не пошел в Гуту, как наказывал ему еврей Мордух Смолкин, к Якову Тарасову, поскольку совсем уже обессилел, еле теплилась в нем жизнь. А через неделю она и вовсе угасла в нем — Грицко умер, на погосте плакал только один Егорка, да изредка хлюпала носом тетя Андреиха, и украинский мальчик остался у этих людей. Куда ж было девать его, Егора? Пускай уж вместе с Сымоном будет, что один рот, что два — разве ж большая разница? А то еще отправят его, посчитали жалостливые белорусы, назад в Украину, где — голод... Нет, пускай живет здесь. Пускай будет приемным сыном. Надо было видеть, как радовался Сымон, что у него появился братик! И, что интересно, ни единого раза не потянул его с собой в соседние деревни, куда бегал, пока не подрос, по-прежнему охотно.
В отличие от Сымона, Егор учился в школе, и учился хорошо, а тот только листал его тетрадки и учебники, бормотал:
— А-а-а, га-га-а-а!..
Однако же прежде чем пойти Егорке в школу, надо было записать его в сельском Совете, чтобы там выдали метрику, а у парня не имелось даже фамилии. Дядька Андрей был категорически против, чтобы и у Егорки была фамилия Куреньков. «Запятнана ведь... Кулаки... Вспомнят когда-нибудь в самый неудобный момент, и попадет парень по нашей вине в немилость...» Поэтому над фамилией для Егора думали, почитай, никак всей деревней, и приняли, в конце концов, предложение деда Мартына, который, подкрутив свои обкуренные рыжие усы, сказал примерно так:
— Не было у мальца доли, а теперь есть. То пускай будет Недолей. Как память о старом, об ушедшем. Недоля. А? Хорошая фамилия, ничего не скажешь!.. И мы, белорусы, не в обиде будем, и друзья-украинцы — также: вот ваш Недоля, ежели что... Живой, сбереженный, значит...
Так Егорка стал носить фамилию Недоля.
В город он приехал сразу после семилетки, решил поступить в какое-нибудь ремесленное училище. И еще была у него давняя мечта — встретить того хорошего еврея Смолкина (бумажка же, на удивление, сохранилась), если жив-здоров он, который тогда, в голод, направил его и деда Грицко к добрым людям, хотя они и попали к другим. Так судьба распорядилась. Хорошо, что его послушались, видно, от всей души советовал тот еврей, потому что сложилось потом все наилучшим образом.
Однако Смолкина Недоля так и не разыскал. Одни говорили, что он остался в эвакуации, не пожелал возвращаться, другие утверждали, будто он и вовсе умер еще до войны. Не напал на его след Недоля и тогда, когда учился в ремесленном, и после, как уже стал милиционером.
Через несколько лет после войны Сымон второй раз в своей жизни осиротел — ушли из жизни, один за другим, дядька Андрей и тетка Андреиха, и Недоля, нисколько не колеблясь, забрал Сымона к себе и устроил его в коммунальную службу — сперва тот ставил бачки с мусором на конку, а потом и на «полуторку». Сымон и в более зрелом возрасте был чрезвычайно подвижным и шустрым, делал все молниеносно, как-то с наскоку, не курил и не пил, им были довольны. Только вот деньги ходил получать Недоля, сам и расписывался в ведомости. Один раз, самый первый, заработную плату отдали на руки Сымону, и он вернулся домой без денег — отняли какие-то бродяги, еще и глаз подбили, нехристи. Когда же он, Сымон, нес деньги не в кармане, а в руке, прижимая их к груди, и всем встречным показывал их, хвалился, что и он, видите, зарабатывает, что и он не лишь бы кто!.. А тем только того и надо было — вытрясли из бедняги все до копейки, еще и тумаков надавали. Эх, люди-людишки!.. А его ж, Сымона, в прежние времена даже собаки, объединившись в стаи, не трогали, и свою полотняную торбу с подношениями сельчан он доставлял всегда аккуратно домой. А деньги, вишь ты, не получилось донести. Он, бедняга, не знал, что город — это тебе не смиренная деревушка, законы выживания здесь более жесткие, собирается много таких, кого даже село отвергло, оттолкнуло от себя, как какую-то ненужную вещь... Им здесь есть где спрятаться и полегче найти таких простаков, как Сымон.
Однако же встречаются на их пути и такие люди, как Егор Недоля.
На счастье.
2005
Улей и пчелы
.
...У людей есть на первый взгляд простой и неотъемлемый, жизненно необходимый, утвердившийся обычай, который ведется от наших пращуров с далеких времен: когда рождается человек, ему обязательно дают имя. Каждому свое. Ни птицы, ни звери не имеют его. Дома же имеют номер и улицу, на которой стоят. Бывают, правда, исключения, но весьма редко. И самый яркий пример такого обстоятельства — Дом коммуны. А действительно, где еще в городе есть дом, который мог бы похвастаться такой вот своей метрической карточкой? Вряд ли найдете. Дом и дом. А здесь — коммуны. Он и предполагался, задумывался, что под его крышей будут жить люди почти как в том пчелином улье. Семья же, припомним, медоносных пчел представляет собой сложный механизм, она создается из нескольких тысяч пчел, связанных между собой в одно целое. Благодаря этому единству пчелы одной семьей могут поддерживать в своем жилище необходимую температуру, успешно защищать его от врагов, собирать много меда.
Не о такой ли вот сладкой — медовой! — жизни и думали наши предки, когда создавали этот Дом. Он, по крайней мере, много чего повидал на своем веку. Когда еще был «ребенком» этот Дом, во дворе появился старый человек, одет был в лохмотья; устало переваливаясь из стороны в сторону, тот катил перед собой коляску на двух деревянных колесах, а посреди — только голова торчком — сидел совсем маленький и беззаботный, если со стороны понаблюдать, белобрысый мальчуган Егорка. Вез его в самодельной коляске дедушка Грицко, вез и приговаривал: «Мир не без добрых людей, внучок... Мир не без добрых людей, Егорка... Они помогут нам... И когда ты вырастешь, то отблагодаришь хороших людей, я не смогу, меня, видно, скоро не станет, а тебе — жить... Запомни это, внучок...» Егорка слушал дедушку и ничего не отвечал, а только размазывал кулачком соленые слезы по щекам и всхлипывал, всхлипывал... ему очень хотелось есть. Давно они уже так едут — от деревни к деревне, от города к городу... Давно. Был день, была ночь, опять день, опять — ночь... А они все едут и едут. И наконец — настоящий город, и какой красивый дом! Дедушка Грицко нутром почуял, что здесь, в этом доме, им помогут, не дадут умереть.
— Ге-ге-ге-е-й! — приложил дедушка Грицко руки ко роту, позвал, надеясь, что кто-нибудь обратит на них внимание.— Ге-ге-ге-е-й!..
Не ошибся старик Грицко — его услышали. В окнах кое-где показались лица людей, кто с состраданием, болью и горечью смотрел на старика с мальчиком, кто уже спешил во двор — чтобы дать голодным людям хоть маленький, но кусочек хлеба, и вместе с тем кусочком надежду — ты будешь жить, Егорка!..
С того времени, как у соседей в Украине начался голод, это уже не первые люди, которые появились во дворе Дома коммуны, словно чуя сердцем, что тут помогут им, не оставят в беде.
Старик Мордух Смолкин также видел, как перед его окнами остановился седой дед с коляской и ребенком в ней; сперва он подумал, что это какая-то игрушка, не иначе, но позже, когда малыш начал вертеть головой по сторонам, догадался: так и есть, очередной нищий, на этот раз не один... Пока спустился по ступенькам во двор, успел отругать того непутевого, на его взгляд, старика, который посмел тащить в белый свет младенца: «Это если б моя Сара была жива, у нее б сердечный приступ случился, и не возражайте мне, Мордуху: разве ж нормальный человек вытерпит все эти страдания, что выпали на этого мальца-гольца! Хорошо, что тебя, Сара, и нет с нами — ты бы не выдержала, увидев эти безобразия, ты бы умерла снова!.. Но — подожди, подожди, не торопись, стало быть!.. Однако ж с малышом, может, скорее пожалеют, здесь логика есть, так тогда, получается, напрасно я плохо подумал про хорошего, по всему видно, человека? Если надо, Мордух Смолкин извинится, и ему не откажут в уважении и сострадании... Ему простят, а как же!.. Кто ж не ошибается в наше время прогресса!..»
К нищим первым и подошел он, Мордух Смолкин. Отбил поклон, для чего придержал на темени кипу, что-то невнятное прошептал, да настолько тихо и неразборчиво, что старик Грицко его не расслышал, а Егорка был в таком состоянии, что почти не реагировал на происходящее вокруг.
— И если на нашем дворе солнце будет светить и завтра так, как сегодня, — ярко и жарко, тогда мы сможем сделать пользу для каждого человека, изведавшего голод и заплутавшего в длинном коридоре, из которого не видно выхода, — перекрестился Мордух Смолкин, высоко задрав голову на небо, опять придержав кипу растопыренной пятерней. — Помоги, Боже, горемычным людям! Спаси их! Они пришли к нам за помощью, но под нами видели тебя, и ты не должен их обидеть. Я понимаю, да-да, ты прав, ведь если кто и есть здравый в этом мире, то это ты и еще один человек, его все и так знают — ат, разве ж теперь время, когда людям тяжело, когда люди страдают и нужна им твоя помощь, почтенный и благороднейший наш повелитель об этом говорить! — Мордух обозначил себя щепотью из трех пальцев, как-то виновато и совестливо улыбнулся Богу, которого, показалось, он хорошо видел где-то на облаках, и затем только посмотрел на старого и несчастного Грицко: — Он поможет вам, Бог. Он не оставит в беде. Но терпение, товарищи, и еще раз терпение... Так Бог велел.
Пока Мордух Смолкин разговаривал с гостями, их обступили, взяв в кольцо, несколько женщин, подошел и мужчина на костылях, суровый с виду, но только с виду, однако уже через некоторое время он шмыгал носом и глотал слезы. А два мальчугана щупали потрескавшимися руками колеса коляски — проверяли на прочность и надежность, а может быть, и просто восхищались этим самодельным творением, ведь такое чудо каждый из них видел впервые. Кто-то принес и протянул голодающим ломоть хлеба, кто-то несколько картофелин, а тот инвалид-плакса — копченую рыбину.
Мордух Смолкин едва успевал следить за каждым движением подающих, а после того, как старик Грицко принимал очередное приношение и склонял голову к земле, стремился заглянуть тому в глаза:
— А я что тебе говорил, почтенный Грицко? — Он уже успел познакомиться с ним. — Бог услышит и выручит, потому что нет такого Бога, который бы не услышал Мордуха Смолкина. Или, скажешь, есть? Может, где и имеется, да только не у нас. У нас Бог хороший. Да-да, с сострадающим сердцем и мягкой, понимающей душой. О Боже, как тяжело жить на свете, и особенно, когда некому положить голову на колени и никто тебя не погладит по голове! А так хочется, чтобы тебя иной раз погладили!.. Так хочется!.. А моя Сара взяла и умерла!.. Ну, и как я к ней теперь должен относиться?!.. Кто мне скажет?... Какой Бог?.. Оставить бедного Мордуха одного!..
И как только услышал старый хохол Грицко такие утешительные слова от этого, по всему видно, хорошего и доброго еврея, он растрогался и заплакал. Стоял и дергался всем своим уставшим костлявым телом, а слез будто и не замечал: те струились тоненькими ручейками по старческому, испещренному морщинами лицу.
Вскоре Мордух Смолкин помог старику Грицко сесть на скамейку, усадил рядышком Егорку, тот грыз хлеб и молчал, и наконец сел тоже.
— Теперь и я могу посидеть, когда сидят мои друзья, — тихо промолвил он. — Посидите. Отдохните. И куда же вы, если нет у вас для Мордуха Смолкина секрета, путь держите, друзи?
Старик Грицко говорил на красивом украинском языке, но Мордух Смолкин и сам, конечно же, давно знал, что он идет туда, где не дадут ему и внуку Егорке умереть с голоду. Если есть где на этой большой — глазами и душой не обнять — земле такое место. Они убегают от голода, а это значит — от смерти. Чем дальше от нее, косой, тем надежнее!..
— Тогда вот что, друзья мои, — задергался на скамейке Мордух Смолкин.— Не задерживайтесь. Я дам вам надежный адрес. Я не городской сам, Боже упаси, это меня Сара сюда привезла, а сама — ну что ты скажешь ей! — взяла и померла... Ах, Сара, Сара, что же ты наделала, светлая твоя душа!.. Я в Журавичах жил все время, работал кузнецом и еще много кем. В Журавичах на меня не лают собаки и молятся люди. Я уверен, что если бы вернулся туда хоть сегодня, но я еще не спятил совсем, чтобы вернуться, то меня бы на руках носили: Мордух Смолкин вернулся, ура-а!. Посмотрите, кто явился!... Но мне уже тяжело в кузнице... А здесь дом. Квартира. Вы не были еще у меня? Не гостили? Тогда ничего — будете назад возвращаться, и заходите, и заглядывайте, я специально по такому поводу приготовлю вкусный обед... И мы вместе насладимся! Я уже теперь слышу тот запах, тот аромат!.. Какая это будет вкуснятина!.. Ты что, старик Грицко, все еще плачешь? Ну, не надо, умоляю тебя. Брось поганое дело. Мордух Смолкин не любит, когда кто-то сидит рядом с ним и льет слезы, как бобр. Что люди подумают? Люди подумают, что это я, Мордух Смолкин, довел до слез такого хорошего человека. Молю тебя: не надо. Ты не перестаешь плакать? Ай-я-яй! Ну, вот видишь, и у меня слезы близко, оказывается, я также негодник! — И Мордух Смолкин сперва зашмыгал носом, а потом по-настоящему заплакал, и тогда он положил руку на костлявое плечо старому Грицко, и они оба плакали, поочередно всхлипывая. Только маленький Егорка сосал хлеб — он боялся, что будут падать крошки на землю, потому и сосал, подставив ладошку одной ручки ковшиком под подбородком...
Когда наплакались, Мордух Смолкин вздохнул, встал и, ничего не сказав, потянулся на квартиру — надо записать этим людям адрес, по которому они должны отправиться. Чтобы не бродили зря по белу свету. А вручая бумажку, наказывал:
— Примут как своих. Верь мне, Мордуху Смолкину. Только скажи, от кого пожаловал, и вы будете приняты, хорошие люди!
А старик Грицко, прощаясь, подарил Мордуху Смолкину аккуратненькую шкатулку с замочком. Выделялись на ней и простенькие узоры, сделанные, очевидно, карманным ножиком, от чего шкатулка имела весьма привлекательный вид.
— Это — вам, — протянул подарок старик Грицко.
Мордух Смолкин хотел сперва схватить ее, будто раскаленный уголек голыми руками, — быстро, в одно мгновение, однако тут же отшатнулся:
— Мне? За что? Это ему, Богу, надо давать. Его Величеству! — и он ткнул пальцем вверх.
— Возьмите, дядя, — впервые подал голос мальчик, и Мордух Смолкин аж передернул от неожиданности плечами — испугался, не иначе. — Берите. Хлеб вкусный...
— О, за хлеб! Так вам же не будет больше чего давать потом, — развел руками старый еврей. — Вы это учли, а? Ах, какая коробочка! Ах, какая!..
Ему не ответили.
— А напрасно. Вот в Гуте, около Журавичей, деревушка есть такая, зайдете к Якову Тарасову. Когда я бывал у него, он всегда меня усаживал за стол... под иконами, и сытно угощал. Яков так не отпустит. И — верите? — Мордух Смолкин за доброту платил тем же — добротой, да-да: за ласку лаской. Когда его молодица, Пелагея, в том году ходила в Киев в церковь, то ночевала вместе с другими женщинами у меня. Передай ей, пускай еще заходит. Мордух Смолкин помнит!.. А коробочку я возьму, так и быть. Уговорили. Знаете, зачем она мне? Нет, не догадываетесь, вижу. Пленил меня замочек. Положил что ценное, щелк — и порядок! А наш Хиня на юриста учится, то будет иметь дело с документами, и ему будет где их держать. Аж в Ленинграде Хиня. Сара умерла, а он, подскребыш, не успел... чтобы проводить ее, Сару, в последний путь... Неслух! Говорил, учись где поближе, а он — мне в колыбель надо... Хиня этот не мой сын. Я бездетный. Но парень послушный, будто его отец — это я, Мордух Смолкин, и есть. Ну, счастливо вам, хорошие люди! На обратной дороге жду!..
Как раз в тот же день, когда во дворе Дома коммуны встречал и провожал одновременно словоохотливый Мордух Смолкин старика Грицко и его внука Егорку, ставили самодеятельные артисты спектакль, во время которого и погиб режиссер и исполнитель одной из главных ролей Корольчук. А чуть позже вернулся из Ленинграда Хиня, и ему передали то судебное дело — об убийстве на сцене. Мордух Смолкин почти каждому встречному, придерживая того, как правило, за уголок рубашки или просто беря под локоть и отводя немножко в сторонку, словно хотел поведать какую-то большую тайну, полушепотом, но выразительно, с акцентом говорил:
— И вы думаете, они ошиблись, когда доверили вести судебное дело моему Хине об убийстве в нашем театре того артиста? Ни на грамм! Ни на!.. Да-да, товарищ! Если кому и можно было доверить, то конечно же — Хине! Не забыли, помните, где учился мой сын? В Ленинграде! По тем улицам ходил сам Ленин и тот негодяй Троцкий, который, хотя и еврей, а, мне кажется, — плохой, никудышный был человек!.. А мне также кажется, я здесь не буду оригиналом, что и Ленин... Хотя, кто признается? Владимир Ильич? Если я Мордух Израилевич — то сразу видно, кто есть кто. Правильно? Ну да, конечно же!.. А Хиня вам выведет на чистую воду всех, кто причастен к убийству. И как вы тогда мне будете в глаза смотреть? С какой завистью и сожалением, что Хиня не ваш сын? А может, и правильно, что поехал он в Ленинград учиться. Хиня знает, где надо постигать науку!..
Где-то здесь поблизости и Америка. Своя, конечно же, местная. Иной раз люди настолько точно дадут человеку кличку, или, как вот в нашем случае, — району, улице, что диву даешься: настолько это метко, в самую точку! Америка — еще один район старого города. Поблизости все — и железнодорожный вокзал, и центральные улицы. Еще в начале века люди устраивались на работу в кузницы, на лесопилки, в швейные и сапожные мастерские, а также на завод Фрумина (с 1934 года — завод имени С. Кирова) и в Либаво-Роменские мастерские (вагоноремонтный завод). А Америка, видимо, потому, что заселяли этот район ремесленники и рабочие. Так, как когда-то люди со всего света заселяли настоящую Америку. Со всех концов съезжались в одно место.
Между прочим, на углу теперешней улицы Интернациональной и проспекта Ленина, по правую сторону, стоял двухэтажный частный дом, и его хозяин обычно сидел с чашкой чая на балконе и наблюдал за городской суетой. (Примерно на том месте сегодня сидит губернатор...) Иной раз тот кого-то приветствовал взмахом руки, случалось, приподнимался, отбивал поклон, а кое-когда угрожал кому-то пальцем:
— Я те покажу, где раки зимуют, крутель!..
А потом начнется война, и на город полетят вражеские бомбы; и Америка, и Свисток, и железнодорожный вокзал, и Дом коммуны содрогнутся от взрывов, пошатнутся сперва немного, а потом, отправив своих защитников на фронт, будут жить так, как и положено им было жить на оккупированной территории...
Хиня прибежит домой, передаст Мордуху Смолкину ту шкатулочку, попросит, чтобы спрятал надежно, так, чтобы она никому не досталась. Ни своим, ни чужим.
— Наш архив эвакуировали, а ... это вот все, что осталось... мое. Сбереги, отец! — Хиня впервые назовет Мордуха Смолкина своим отцом и обнимет его как самого родного человека. — Ну, прощай!..
И побежал, только были слышны его шаги на лестнице, а потом из окна старик видел, как он пробежал по двору и скрылся за углом.
Шкатулку Мордух Смолкин спрятал, как и просил Хиня. Замуровывая ее в стену Дома коммуны, где имелась небольшая ячейка, как будто для шкатулки и была сделана, он сопел, кряхтел, мысленно обращаясь к сыну, который, может быть, находился где-то уже на войне: «Ты, Хиня, знаешь, золотая твоя голова, что спрятать надежно шкатулку или еще какую дребедень здесь во всем этом доме может один человек... Не стану терять времени, чтобы тебе его назвать. Ты и так знаешь. Не глуп. Лишь бы кого в Ленинград не возьмут учиться, там своих революционеров хватает, аж в избытке, поди. Замурую, надо ли говорить! Молодец, отцом назвал... А то все юлил... и отец и не отец... А вернешься с войны, Хиня, — пожалуйста, вот она, твоя шкатулка!»
Мордух Смолкин наконец замуровал шкатулку, сверху приспособил кусок обоев, тот самый, что оторвался, отошел чуток от схрона, склонил на бок голову, и был он грустный и радостный — одновременно:
— Эх, Сара, Сара!.. Ты вот и не знаешь, что война началась, а Хиня меня отцом назвал. И надо тебе было убраться, чтобы самым близким человеком у него остался я?.. Ты слышишь меня, Сара?..
.
Ты – не один
.
Сымон бежал и бежал, не совсем понимая, куда. Он прятался от людей, что пришли в дом, начали кричать на родителей, толкать отца, который что-то сказал против их воли, и тем, как выяснилось, не понравилось это. Кроме всего, отец отмахнулся, ведь человек он сильный, даже богатырь в его детских глазах, и те двое с винтовками сначала полетели навзничь на пол, а затем накинулись на него снова, повисли на нем, свалили все же на землю, начали пинать отца ногами. Мать заголосила, и на нее, все еще изливая злобу на отца, цыкнул один из тех двух, что пожаловали к ним в дом и затеяли эту потасовку:
¬— А ты замолчи, курва!..
Отец, уловив момент, отыскал все же глазами Сымона, который, казалось, совсем растерялся и не знал, что ему делать: забился за печь, трепеща от страха и всхлипывая, и крикнул тому:
— Беги, сын! Беги!..
И вот он убегает... Но сколько же можно? Хотя убегающему от людей с карабинами не было еще и десяти лет, совсем пацаненок, он сообразил, что дальше бежать нет смысла — дальше уже чужая деревня, а здесь, за его спиной, — своя; там остались мама, папа. Его старшие братья, Константин и Женька, где-то в поле, а то бы заступились, не позволили пинать папу ногами и ругаться на маму.
Сымон остановился, отдышался и решил спрятаться в кустах. Если те люди заставляют папу и маму собираться, значит, они погонят их куда-то далеко, а дорога на большак только эта, и тогда он обязательно увидит их. Так и произошло. Вскоре на дороге затарахтела подвода, и мальчик узнал своего коня Ежика, а вскоре увидел на возу родителей. Впереди ехали на такой же подводе и те двое с карабинами. Один из них повернулся и гаркнул на отца, который держал в руках вожжи:
— Подгоняй свою клячу, кулацкая морда!..
Отец слегка шлепнул вожжой по спине Ежика, и тот закопытил чуть быстрее.
Для Сымона началось сиротское детство. Константина и Женю власти позже также отловили где-то в лесу и отправили вслед за родителями, которые, выяснится потом, их ждали в районном центре, а его спрятали родственники в соседней деревушке, хотя, возможно, и напрасно: все же им даже и в той Сибири нужно было жить вместе — одной семьей. Семьей все же, наверно, полегче было бы всем, неважно где — там или здесь. Однако не кто другой, а папа сказал ему: «Беги, сынок!..» А он всегда привык его слушаться, ведь послушание у них, Куреньковых, было в крови издавна, заложено в генах, потому и жили они лучше, чем другие. Так и трудились ведь куда как больше, кто этого не знает! Видеть-то оно видели все, знать знали, однако ж черная зависть кое-кому не давала покоя.
Ну, а дальше произошло следующее. Сымон помешался, а поскольку он был хорошим помощником тете и дяде по хозяйству, они, приютив его, и не думали куда-нибудь сдавать мальчика на государственные харчи. А позже так и совсем все удачно сложилось. Сымон приспособился бегать в ближайшие деревни за подаянием, примчится в хату, что-то тараторит невнятное, люди же видят, что больной перед ними, жалеют — обязательно что-то подадут, последним поделятся. Вскоре его знали во всей окрестности и звали не иначе, как «Семка из Дорогунска». Когда прибегал — именно прибегал, а не приходил, ведь он как-то вприпрыжку как появлялся в той или другой деревне, так и исчезал, — зимой люди приглашали беднягу погреться, выпить горячего чаю или чего-нибудь съесть, хотя еды тогда было не шибко и у них самих. А уже на обратной дороге, с полной полотняной торбой, Сымона, как правило, атаковали собаки, бешено лаяли, и подросток принимал это за обычную игру, считал, видно, что те, глупенькие, хотят отнять у него торбу с подаянием, поэтому прижимал ее посильнее к себе, а на собак бранился, но не злобно — просто что-то говорил им: скорее всего, советовал возвращаться домой, а есть он и сам хочет, ничего, дескать, у меня не получите. А коль уж так сильно хотите есть, то просите у своих хозяев. «У них есть: мне ж дали...»
Собаки, поджав хвосты, возвращались обратно в свою деревню, а Сымон, подпрыгивая от счастья, — в свою...
Как раз во время одного из таких возвращений после посещения хат в одной соседней деревушке он и встретил на дороге старика Грицко и Егорку. Сымон впервые увидел тогда коляску на деревянных колесиках, она показалась ему игрушкой, не более, и он, не спросив разрешения, положил в коляску свою торбу, а мальчишку перед этим взял и бережно поставил на землю.
— Не тронь, он болеет, — с хрипотцой в голосе сказал Грицко.
Сымону было все равно, больной или нет, и он покатил перед собой коляску, подскакивая то на одной ноге, то на другой, что-то лепеча и смеясь:
— А-а-а га-га-а-а!.. Куда, курва-а!.. Шевелись, кулацкая морда-а!.. А-а-а га-га-а-а!..
А наигравшись, вернулся назад, также трусцой, поставил коляску перед Грицко, забрал свою торбу, а на то место, где она лежала, опять усадил мальчика.
—А-а-а, га-га-а-а!..
Он, Сымон, и привел старика Грицко и Егорку к своему подворью. Старик не пошел в Гуту, как наказывал ему еврей Мордух Смолкин, к Якову Тарасову, поскольку совсем уже обессилел, еле теплилась в нем жизнь. А через неделю она и вовсе угасла в нем — Грицко умер, на погосте плакал только один Егорка, да изредка хлюпала носом тетя Андреиха, и украинский мальчик остался у этих людей. Куда ж было девать его, Егора? Пускай уж вместе с Сымоном будет, что один рот, что два — разве ж большая разница? А то еще отправят его, посчитали жалостливые белорусы, назад в Украину, где — голод... Нет, пускай живет здесь. Пускай будет приемным сыном. Надо было видеть, как радовался Сымон, что у него появился братик! И, что интересно, ни единого раза не потянул его с собой в соседние деревни, куда бегал, пока не подрос, по-прежнему охотно.
В отличие от Сымона, Егор учился в школе, и учился хорошо, а тот только листал его тетрадки и учебники, бормотал:
— А-а-а, га-га-а-а!..
Однако же прежде чем пойти Егорке в школу, надо было записать его в сельском Совете, чтобы там выдали метрику, а у парня не имелось даже фамилии. Дядька Андрей был категорически против, чтобы и у Егорки была фамилия Куреньков. «Запятнана ведь... Кулаки... Вспомнят когда-нибудь в самый неудобный момент, и попадет парень по нашей вине в немилость...» Поэтому над фамилией для Егора думали, почитай, никак всей деревней, и приняли, в конце концов, предложение деда Мартына, который, подкрутив свои обкуренные рыжие усы, сказал примерно так:
— Не было у мальца доли, а теперь есть. То пускай будет Недолей. Как память о старом, об ушедшем. Недоля. А? Хорошая фамилия, ничего не скажешь!.. И мы, белорусы, не в обиде будем, и друзья-украинцы — также: вот ваш Недоля, ежели что... Живой, сбереженный, значит...
Так Егорка стал носить фамилию Недоля.
В город он приехал сразу после семилетки, решил поступить в какое-нибудь ремесленное училище. И еще была у него давняя мечта — встретить того хорошего еврея Смолкина (бумажка же, на удивление, сохранилась), если жив-здоров он, который тогда, в голод, направил его и деда Грицко к добрым людям, хотя они и попали к другим. Так судьба распорядилась. Хорошо, что его послушались, видно, от всей души советовал тот еврей, потому что сложилось потом все наилучшим образом.
Однако Смолкина Недоля так и не разыскал. Одни говорили, что он остался в эвакуации, не пожелал возвращаться, другие утверждали, будто он и вовсе умер еще до войны. Не напал на его след Недоля и тогда, когда учился в ремесленном, и после, как уже стал милиционером.
Через несколько лет после войны Сымон второй раз в своей жизни осиротел — ушли из жизни, один за другим, дядька Андрей и тетка Андреиха, и Недоля, нисколько не колеблясь, забрал Сымона к себе и устроил его в коммунальную службу — сперва тот ставил бачки с мусором на конку, а потом и на «полуторку». Сымон и в более зрелом возрасте был чрезвычайно подвижным и шустрым, делал все молниеносно, как-то с наскоку, не курил и не пил, им были довольны. Только вот деньги ходил получать Недоля, сам и расписывался в ведомости. Один раз, самый первый, заработную плату отдали на руки Сымону, и он вернулся домой без денег — отняли какие-то бродяги, еще и глаз подбили, нехристи. Когда же он, Сымон, нес деньги не в кармане, а в руке, прижимая их к груди, и всем встречным показывал их, хвалился, что и он, видите, зарабатывает, что и он не лишь бы кто!.. А тем только того и надо было — вытрясли из бедняги все до копейки, еще и тумаков надавали. Эх, люди-людишки!.. А его ж, Сымона, в прежние времена даже собаки, объединившись в стаи, не трогали, и свою полотняную торбу с подношениями сельчан он доставлял всегда аккуратно домой. А деньги, вишь ты, не получилось донести. Он, бедняга, не знал, что город — это тебе не смиренная деревушка, законы выживания здесь более жесткие, собирается много таких, кого даже село отвергло, оттолкнуло от себя, как какую-то ненужную вещь... Им здесь есть где спрятаться и полегче найти таких простаков, как Сымон.
Однако же встречаются на их пути и такие люди, как Егор Недоля.
На счастье.
5
1
Средняя оценка: 2.70607
Проголосовало: 313