Свейкас, Виляу!
ВАЛЕРИЙ  ЛИПНЕВИЧ
Свейкас, виляу!
Балтийское море – Балтас   юрас. Я люблю Балтику. Она всегда празднично-светлая, холодновато-сдержанная, чистая. А эта постоянная радость при встрече с ней, всегда неожиданная, и волнующее предвкушение этой радости, и томительное ожидание: когда же, наконец, откроется из-за дюн, ударит по глазам изумрудно-голубоватое, в белых барашках море. Словно праздник красок, который начался для меня этой весной в Самарканде, на площади Регистан, тлел где-то глубоко внутри, и разгорался, и своевольно выплеснулся здесь – от земли до неба, от горизонта до горизонта.
Вода была 17 градусов, наверху столько же. Укрывшись от ветра можно было даже загорать. Пока я болтался на волнах, спутница ждала на берегу, закутавшись в розовое полотенце.
Потом догоняла меня по влажной кромке песка.
Полотенце на раскинутых руках – уже моих – хлопало над головой, как парус.
Волны тут же слизывали наши следы.
Эти бесконечные пляжи так и манят бежать до горизонта.
Виляу, помнишь наш последний марш-бросок? Ты гордо отказался совершить его на мотороллере, как настоятельно предлагал тебе – уважает – сержант медицинской службы, уже веселый с утра и лихо гоняющий от старта к финишу, доставляя кого надо, в целости и сохранности. Не унижаясь трусцой, ты спокойно прошел 6 км шагом, брезгливо придерживая автомат, в котором, как ты уверял, и сосредоточено все мировое зло. За всю службу ты и держал его в руках раза три и, по-моему, ухитрился-таки ни разу не выстрелить.  Как раз перед стрельбами отправился в заслуженный женой отпуск – стал счастливым отцом. Появился в казарме через десять суток, благостный, отъевшийся, с запасом зубных щеток и тюбиков несъедобной пасты.
.
Кстати, первое, что ты мне поведал, когда мы немного познакомились, и было твое доверительное сообщение, что здесь, в нашей казарме – воруют! Именно щетки и пасту. И почему-то, в основном у тебя. Это безобразие!  Какие-то уголовники! Такое бурное возмущение как-то не вязалось с твоей комплекцией – 192 в сантиметрах и 120 в килограммах. Хотя, уже теперь, в наше постперестроечное время, я понимаю, что это было принципиальное цивилизационное различие между людьми, уважающими право частной собственности и не придающими ему особого значения.
Вполне возможно, что старшина нарочно заказывал самые вкусные сорта зубной пасты – апельсиновую и мандариновую. Для салаг это были настоящие деликатесы, особенно весной, когда уже все приедалось и хотелось чего-то необычного, дразнящего вкус и стимулирующего аппетит. Доходило до того, что прямо в столовой начинали бросаться хлебом.
Думаю, что в той пасте с пометкой детская ничего вредного не было – ведь это была наша, советская паста, уже изначально рассчитанная на многофункциональное использование. Бутерброды получались вполне приличные – сам пробовал. Одновременно возмещала и недостаток кальция в организме. Щетки, как и мыльницы, шли на поделки – в основном для наборных рукояток. Проще всего было носить это хозяйство в карманах, но ты, строго следуя букве устава, упрямо укладывал весь положенный ассортимент в тумбочку и с каждой получки покупал все новое. Именно эта приверженность букве и выделяла братьев-литовцев, давая повод к насмешкам и к раздражению (со стороны командиров).
Также неодобрительно ты относился и к моим экспериментам с той же зубной пастой. Только под конец нашей службы ты, скрепя сердце, согласился, что ее можно использовать и как дезинфицирующее средство — для обработки царапин и ранок. Вполне сносно заменяла она и одеколон после бритья. Так что она всегда должна быть в кармане, под рукой. Только сейчас пришло в голову, что ей можно замазывать глаза пленным, чтобы не зыркали, куда не надо. Кроме того, она должна оказывать и какое-то слезоточивое действие. А что может быть лучше плачущего врага? Только смеющийся друг.
Я вижу, как ты начинаешь подозрительно поглядывать на меня и негодующе поджимать губы. Никто не хочет посочувствовать, только бы посмеяться над товарищем. «Скоро ты станешь совсем, как Олег! – произносишь ты вроде бы спокойно, но, как верблюд, презрительно поднимая голову и становясь еще выше. Да, с твоей высоты мы все такие маленькие.
Служили мы в то время, когда нигде не стреляли, а скука, как известно, единственный враг невоюющих армий. Отважно борются с ней лишь новобранцы – под мудрым руководством сержантов и старшин, при постоянном и неравнодушном участии «дедов». При всех твоих обидах, я думаю, ты все-таки признаешь, что Олег очень скрашивал наши будни. Осторожно так вклинивается в разговор: мол, хотелось бы уточнить, если позволите, господа ефрейтора и старшие стрелкунасы. Этакий Мефисто в очках, серьезный донельзя. Только глазки щурятся в предвкушении удовольствия. А за стеклом поблескивает, нетерпеливо приплясывает смешинка, готовая выскочить веселым чертенком, даже не дожидаясь, пока ты основательно заглотнешь наживку.
Иронии, особенно по отношению к серьезным вещам, ты не признавал. Для Олега – без иронии – самые серьезные вещи не имели смысла. Он даровался только иронией. Это был его способ существования в отрицаемой системе. Ею была не только армия. Надо признать, что способ этот один из самых приятных и не требующий особых напряжений. Между тем как приз бывает вполне приличным. Хотя именно тогда и начинаются серьезные проблемы: как сохранить преемственность иронических позиций, невзирая на ошеломляющую серьезность неожиданной удачи?
Виляу, думаю, что ты согласишься: с ироническим отношением к миру у тебя было слабовато. Ты просто не мог предположить, что такое отношение возможно. Легкий, всегда адресный юмор, добродушный – этого тебе вполне хватало. Сказывалась прежде всего разница между Вильнюсской лесотехнической академией и Ленинградским институтом инженеров кино, между жителем деревенским, даже хуторским, и развращенным продуктом большого города. Мировая деревня и Мировой город – вечные полюса истории, неизменные при любом социальном строе, обеспечивающие движение и перемены. Именно эти стихии стояли за вашими спинами и безжалостно ударяли друг о друга.
Поэтому разговор ваш часто был похож на пьяного, который плетется темной ночью неизвестно куда – от забора к забору, хотя ему кажется, что он идет домой, к счастливой жене и радостным деткам. Этих шатаний ты не выносил. Благородная прямота в образе мыслей, вероятно, также связана с комплекцией, с общей массой – ведь, как известно, мыслим мы всем телом. Если ты почему-то не заводился или очень медленно набирал обороты, Олежек выходил – каждый раз непонятно как, но вполне естественно и неожиданно – на тему секса, пытаясь, как сегодня говорят, расширить твой диапазон приемлемости. «Да если бы моя жена!» – срывался ты наконец на сакраментальную фразу и, понимая, что снова попался, краснел – вероятно, также всем телом – и так забавно сердился, пыхтел и таращился, что азербайджанцы, которые играли неподалеку в нарды – дело было в ленкомнате – тоже хохотали.
«Мышь щекочет слона!» – помирал со смеху хлеборез Алиев. Ты, наконец, тоже улыбался, остывая и разочаровывая зрителей. Они-то надеялись, что такой гнев уж во что-нибудь выльется, и ты ненароком прихлопнешь этого хитрого лиса, гудруса лапинаса, этого салагу, который, не понюхав ни кухни, ни караула, сразу пристроился киномехаником, как будто и без него не было кому крутить кино в казарме.
.
Впрочем, эта культуртрегерская деятельность – два, а то и три раза в неделю – Олегу скоро надоела: отнимала вечера. Да и со старенькой аппаратурой надоедало возиться. Тем более, что любой сбой вызывал такой взрыв отрицательных эмоций, что ему даже за толстой кирпичной стеной, в аппаратной, и то делалось неуютно («На кухню, салага! Сортиры чистить! Инженер, такую твою через такую! В караул!»).
Олег вскорости подготовил себе замену, упрямого закарпатского паренька, который со своим восьмилетним образованием жадно впитывал любые знания и вернулся домой, вероятно, мастером на все руки.
Ну, конечно, в караул Олег не попал. Перебрался на КПП, нажимать кнопки на пульте управления воротами и украдкой читать книжки в своей будочке. Это была высшая дедовская должность, ее получали избранные после полутора лет службы.
На какое-то время «деды» просто онемели, потом посудачили – «рука волосатая» – и закрыли тему. Чтобы не травмировать психику, пытаясь понять непонятное.
Талант устраиваться был у Олега налицо. При сохранении внешне легкомысленного, несерьезного отношения к своему таланту. Впрочем, ирония Олега – гибкого, опытного в отношении с различными людьми – могла быть и ширмой, скрывающей свой «серьез» от постороннего взгляда. Во всяком случае, его уроки пошли тебе на пользу: в русском языке ты стал различать оттенки и полутона. Ты все реже попадался на его удочки, и ему стало с тобой неинтересно («Учишь их, учишь! А что в итоге? Слова не с кем сказать…»).
Время от ужина до вечерней прогулки, которое было только наше – для писем, чтения, подшивания воротничков, телевизора или кино – мы уже часто проводили без него. Но удача Олега коснулась и нас. Ты перестал, наконец, скупать зубные щетки и пасту. Теперь они хранились в погребе на КПП. Мы могли бы защищать этот объект с неделю, не нуждаясь ни в каких дополнительных продуктах питания. В конце концов, там появилось даже грузинское вино, хотя и ненадолго. С белорусским салом оно вполне сочетается. Парней с Кавказа навещали часто, и поневоле каждый визит превращался в небольшой праздник для узкого круга лиц. Разумеется, без никакого ущерба для службы, а даже наоборот – интернациональная дружба крепла и готова была сокрушить все преграды.
Хотя, конечно, преграды были самые обычные: необходимость самому подшивать воротничок меня поначалу просто бесила. У тебя были те же трудности. Потом прибавилась стирка хэбэ. Со стиркой мы тоже справились. В чем мы только их ни стирали! Под конец даже в авиационном бензине. А с каким вкусом я подшивал эти воротнички за месяц до «дембиля»! Ты подшивал их с привычным чувством обиды, понятном в женатом человеке, у которого для таких дел имеется жена, но почему-то не она, а именно ты вынужден заниматься такой ерундой. Можно сказать, что армия – школа холостяков. Одна потенциальная теща с грустью заметила: «Зачем тебе жениться? Ты все умеешь!» За то, что никогда не женился на кухарках и прачках, я тоже благодарен армии. Именно она приучает использовать женщину по ее прямому назначению.  Поэтому женщины всегда предпочитают мужчин в форме, с самостоятельно подшитыми воротничками.
Да, Виляу, когда я тебя впервые увидел, в тот день, когда нас сгрузили перед одиноким бараком среди столетних елей, мне и в голову не могло прийти, что мы будем приятельствовать, предаваться философским беседам, а также филологическим изысканиям на ниве литовского языка. Мордоворот со зверским лицом – всё в буграх и шрамах (как оказалось, болезнь печени, в детстве питался одним молоком) – стоял на крыльце как чугунный памятник солдату-освободителю. Рука тяжело лежала на штыке у пояса. Но, оказалось, тоже наш брат, годичник.
Таких сачков, как говорил старшина, набралось целых двенадцать – на роту многовато, целое отделение. «И зачем их берут? – недоумевал все тот же старшина. – Направили бы по специальности, пусть бы отработали и за высшее образование, и за армию». Старшина был человек не только военный, но и государственный. Поэтому идея альтернативной службы естественно созрела в его голове. Хотя лично для него наше присутствие и не было совсем уж напрасным. Когда он убедился, что мы ребята, в основном, не гордые и даже не глупые, несмотря на все свои институты, он потихоньку стал пополнять свой интеллектуальный багаж. Было-то у него всего лишь шесть послевоенных классов. Поэтому некоторые слова, с которыми старшина впрямую не сталкивался, но краем уха слышал, были ему незнакомы. «Вот, говорят: ну ты, Спиноза! Что это за ругательство такое?» Пояснения выслушал, помолчал. «Вишь, хороший человек был. Своим трудом кормился, а в свободное время, значит… Вот люди, все на ругань переводят. Куда катимся? Сталина испохабили, скоро до Ленина доберутся».
Как в воду глядел – и шести классов хватило.
На «дембиль» выдал нам не дефицитные шинели, но практичные бушлаты. «На рыбалку или к теще в деревню – самый раз. Что вам в шинелях красоваться – не малолетки». На тебя, к его большому сожалению, бушлата не нашлось. Новую шинель тоже не дал. Всучил мою. Я ее никак не хотел укорачивать, и в вольном положении она была до пят, а тебе оказалась немного ниже колена. Так и повез ты мою фамилию на внутреннем левом кармане, и, может, еще натыкаешься иногда и вспоминаешь то не самое плохое время в нашей жизни. О чем, кстати, осталось у меня твое письменное свидетельство. Гражданская жизнь так круто взяла тебя в оборот, что очень скоро ты стал вспоминать об армии в другой тональности. Даже к средоточию мирового зла, своему автомату, из которого ты ни разу не выстрелил, начал испытывать родственные чувства.
.
Признайся, Виляу, ты уже склонен видеть в том времени нечто дарованное и навек потерянное. Всё, что мы переживаем, каким бы чужим это нам ни казалось, становится в конце концов нашим, и чем раньше мы это понимаем, тем шире охватываем сегодняшний день, тем глубже проникаем в него, тем сильнее отталкиваемся от него и устремляемся в грядущее. Нельзя брезговать настоящим, это наше горючее. Лишаясь его, мы лишаемся будущего и прошлого. Сплошь и рядом люди, подпорченные образованием, не видят и не хотят видеть настоящего. Они не знают, где живут. И главное – не хотят знать.  Они навсегда остаются в псевдо-будущем и в псевдо-прошлом. Реальность невидима для них, как и они – для нее. Только бурые пятна на асфальте косвенное свидетельство их случайной встречи.
Мы пришли в армию рядовыми, но после институтов. Ситуация была сложной и невольно способствовала всяческому «пониманию». Формально мы солдаты, такие же, как и восемнадцатилетние ребята после школы или ПТУ, обязанные подчиняться двадцатилетним сержантам и молоденьким лейтенантам. По сути – взрослые люди, которые в гражданской жизни были уже хоть какими-то капитанами. Казарма потребовала от нас быстрой и решительной перестройки. Нужно было в кратчайший срок приспособиться к изменившейся обстановке и сохранить самого себя. Это оказалось под силу только тем, кому было что сохранять, кто уже сложился как личность.
Нам с тобой было проще: мы четко ощущали границы своих адаптационных возможностей, и нарушения их не допускали. На тебя к тому же работала внешность, демонстрируя утес готовый к любым накатам. Мне, собственно, повезло. Уже на второй день пребывания в армии, я, что называется, «разбух». Хотя и не по своей воле. Но, видимо, внутренне я был уже готов, необходимость только искала дорожку на поверхность. В отсек, где мы ночевали, еще на территории части, ввалился поддатый «дембиль» и начал что-то требовать у нашего сержанта – хитренького, скуластого мужичка. Видно, требовал что-то из вещей, которые мы оставляли: обувь, куртки, пальто. Вскоре голоса зазвучали громче, пошел матерок. Наш сержант не уступал, хотя доставал «дембилю» до плеча. Видно, имел какую-то выгоду, делал свой привычный бизнес и уступать просто так не собирался. Наблюдая эту сцену, мы не подозревали, что видим героев уже сегодняшнего дня, делящих пока что никому не нужное барахло. Вмешиваться в их отношения у меня не было никакого желания.
Однако, Васильев, тоже годичник, благоразумно остриженный наголо, и в некоторой растерянности постоянно поглаживающий свое страусовое яйцо, вдруг жизнерадостно воткнулся: «Товарищ сержант, скомандуйте, мы его тут же выкинем!» Очевидно, что из-за неожиданного перехода в новую жизнь, Васильев пребывал в состоянии некоторой эйфории, истерической по преимуществу (у меня была, пожалуй, депрессия).
Спорящая парочка замерла. Сержант грустно поглядел на нашего активиста. «Дембиль» также уперся в него взглядом. Но, мгновенно стряхнув оторопь, по широкой дуге устремился к побледневшему Васильеву. От первого удара он успел уклониться. Даже не соображая, что делаю, поддавшись какой-то мгновенной и ослепляющей ярости – давая выход всем отрицательным эмоциям, что копились последние дни – врезал «дембилю» по печени левой, а правой по челюсти сбоку. Все было несколько вяловато, не хлестко, и он не отключился, а просто сполз по спинке кровати на пол. Некоторое время сидел на полу, никак не врубаясь в происходящее. Сержант помог ему подняться. «Да я… Батальон приведу!» Я молча и тяжело смотрел на него, думал, что повезло – и ему и мне: ни крови, ни переломов. Матерясь и неуверенно обещая мне райскую службу, устремился за батальоном, напрочь забыв о бизнесе. Но «дембиль» уже не «дед», армия для него кончилась, теперь у каждого забота как можно быстрее и без приключений добраться домой, а тут из-за какого-то салаги можно и в дизбат загреметь. Больше мы его не видели. «Ну, с меня бутылка!» – пошутил Васильев и дрожащими пальцами достал сигарету.
Пришли мы в армию с общими установками: как можно быстрее и с минимальными потерями преодолеть эту досадную задержку. И ты, и я чувствовали себя несправедливо оторванными от жизни, в которой уже все двигалось к ясной цели и по ровной дороге. Вдруг какая-то армия, какой-то долг, который почему-то именно сейчас надо отдавать. Ты только что женился, я сдал кандидатский минимум. Переход от Канта к заправке постелей и наведению кантиков на одеяле дался мне нелегко. Не говоря уже о кроссах в карантине, когда, казалось, что еще немного и, поддавшись такой же вспышке ярости, уложу худого, низкорослого сержанта прямо в придорожную слякоть. Вероятно, он все-таки чувствовал наши возможности и наше настроение – давал передохнуть всегда вовремя. Глядя на меня и таких же переростков, обливающихся потом на декабрьском морозце, говорил, покуривая васильевские сигареты, что это, мол, так, детский сад, младшая группа, три километра и сдохли, а двадцать не хотите? До полигона. И столько же обратно. Мы не хотели, с уважением и благодарностью поглядывая на нашего повелителя, заслужившего право гонять нас. С каким наслаждением мы шли назад пешком и только на последнем повороте, когда нас уже было видно из казармы – начальству, а главное «дедам» («гоняй как нас!») – сержант Курс снова давал команду «бегом!»
На первых порах мы ушли в самосохранение. Казарма? Пусть. А мы останемся такими же, как и прежде. Службе все, что положено, и ни капли больше. Свободное время английскому. Мы спрятались за него, как за щит – минимум контактов.
.
«Прочь влияния извне!» – требовал каждое утро Высоцкий с пластинки на радиоузле и тут же себе противоречил: «Привыкайте к новизне!» Как ни странно, мы именно так и привыкали, ограничивая всякие влияния. Настоящего для нас не существовало, был только мост между прошлым и будущим, как словами Роберта Рождественского утверждала уже другая пластинка.
Помню, Олежек ехидно пошутил по поводу поэта: «Спелся!» Но, как ни странно, остались именно его песни, а среди них на первом месте «мост между прошлым и будущим», которую поют в электричках, чтобы разжалобить на рубль-другой. Написанная совсем в другое время, она оказалась затребованной именно сегодня, когда маргинальная философия мгновенья стала магистральной философией жизни.
Казарма жила своей жизнью, а мы своей. Даже друг другу мы только кивали. Сблизил нас, как ни странно, все тот же Васильев. Что-то неискоренимо провокаторское было в его лукаво-простодушной и неустойчивой натуре. Он очень трудно приспосабливался к казарме. На гражданке он занимал пост начальника отдела, десять молодых женщин трудились под его руководством. Почти с каждой, по его словам, он ухитрился переспать – в основном на картошке да на сенокосе, куда периодически бросали его доблестный отдел. Только что переехал от тещи в собственную трехкомнатную квартиру – кооперативная, заработал на летних шабашках. Сын первоклассник, любимая жена. Вдруг его лишают всего этого и ставят в одну шеренгу со вчерашними школьниками – мол, за вами должок, извольте расплатиться. Садизм этой социальной акции очевиден. Враз разбивают защитный кокон и человек снова голый на голой земле.
Тут-то и выяснилось, что его опорой, как и у большинства из нас, была хрупкая социальная оболочка. Внутреннего, того стержня, что сохраняет человека самим собой в любых условиях, при любых переворотах и перестройках, – то есть, в сущности культуры, – у Лёши Васильева не оказалось. Для его психики этот переход к казарменной жизни был очевидным и ничем не оправдываемым регрессом, грозившим полным разрушением того я-образа, к которому он привык. Очевидно, что ему нужна была помощь психотерапевта или хотя бы священника.
Васильев заметался, засуетился. Бросился к тебе – благо возвышался ты спасительным утесом среди бурного моря. Ты сразу почуял в нем слабину, что–то сопливо-слякотное, и заранее вытер руки – естественная брезгливость сильного по отношению к слабому.
От тебя он метнулся к молодым ребятам, пэтэушникам, пытаясь доказать, что он ничуть не хуже их – и так же матерится, и знает кучу анекдотов, и всегда готов угостить сигаретой, хотя, конечно, вы салаги, а он «дед». Раздражала и его учительская интонация, и постоянное чувство превосходства бывалого человека. Если ты такой умный, то как ты оказался вместе с нами дураками в этой казарме? Молчи в тряпочку и не выпендривайся. Ребята посмеивались и в охотку курили «дедовские» сигареты.
Ты спокойно не замечал никого, пока ненароком не наткнешься. Васильев замечал всех, постоянно вымогая у них признания, что он свой в доску, – суетливо, навязчиво свой. Он лез в каждую дырку, чтобы хоть где-нибудь угнездиться, войти в контакт хоть с кем-нибудь, кто бы смог его оценить.
Как-то очень быстро и незаметно Лёша созрел для козла отпущения. Они нужны везде, а в армии пользуются особым спросом: потребность вымещать отрицательные эмоции постоянна.
Было такое развлечение после отбоя: взбираться на тумбочку и кричать во всю глотку, сколько дней осталось «дедам» до приказа об увольнении в запас. «До приказа осталось семьдесят четыре дня!» А в ответ громовое: «Урраа!»
После этой процедуры как-то и спать приятней: очевидно, что время движется, а «дембиль» неизбежен. На роль «петуха» подбирали новобранца-салагу, часто меняли их, пока не находили самого горластого и задорного.
«Деды» решили попробовать в этой роли Васильева, вероятно, с подачи хлебореза. Васильев постоянно клянчил лишний кусок: мол, литовцу этому, то есть тебе, дают, а ему, русаку исконно-посконному, нет. Ну и что с того, что я в два раза меньше! Зато аппетит у меня в два раза больше! Русак не замечал, что обижает не только обоих представителей малых народов – и литовца, и азербайджанца, – но и самого себя.
Привыкший всем улыбаться и подобострастно заглядывать в глаза, он сначала не понял, когда из дедовского угла раздалось веселое, но твердое пожелание услышать голос нового «петушка».
- Мужики, я уже старый петух, откукарекал свое – несколько даже излишне благодушно отозвался Васильев.
- Может, где и откукарекал, а у нас еще и не пробовал! Давай, не стесняйся!
- Да хорош борзеть, мужики! Кто у нас вчера кукарекал?
- Вчера это вчера, а сегодня твоя очередь!
- Я ни за кем не занимал. Что я, салага, что ли?
- «Дед», конечно. Целый месяц отбарабанил.
До этого момента шел лениво-насмешливый спор в два-три голоса. И вдруг, хором. – видимо, с дирижером, – грянуло из угла:
- Подъем, салага!
Честно говоря, мне тоже хотелось быть свидетелем его унижения. Так, глядя на человека, ползающего с улыбкой в грязи, хочется, чтобы он, наконец, ткнулся в нее носом и понял, где находится.
Васильев молчал.
Ребята тоже притихли.
Васильев спустился со своего второго этажа и что-то искал в одежде, сложенной на табуретке.
Появление его долговязой фигуры в кальсонах и рубашке вызвало добродушное оживление: мол, давно бы так.
- Мужики, вы тут пока покукарекайте, а я пойду покурю…
- Нет, дедушка, сначала кукарекать, курить потом.
- Хоть до утра!
И ржут. Сильнее всех козлиное блеяние хлебореза Алиева.
- Что за шум? Почему не спят? – появляешься ты, дневальный по роте, подражая интонации командира роты – салаге-лейтенанту, прятавшему глаза за темными очками. – Почему нарушается устав внутренней жизни?
Твой юмор не воспринимается, здесь хватает своего. Навстречу тебе выскакивает кривоногий Бакшеев, «дед», тоже в чем-то белом без причуд. Зло бросает:
- Давай, лабус, к тумбочке!
Самая взрывоопасная вещь – это чувства маленьких народов. Переход от сонливо-благодушного слоника к неукротимо-яростному бизону произошел в одно мгновенье. Две двухъярусные кровати по обе стороны прохода, в котором стоял «дед», вдруг соединились спинками. Лязг, хруст, грохот, треск табуретки. Все замерли.
- Чокнутый…
Бакшеев осторожно уползал на корточках к своей кровати. Он успел упасть между табуреток.
.
Жест был впечатляющий. Впрочем, ворочать кровати ты любил и просто так, для удовольствия. Когда вырубали электричество, и казарма погружалась в таинственный мрак, робко нарушаемый дрожащими фитилями керосиновых ламп – они мирно соседствовали с самой современной техникой – наступало твое время, час Бизона.
Все детство, что загонялось в жесткие и взрослые формы, выплескивалось неожиданно и вольно. Темнота словно отменяла все уставы и привычные нормы. Не зря ведь все карнавалы тоже дети ночи. Дети в солдатской форме начинали носиться друг за другом, дурачиться. И ты тоже не отставал от них. Неожиданный и слепящий свет являл удручающую и сразу успокаивающую картину разора.
На этот раз пострадала только табуретка.
В тишине раздался спокойно-насмешливый голос Васильева:
-  Теперь можно и покурить.
Он подождал, пока ты поправил кровати. Хорошо, что на них никого не было, второй взвод заступил на боевое дежурство. Леша с достоинством шел рядом с тобой. «Деды», переговариваясь, тоже потянулись в курилку – они дрыхли до восьми, до самого приезда начальства. Потребность в сильных ощущениях была удовлетворена. С неделю после этого никто не кукарекал.
Этот эпизод оказался для Васильева воистину судьбоносным. Он сразу успокоился, перестал светиться неестественным эйфорическим весельем. Стал как-то остроумно-мрачен. Через какое-то время взялся за создание какой-то сложной схемы, за деталями для которой часто приходилось ездить домой, на место своей прежней работы. Если человек проводит в казарме от силы дней десять в месяц, а в остальное время ночует в супружеской постели, то понятно, что к салагам   он не имеет никакого отношения.
На следующий день вокруг тебя кучковались братья-литовцы, ты покачивался на волнах славы и благодушно улыбался. Свидетелем был только Альгис, этакий чистокровный ариец из гитлерюгенда. Эпизод в его постоянных поправках и уточнениях потихоньку приобретал черты мифа, укрепляющего национальное сознание. Литовцы повеселели, стали раскованней, улыбчивей, исчезла их всегдашняя настороженность, боязнь чего-то не понять – ребята были хуторские и в русском чувствовали себя неуверенно.
- Это какой-то сказочник, – задумчиво произнес ты, оказавшись однажды невольным свидетелем его последнего рассказа.
- Так рождается история, – пошутил я.
Одинаковая до странности роль, которую Васильев исполнил в нашей жизни, и послужила поводом для сближения. Для тебя это совпадение несло даже некий мистический смысл. Женское тяготение к тайне, к некоему покрову на вещах и явлениях казалось мне вполне извинительным недостатком – чем-то же надо было нейтрализовать твою внешнюю, избыточную мужественность.
Позже выяснилось, что, наряду с женскими недостатками в сфере духовной жизни, у тебя имеются и откровенно бабьи. Ты верил в летающие тарелки и в прочую досужую чепуху, чем в изобилии снабжали наших обывателей средства информации. «Но ведь это напечатано!» Да, Виляу, в этом отношении ты был вполне советским человеком. Скороспелые плоды всеобщей полуобразованности – плоды скоропортящиеся.  Все, что падает в толпу, становится религией или предрассудком. То есть, так или иначе нейтрализуя аристократические усилия познающего духа к обретению власти над природой, а значит, и над человеком, и над той толпой, которой он являет себя. Видимо, закон сохранения энтропии – один из самых фундаментальных: созидание всегда уравновешено разрушением.
В наших спорах я защищал крупицы истины, добываемые человеком благодаря труду подлинных героев духа. Ты же рвался в те смутные области, относительно которых невозможны никакие определенные суждения. Они относятся к области веры, их спокойно можно передать женщинам и церковникам.
Религия – это парадигма женского сознания. Мужчине хватает веры в самого себя. Поэтому воин – самое яркое выражение мужского начала. Его единственная вера – это вера в победу. Что может быть неестественнее мужчины в юбке, призывающего к смирению и терпению? Только женщина в брюках, призывающая к войне.
Я высмеивал мистический детерминизм Блаватской, от которой ты был без ума. Доставалось и всем рерихнувшимся. После всех этих словесных сражений, прерываемых командой на вечернюю прогулку, мы некоторое время избегали друг друга. Все-таки умственные расхождения самые серьезные. Не зря же именно они вызывали самые кровопролитные войны. Да и любая полемика, пусть себе и в академических тонах, все же имеет конечной, идеальной целью уничтожение – если не самого противника, то его взглядов.
Происходит это прежде всего потому, что приватные умственные представления выступают как надличные, абсолютно бескорыстные, и вместе с тем как всеобщие, обязательные, касающиеся путей развития всего человечества. Здесь знание сливается с верой и вступает в борьбу с иным подобным конгломератом. Побеждает обычно тот, чья вера в истинность собственного знания оказывается сильнее. На этом ристалище шансы безумцев способных заражать своим чувством, намного выше. В какой экстаз приводил толпу Адольф Гитлер? Да, великие люди – наказание господне. И мы их заслуживаем, вызываем, как гром небесный, на свои неразумные головы, неспособные сохранить даже те малые крупицы истины, добываемые одиночками.
Наш спор превратился в постоянно действующий вулкан. Нужные аргументы приходили в самое неподходящее время, когда никак нельзя было, например, оставить пост, чтобы как можно быстрее изложить их тебе. Иногда ты тоже подходил ко мне и сообщал доверительно, что нашел брешь в моих спекуляциях.
Помнишь, как самый гордый человек, которого я знал, – грузин Вахтанг (мы звали его по-домашнему, Нукри) – иногда подходил к нашему столу в ленкомнате и молча, с печальным взглядом слушал наши речи. Мы уже привыкли к его присутствию, и я как-то в шутку, чтобы несколько снизить накал нашего спора, спросил его: «Нукри, а ты на чьей стороне?» Он спокойно и с достоинством ответил: «Я не могу этого сказать. Я не понимаю, о чем вы говорите. Мне нравится, что вы не ругаетесь и употребляете много новых слов. Отец говорил: «Будешь служить дома. Я для тебя всё сделаю». Я ему сказал: «Нет! Я хочу посмотреть чужие края, хочу научиться говорить по-русски».
Тогда мы только рассмеялись. Хотя уже то, что мы говорили о чем-то другом, что непосредственно нас никак не задевало, не касалось ни еды, ни питья, ни прочих материальных потребностей, мы, в общем-то, хранили духовное начало – то есть, некий человеческий смысл, равно присущий всем людям.
Пожалуй, назвать духовным можно именно того индивида, который осознает интересы вида в целом как свои собственные. Именно благодаря этому началу, мы, люди разных национальностей, тянулись друг к другу. Литовец, узбек, белорус, русский – живая беспокойная мысль собирала нас в круг, соединяла еще теснее, чем местом рождения или кровью предков. Только на почве разума и возможно единство. Разъединяет кровь. Возможно, мы, как сказал поэт, только ее сосуды, предназначенные для храненья и транспортировки «сей жидкости загадочной и властной, что нас влечет неведомо куда». Но и с этой задачей справляемся мы плохо. Вообще, с точки зрения разума, человек – явление жалкое и бесперспективное.
Ребята узбеки даже ревновали Равшана: «Что ты всё с ними?!» Может, наш маленький кружок и был тем намеком на то возможное, хотя едва ли достижимое время, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся.
.
Пожалуй, именно в наше время, когда припомнились все распри, когда льющаяся кровь разделяет грузина и абхазца, чеченца и русского, армянина и азербайджанца, видно, что такой семьей или точнее попыткой семьи и был Советский Союз. Нельзя сказать, что это была счастливая семья. Тем не менее, все свои основные обязанности она исполняла. Были в ней старшие и младшие братья, был семейный деспотизм, необходимость согласовывать интересы, ограничивать права и свободы, наказывать провинившихся. Но главное, что это было некое единство, обеспечивающее минимум социальных прав и гарантий. Человек знал, что всюду, куда бы ни забросила его судьба, он сумеет найти работу, родить и воспитать детей, дать им образование. Во всяком случае, Пушкин говорил именно о семье, о некой единой структуре, о системе подчинений и взаимозависимостей, позволяющей противостоять миру как целое. Чаще же пушкинские слова понимаются как мечта о вольном, ничем не отягощенном существовании равноправных народов. Этой мечте суждено остаться девственной – только мечтой.
В казарме жили ребята десяти национальностей. И жили мирно. Отчасти потому, что национальные группы были разные по численности, и всегда было ясно, кто сильнее. Мирное существование, как и в большой политике, являлось итогом реальной оценки сил. Ну и, разумеется, наличием властных структур, крепкого среднего звена – сержантов, прапорщиков, старшин. Именно на них лежит забота о порядке и боеспособности армии. Власть не может быть бесхозной. Если ее не осуществляют формальные лидеры, она переходит к неформальным. Уже сам факт несовпадения, несфокусировки лидерства – двоение на формальных и неформальных – симптом тяжелой болезни общества. Именно в семидесятые он получил официальное признание, сама власть бездумно расписывалась в своей беспомощности.
Самой сплоченной, как и всюду, была кавказская группа. Тон в ней задавали азербайджанцы, все после техникума, ребята почти интеллигентные — особенно по сравнению с нашими пэтэушниками. Основной конфликт с более простыми массами был на фоне культуры – у телевизора, когда совпадало фигурное катание с фильмом о войне или детективом. Пэтэушники глухо бухтели (у, чурки!) и уходили курить. Азербайджанцы балдели. Вся восточная сладость выступала на лицах. Глядя на них во время фигурного катания можно было спокойно пить чай без сахара. Любопытно, что, когда они оказывались в карауле во время чемпионата, то переключались на фигурное катание именно те из салаг, кто претендовал на лидерство. Любование нашими прекрасными фигуристками превращалось в ритуальное действие, повышающее не только культурный, но и социальный статус.
Не обходилось, конечно, и без выяснения личных отношений. Пик их приходился на период, когда после беспросветного рабства первого полугодия салага поднимался на первую ступеньку свободы и небольшой, но все-таки ощутимой власти над новым призывом. Из безликих икринок под восходящим солнцем свободы начинали вылупляться личности. Перманентное выяснение отношений, как известно, и является их основным занятием.
Была парочка козлов, которая бодалась с механической регулярностью – в воскресенье перед ужином. В наше время они собирали бы с болельщиков деньги. Сначала с ними пытались бороться – и «деды», и сержанты. Но они с маниакальным упорством находили место и время, лишая массы заслуженного развлечения. Месяца два продолжались эти рыцарские турниры, пока не угомонились и не потеряли к мордобитию взаимный интерес. Все-таки до них видимо дошло, что они стали посмешищем. А после первых схваток ходили героями.
Кстати, на моей совести еще одно рукоприкладство. Но уже не из-за Васильева, а Васильеву. Случилось это на офицерских курсах. Учились мы там, в основном, с лопатой в руках. Приходилось не только смешивать цемент с песком, но и разгружать вагоны с углем, с тем же цементом. «Мы офицера!» – без всякой иронии на полном серьезе вопил Олежек. — В гробу видел я эту лопату!»
Но в руках начальства была мощная приманка – хоккей. Хотите успеть? Все вместе – раз-два, взялись и – закончили. Приняли душ – никаких проблем – и на обед. А там болейте, сколько влезет. Мы обеспечили вам даже респираторы! Коммунисты есть? Вперед!
Два коммуниста, юристы по образованию (чуяли, к чему дело идет), понуро возглавили шествие. Но понемногу разогрелись, разошлись и на хоккей успели.
Гоняли нас на разгрузку до тех пор, пока первый взвод, поднятый ночью, не обнаружил на путях цистерну с вином, уже со снятой пломбой. «Ну что, ребята, не знаете, как достать? - подвернулся сердобольный железнодорожник. – И чему вас только учат, совсем к жизни не приспособлены. Цистерна вина перед ними, а они все трезвые!» Дал он им и шерстяное одеяло, и бачок литров на двадцать. Одеяло опускают в люк, поднимают, выжимают – и так далее.
Говорят, только по кружке и выпили, как застукала охрана. И понеслось. Глядишь, могли бы и посадить: исчезло пол цистерны молдавского портвейна. Но возник вопрос, как там оказались – и в такое время – слушатели офицерских курсов? Дошло до командира дивизии. Дело замяли.
Ребята вернулись к завтраку очень крепко навеселе – от бессонной ночи, пережитых страхов и несчастного портвейна. Некоторые ухитрились еще и с собой принести. Васильев в том числе. По доброте души начал всех угощать. Я попробовал, даже не без удовольствия. Ты отказался: «Это же алкоголь!» Равшан лежал желтый после приступа печеночной колики и тоже не взял протянутую ему кружку. Видимо, Васильева обидел уже твой отказ, а тут еще этот чурка нос задирает. «Я жизнью рисковал, а ты!..» В пьяном возбуждении выговорил все, что у трезвого скопилось в голове, плюс переживания прошедшей ночи.
Сделать Равшана козлом отпущения ему не удалось. Только что тот умирал, глотал но-шпу, которую моя сестра прислала специально для него, а тут, услышав магическое «чурка», резко ударил по кружке с вином (настоящая, люминевая), – вино Васильеву в лицо – сам свалился со своего второго яруса на ослепленного противника, издав воистину азиатский вопль. Сбив Васильева с ног, покатился вместе с ним по проходу. Но вот Васильев оказался сверху, распял Равшана на полу и, удерживая его извивающееся тело, твердил ему: чурка, чурка…
Чтобы оторвать его от исходящего бессильной яростью Равшана, пришлось пару раз ударить по шее. Оттащил героя на кровать, налил ему из какой-то пластмассовой емкости, что стояла на тумбочке, и он скоро затих.
Специфика армейской жизни и состоит в этих неожиданных взрывных разрядках накопившихся эмоций. Ну а если она происходит в тот момент, когда в руках оружие? Очередь по товарищам из караула - и в лес, прихватив парочку рожков. Чтобы, придя в себя, застрелиться. Или погибнуть в окружении БТРов под огнем крупнокалиберных пулеметов. В наше время это случается гораздо чаще, переходя из разряда чэпэ в обычное происшествие армейской жизни.
Психиатр – такой должности нет в штатном расписании войскового подразделения. Его обязанности исполняет, если имеет к тому склонность, непосредственный командир уже офицерского звена. У нас первую психотерапевтическую помощь оказывал замполит. Спокойный, упитанный, с явными следами монгольского присутствия на Среднерусской равнине. Надеть рясу – и священник где-нибудь на Волге. Он не ленился повторять, вдалбливая в подкорку: ваша главная задача – вернуться домой живыми и здоровыми.
Но оружие все-таки есть оружие – раз в год само стреляет. А восемнадцатилетние ребята – это все еще дети. Несчастные случаи неизбежны. Патрон в патроннике — самый частый случай при разрядке автомата, особенно у новобранцев, измотанных бессонной ночью. Ну а потом подурачиться, прицелиться в товарища – самое милое дело.
.
На моих глазах симпатичный паренек из белорусской Речицы, Славик Устименко, прострелил руку своему другу из Гори, нетипично спокойному грузину Колаташвили. Помню до сих пор смертельно бледное лицо моего земляка и виновато-доброе – земляка Сталина.
Где они сейчас?
Славика ждал Чернобыль, а Колаташвили – война с Абхазией.
В том самом непоседливом году – никогда не путешествовал столько, и все за счет профкома – я стоял в центре Литвы и с хорошим жемайтийским акцентом расспрашивал, как добраться до Сидобравы. Интерес был чисто теоретический, хотя и с порывами к реальности. Ощущение неестественности, насильственности возможной ситуации с моим появлением в твоей сегодняшней жизни остужало порыв. Наша переписка естественно заглохла года через три, с Равшаном еще длилась, но тоже затихала. Явился бы уже вполне чужим человеком из давно прошедшей жизни. Холодновато-беззастенчиво разглядывал бы твою жизнь, вполне вероятно, еще не готовую к этому обозрению, длящуюся, не застывшую в мертвой определенности и поэтому остерегающуюся чужих взглядов и мнений. Тем более, что ты когда-то упрекал меня именно в этом. «Ты человек, который ездит и смотрит, и больше ничего». Хотя главная вина, конечно, в том, что не только смотрит, но и видит.
К тому же существовала, и реальная опасность разрушить наше прошлое, уже сформировавшееся, окуклившееся и худо-бедно представляющее нас самим себе. А так как встреча скорее всего эпизодическая, то создать новый, упорядоченный и доставляющий определенное удовлетворение образ, скорее всего не удастся. Поэтому я без крайней нужды – и никогда по собственной воле – не возвращаюсь в прошлое: пусть наши друзья и подруги навсегда остаются такими, как были, - то есть в любом случае моложе и счастливее.
Да и само мое появление – загоревший, хорошо отдохнувший (две недели в Паланге), с молодой и красивой спутницей, опять с бесконечными разговорами, от которых ты отвык в своей лесной глуши и на которые надо тратить такое дорогое летнее время, – едва ли бы тебя обрадовало. Скорее вызвало бы раздражение, которое приходилось бы маскировать притворной радостью, невольно перебарщивая в ней – то есть кривить душой, что такому человеку, как ты было бы вдвойне неприятно.
Ветви расходятся в разные стороны от ствола, благодарно сохраняя память о бывшем единстве.  Попытка вернуться назад осуществима, только если сломать их у основания. Память, прошлое вообще, надо оберегать от встречи с сегодняшним днем, как оберегают дорогих нам стариков от тягот уже непонятной и непосильной для них жизни. Конечно, если мы хотим сохранить их благотворное влияние на нашу жизнь и сберечь так необходимую человеку иллюзию последовательности и преемственности в его развитии. Во всяком случае, работы по изменению прошлого можно сравнить с заменого фундамента дома без выселения жильцов. Понятно, что это надо делать с величайшим тщанием и осторожностью.
Женщина-диспетчер, темноволосая, с припухшими веками – память о первой монгольской волне, докатившейся до Испании, – с деликатным любопытством разглядывавшая нас из окошечка автостанции, подробно объяснила, когда и на какой автобус я должен садиться, где выходить и сколько ждать местный, колхозный автобус. Конечно, ходит, пресекла она мои сомнения, и строго по расписанию. Только сегодня вы уже не успеете.
Кое-чего я не понимал, но вопросы задавал по существу, а после нескольких фраз, вызубренных в казарме и выдававших мой жемайтийский акцент, она не сомневалась, что я литовец. Напоследок она высказала как бы общее пожелание, что жить надо на родине, а жениться – она строго взглянула на мою спутницу – на литовских девушках. Ведь нас так мало.
На жемайтийке, покладисто уточнил я. Да, подтвердила она серьезно, это самые красивые девушки, и не только в Литве. Главное, что у них ноги ровные, блеснул я несколько излишней эрудицией. Эйли, ту мейли, гражюс койос ту тури! – то есть по-нашему: Эйли, ты мила, у тебя красивые ноги. По-литовски это звучит гораздо красивее. Маленькие языки ревностно берегут милоту банальности, всего того малого, из чего состоит жизнь. В больших языках это теряется.
Сошел я за литовца только благодаря тебе. Моё ишверск – переведи – тебе никогда не надоедало. Помнишь, когда мы выходили после наших жарких диспутов на вечернюю прогулку, Орион был похож на новобранца, туго перетянутого в поясе ремнем. Эта перетянутость, символ ограничения свободы, и была первым признаком новой жизни. Сколько раз можно было завернуть пряжку, разумеется, надраенную до блеска, столько нарядов вне очереди получал распустивший живот салага.
Правда, для тебя Орион был похож на бабочку, беспомощно стынущую в зимнем небе. Я доказывал, что моё сравнение гораздо успешнее адаптирует к реальности. Но ты возражал, вполне основательно, что мое сравнение помогает адаптироваться мне, а твое – тебе.
«Не плачь, девчонка, пройдут дожди! Солдат вернется, ты только жди!» – горланили мы вместе с восемнадцатилетними. Дрожали вековые ели, осыпая нас снегом. Растерянно моргали вечные звезды. Находясь между этими полюсами, между юностью и вечностью, мы ощущали, во всяком случае я, острые токи счастья, пронизывающие все существо. В эти мгновения, очевидно, мы и были сгустками некой галактической, неистребимой материи. Вероятно, постоянная и увеличивающаяся сумма подобных ощущений и приводит, в конце концов, к религиозному сознанию. Оно доступнее, конечно, людям, живущим наедине с небом, землей, реками и деревьями. Горожанам в этом смысле труднее.
Религиозные люди счастливо ограничиваются неким кругом, в котором все ясно и гармонично. Это теплый и светлый круг возле костра, к которому обращены лица и в котором защищены от мрака и холода. Их присутствие постоянно ощущают спиной. Люди нерелигиозного типа, исследователи по духу, обращены лицом во мрак. Они заставляют его отступать, расширяя круг света и тепла. Пока не окажутся в полной тьме, - добавил бы ты.
.
Все-таки письма, их было всего пять (плюс три открытки), отмечены большим взаимопониманием, чем наши разговоры в ленинской комнате. Возможно, только мы и оправдывали ее название, постоянно споря, тем самым невольно сохраняя и продолжая традицию лидера партии большевиков. В письмах высказываешься полнее и убедительнее. Собеседник, даже самый воспитанный, норовит прежде всего переговорить – чтобы последнее слово осталось за ним. Поэтому мы все стараемся заткнуть чужой фонтан и включить собственный. Лишенные живого общения, мы рискуем уйти в прошлое с головой. Как бы мы ни раскладывали его по полочкам, как бы смело ни высказывали всё, что приходит на ум, - все это уже неактуально, все это задним числом и задним умом. Крепость его так же несокрушима, как и бесполезна.
Разобраться в сегодняшнем, подчинить его себе и по возможности направить в свою сторону – всегда проблема. Решение ее доступно людям, действительно выдающимся и то далеко не всегда.
Перечитывая твои письма, я убеждаюсь, что спорить, в сущности, нам было не о чем. Мы шли к одному и тому же, только с разных сторон. Мы поднимались к одним и тем же ценностям, но только из разных культур, опираясь на разный опыт, и только потому иногда не понимали друг друга.
Затрудняет понимание уже то, что разговор ведется на языке посреднике. Если для меня русский второй родной – точнее первый, - то для литовца или узбека ситуация иная. Затрудняет понимание даже то, что по-русски ты говоришь гораздо медленнее, чем на родном. Иногда оказывалось, что ты просто не разобрал моей скороговорки, давно потерял нить мысли и только добросовестно хлопаешь ушами, не рискуя прервать мой поток. А я-то, нанизывая один довод на другой, увлекаясь аналогиями и блестя парадоксами, думаю, что вот, наконец, доказал, убедил, добился взаимопонимания, радостной гармонии. Как-то совсем некстати, когда я уже разрядился, выясняется, что взаимопонимание очень приблизительное, гармония обманчивая, а весь мой залп вхолостую.
Только после общения с тобой я убедился, что взаимопонимание людей разных культур зависит не только от нашего желания понять друг друга. Нужно наличие самой культуры, достаточно высокой степени ее осознания, умения переводить понятия одной культуры на язык другой.
Я постоянно убеждался, что не могу разговаривать с тобой на своем самом убедительном языке, когда сливаются воедино мысль, эмоция, звук, жест. То есть, в сущности, я не могу быть самим собой в общении с тобой. Вместо оригинала я вынужден предлагать тебе всего лишь робкий подстрочник. Конечно, картина мира, которая предлагается подстрочником, требует оживления и основательной правки. А эта правка – не умышленная – воспринимается как покушение на картину мира, доступную моему внутреннему взору. Температура общения повышается. Начинается жар непонимания, переходящий в эйфорический бред понимания. И трудно сказать, что хуже.
Когда ты говорил по-русски, всем было ясно, что ты обстоятельный, добродушный, покладистый человек. В общем, этакий тюфяк, из которого может выколачивать пыль каждый, кому не лень. Как только ты переходил на литовский, было очевидно, что ты совсем другой: страстный, нервный, нетерпимый. Ты весь как-то преображался, становился ловким, пружинистым – похожим на тигра в тайге. Русский язык ограничивал этого тигра вольером. Английский же и вовсе запирал в клетку.
Следя за этими метаморфозами, я впервые понял, что для того, чтобы узнать о человеке всё, надо послушать, как он разговаривает на родном языке. Интонация, темп речи, построение фразы выдают с головой. В родном языке – родном для слушателя – они маскируются содержанием, в чужом, непонятном – выступают, становясь объектом повышенного внимания.
Дольше всех маскировался, - вероятно, не только потому, что разговаривал на одном языке – хозяин нашего погребка, несравненный Олежек. В сущности, он человек с каким-то частичным, детальным зрением. Он видит кусочки мира, их противоречия, их смешные сочетания, но всей мозаики схватить не может.
Пожалуй, целостная картина мира его не интересует. Ведь он специалист по деталям. Узкий специалист. В какой-то мере, он в большей степени продукт современной цивилизации, чем мы с тобой. Это доказывается его намного большими адаптивными способностями, хотя бы в той же армейской среде. Сегодняшняя жизнь не требует глубины, везде торжествует скольжение – короткий и активный контакт. Мы же с тобой пытаемся распускать корни – это обременяющее наследие традиционного, по преимуществу крестьянского миросозерцания. Оно по старинке ориентировано на вечность. Мировой город заставляет поклоняться нас мгновенью, которое не столько мост между прошлым и будущим, сколько одинокий атом в хаосе жизни.
.
В процессе интенсивного и длительного общения с Олега слетело все, чем он любил поначалу попудрить мозги. Его культура оказалась на поверку лишь суммой модной информации. Путь от суммы теологии к сумме технологии закончился на сумме информации. Она может безболезненно заменяться. Культура остается. Информация связана лишь с интеллектом, культура – со всем человеком, она замкнута на личность, которая и есть мера всех вещей. Если цивилизация – это все созданное человеком, то культура – лишь то, что сохраняет человека в процессе цивилизации.
Как видишь, темы те же, что и в казарме. По духу это был некий монастырь, где мы на время были ограждены от мирских забот и соблазнов. Его ограждали не стены – в самоволку всегда пожалуйста – но внутреннее решение в необходимости такого периода в собственной жизни. Я даже отказался от отпуска, чтобы не разбивать впечатления и не снижать уровня сосредоточенности и самоуглубления.
В сущности, только после армии, возможно, даже слишком поздно, только в 27, я ощутил, что сложился как личность. Людям нашего склада идеально подошло бы нечто вроде Телемской обители, с коллективом не только приятелей, но и приятельниц. Хотя наличие женщин, если ты, конечно, не кастрат, быстро доводит температуру реальности до критической.
Армия – чисто мужской коллектив, где камни ударяются о камни, чтобы все мягкое и слабое стало пылью и прахом. Хотя, конечно, и в ней хватает бабьего по духу – чистоты абстракции нет ни в чем: от крайней мужественности до крайней женственности бесконечное число переходов и остановок.
К концу службы я настолько адаптировался к казарме, что готов был оставаться в ней – ефрейтором и «дедом» – до конца жизни. Это была бы новая ступенька в армейской иерархии: ступенька «прадедов». Каждые два года прибавлялось бы еще одно «пра». Видимо, со временем я сравнялся бы властью с министром обороны, и без моего утверждения любое назначение было бы недействительно. Первым приказом я подтвердил бы легальность так называемых неуставных отношений. Срок службы, если это два года, естественно распадался бы на четыре отрезка с соответствующим распределением прав и обязанностей, льгот и привилегий, отражающих возрастание уровня свободы и ответственности.
Уставы писались и пишутся не солдатами. Для офицеров 2-3 года – всего лишь ступенька к очередному званию. В долгом марафоне профессиональной службы срок этот почти неразличим. Естественно, что они не видели для себя никакого смысла еще как-то его дробить. Для рядового солдата обновление каждые полгода, пусть и незначительное, параметров армейской жизни, материально подтверждающее движение времени, является большой психологической поддержкой. Нельзя сбрасывать со счета и восприятие времени в этом возрасте. Командиры это прекрасно понимают и вовсю эксплуатируют желание оказаться дома недели на две раньше. Я имею в виду «дембильскую» работу.
Когда мы впервые оказались на том месте, где через полгода поднялся спорткомплекс, я только присвистнул: работы лет на десять. Но, когда увидел, как работала бригада азербайджанцев, засомневался. Даже хлеборез Алиев покинул свое теплое местечко, чтобы не остаться одному, когда все будут праздновать возвращенную, наконец, свободу.
Я наблюдал трудовые подвиги кавказской бригады и не узнавал, казалось бы, уже хорошо знакомых парней, сам заряжался их энергией и энтузиазмом. Так, вероятно, иностранцы смотрели на наши героические стройки эпохи создания тяжелой индустрии. Один из них – американец Джон Скотт – даже оказался участником строительства Магнитки. Его книгу «За Уралом» настоятельно рекомендую. Хотя, вероятно, по-русски ты уже совсем не читаешь. Можешь прочитать по-английски.
Азербайджанцы выкорчевали лес и залили фундамент. Справились за месяц и к празднику были дома. Потом наступила наша очередь. Олежек приходил поболеть. «Чего ради вы стараетесь? На неделю раньше дома, на неделю позже – какая разница?» Наверно, со стороны это и впрямь было непонятно.
Служба в армии утомляет своей предсказуемостью, разграфленностью – быта, труда, отдыха. От сих и до сих. Ровно столько. Так же. И сегодня, и завтра, и послезавтра. И через год. И без особо видимых результатов – главное, чтобы всегда были чем-то заняты. Человека утомляет не работа. Его утомляет однообразие. Разграфленное время тянется невыносимо медленно. Особенно для «дедов», которые уже преодолели тяготы армейской жизни, но свободы еще не обрели. Им так и хочется пришпорить это время, вспенить его какой-нибудь выходкой, всплеском не сосчитанных и непредсказуемых сил. Поэтому так охотно берутся ребята за «дембильскую» работу. Она становится синонимом свободы, летящей навстречу, как поезд.
Эта работа в полную силу и есть тот могучий всплеск, та волна, которая поднимает над опостылевшими казарменными буднями  и вышибает радость из скуки размеренного существования. Мы приходили со стройки легкие от усталости, в прекрасном состоянии духа и, подшивая воротнички, мечтали, что дома тоже заведем две пары одежды: будничную и парадную. И уж совсем ничего лишнего для тела и тщеславия.
Как ни странно, но эту установку мне удалось реализовать. Вероятно, по духу я человек массы, строитель пирамид. Думаю, что у них был не только изнурительный труд, но и чувство причастности великому созиданию. «Разве это не чудо? Ведь мы это сделали, ангел!»
Весной того давнего года путешествий я стоял спиной к мавзолею Тимура, сложенного из плиток, похожих на огромное песочное печенье, и наблюдал, как толпа людей слева от крепости безмолвно слушала какие-то распоряжения человека на коне. Вот он закончил. Тысячи лопат блеснули на солнце и вся огромная человеческая масса, заполнившая долину, пришла в движение. Такой мощью веяло от этих людей, что, если бы появилось какое-нибудь облако, оно тут же пролилось бы благодатным дождем. Это было самым сильным впечатление от поездки по Средней Азии: живой дух сегодняшнего созидания впечатляет больше, чем самые выдающиеся памятники и прославленные руины.
Послушное согласование миллионов человеческих воль и является той созидающей и разрушающей силой, следы  которой являет история. Эта сила пульсирует, следуя ритмам вселенной, - красное сжатие, голубое расширение – возносит города и государства, перекраивает карты и земли. Именно это всеединство, периодически достигаемое и безуспешно удерживаемое, превращает человека в силу, соизмеримую с геологической. Армия позволяет ощутить эту реликтовую, архаическую форму всеединства. Разумеется, прежде всего, воюющая и побеждающая армия, дающая энергию на годы вперед.
Именно в Средней Азии я ощутил прерывистость культур и цивилизаций. Нет единого потока, но лишь периодически пробивающиеся родники. Нет ровного и сильного пламени, но только угольки, кратко разгорающиеся до небес, внезапно гаснущие и слабо тлеющие под пеплом. А также редкие, занесенные песком, островки разума и надежды.
Встретиться с Равшаном не удалось. На телеграмму он не ответил. Оказалось, что это время он проводил в больнице, и вполне прилично: к медсестрам не приставал, читал книжки и активно лечился с чистой надеждой на новую и лучшую жизнь. А в больницу он попал с переломом ноги и двух ребер, не считая ссадин и ушибов. Приятеля, который сидел за рулем, заковали в гипс на полгода. Но девицы, стервы, даже не успели испугаться. Виновным оказался плов из кур, которые до часу ночи не подозревали, что причинят столько вреда нашим лихим преподавателям физкультуры и русской литературы. Весь ее нравственный пафос и призванная спасти красота ничем не смогли помочь. Не смог оградить кур – а это были его собственные куры – даже начальник милиции, в курятнике которого они и благодушествовали. Равшан стоял на стрёме – все-таки некоторое облагораживающее влияние русской литературы очевидно – а друг сворачивал головы простодушным несушкам.
Но Аллах не дремал.
.
Когда в шесть часов утра – именно во столько остановились подаренные моей сестрой часы – на хорошем подпитии, нагишом, прикрытые лишь кабиной «запорожца», неслись по хлопковому полю, забравшему у них лучшие годы детства и юности, случился арык, в который они и свалились.
Согласись, что месяц в больнице за каталог таких воистину новорусских удовольствий – это просто семечки.
Что-то, пишет, не ладится в жизни. Никак не может жениться, хотя сватают со всех сторон. Из школы выгнали. Если бы не дядя в КГБ, то и посадили бы. Всё, говорит, с честной жизнью прощаюсь. С русской литературой – и мечтами о кандидатской – тоже. Да, перестройку начал он лет на десять раньше. Что с ним теперь? Заглох окончательно. Был он самым жизнерадостным на офицерских курсах. Пришел из образцово-показательной казармы. Если бы не повар-земляк, затрахали бы. Как говорит поэт, судьба дается соразмерно тем силам, что в себе таишь. А если не таишь и только бездумно выплескиваешь? Что же тогда вместо судьбы? Мозаика эпизодов и инвентарный список случайностей?
О случайности, которая во многом определила твою судьбу, я узнал неожиданно. Меня удивило обилие приемников в казарме. Был даже один японский. Слушали всё, что хотели. В том числе и голос Америки. Но ты никогда не задерживался на этой станции. Если кто-то включал при тебе, ты уходил.
- Что так? – поинтересовался я.
- Обманщики, -  кратко ответил ты.
- Ну, не больше, чем другие – защитил я вражеский голос, источавший ядовитую заботу о нашей жизни.
- До 1958-го всё обещали: придем, придем!
- И что – ждали?
- Ждали. Оружие прятали.
- Ты, что ли, прятал?
- Мать прятала винтовку.
- А отец пушку?
- Отца расстреляли.
- Кто?
-  Ваши.
- Кто наши?
- Истребительный отряд. Взяли в заложники и расстреляли. Всех взрослых мужчин на хуторе. 5 человек.
- За связь с лесными братьями?
- Наверно. Одни приходят ночью, с оружием, требуют еду и выпивку. Другие приходят днем, тоже требуют. Даешь днем – все видят. Ночью приходят – сжигают.          
На мгновенье я почувствовал себя на твоем месте, служащим в армии, солдаты которой расстреляли моего отца, хотя он лично был виновен только в том, что не хотел стрелять, становясь на чью-либо сторону.   И говорил, вероятно, так же, как и ты: все зло в оружии.
На этом месте было неуютно.
Я не хотел бы меняться с тобой местами. Лучше не трогать этих тем, не вспоминать о жертвах, которые по старой языческой традиции закладываются не только в фундамент дома, но и в фундаменты государств. Для мирного светского общения между народами предпочтительнее ограничиваться культурой – искусством, литературой. То есть тем, что в светлом круге жизни, постоянно расширяемом надеждой на лучшее. Но пролитая кровь так или иначе выходит наружу, взрывает фундаменты и рушит опоры. Да, насилие – повивальная бабка истории только в тех случаях, когда плод созрел и просится наружу.
Определить размеры вины одного народа перед другим – задача непосильная, превосходит возможности человеческого разумения. И как судить? С точки зрения индивида, жаждущего прожить ту жизнь, что была ему дарована случайностью его рождения? А может, сама эта случайность была ошибкой? Явилась следствием еще больших и удручающих заблуждений? Но первую случайность всегда нейтрализует закономерность смерти, равно дарованной всем существам. Она снова загоняет нас в ограду небытия, которую сломали своим напором. Случайно полученное отнято уже закономерно.
Судить ли с точки зрения человечества как вида, обреченного на внутривидовую конкуренцию при стихийной регуляции  народонаселения, с постоянным перемешиванием генофонда – во имя все большей выживаемости?
Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой. Нет правды на земле, но правды нет и выше. Здесь время и место религии, призывающей к смирению, к забвению старых ран и обид. Но, к сожалению, забыть о старых заставляют только новые. Как аукнется буднично льющаяся сегодня кровь?
Со мной до сих пор твои любимые стихи, переводы Майрониса с санскрита, то есть, как ты убеждал меня, с древне-литовского. Хотя в этом мире постоянно обновляются и русла, и воды – языки приходят и уходят, как и сами народы. Это стихи приговоренного к смерти, обращенные к любимой. Они впечатались в память навечно. Все-таки время, что я проводил на посту, расхаживая от вышки к вышке, не прошло бесследно.
.
Дар ир дабар матау свайоней
лотосуй лигяс йос акис.
Крутиня апваля малоня
ир айстрай алпста ман ширдис.
.
(Даже и теперь вижу в мечте лотосу подобные ее глаза. Грудь округлая приятная и в страсти вздымается сердце.) Стихи для монахов и солдат.
Уже в гражданской жизни, на одном из журналистских мероприятий, оказавшись в каком-то сельском райкоме  недалеко от Паневежиса (театр Мильтиниса тоже был в программе), ворвавшись к  людям, у которых  и без нас  хватало проблем, мы – и     гости, и хозяева – вдруг ощутили некую заминку, томительную паузу в течении времени. Вероятно, потому, что наши времена были разные и двигались с разной скоростью – если вообще не в разные стороны. Шестеренки старательно вращающихся механизмов никак не могли войти в такое желанное и спасительное соединение. Тут как-то неожиданно и всплыла «Чаура-панчасика» в переводе Майрониса. Женщины заулыбались, секретарь, похожий на сельского учителя, рассмеялся и зарумянился. Выяснилось, что таких эротических – по тому времени – стихов в райкоме никогда не звучало.
Шестеренки начали вращаться в одном ритме и быстро выполнять хотя и официальную, но не совсем рутинную и приятную работу. Живо преодолели все формальности и устремились на какую-то передовую ферму, где в красном уголке ждал нас скромный ужин. Эпоха застолья была в самом разгаре, советскую власть пропивали с каким-то веселым отчаяньем. Началось с Майрониса, а закончилось анекдотами про Леонида Ильича, уже по дороге в гостиницу, в райкомовском автобусе.
.
Республиканские междусобойчики – Украина, Белоруссия, Литва, Латвия, Эстония, – проходившие по линии ВЛКСМ, уже тогда, в конце семидесятых и начале восьмидесятых, проводились с четкой и откровенной установкой: Россия лишняя. Особенно ощутимо это было в Риге и в Таллинне. Отсутствующего старшего брата шпыняли как могли. Украинцев и белорусов всячески обхаживали – баловали премиями, поили, кормили, развлекали. Хотя и за казенный счет, но со вкусом отнюдь не казенным.
Запомнился могучий парень твоей комплекции, но более атлетического типа, рыбак, бригадир передовой бригады. Он никак не мог понять, для чего его туда завлекли. А также, зачем всё это, в чем он принимает невольное участие. В качестве представителя трудового народа как бы освящает и санкционирует происходящее? Какой толк от всех этих людей с их фальшивыми улыбками и пустыми, отупляющими словами?
На что годны субтильные девицы с неизменными сигаретками и блудливыми глазами он, очевидно, догадывался. Пил осторожно, как и было велено, и от таких комариных доз не хмелел, а становился только трезвее и пристальней. К концу поездки его презрение закаменело до брезгливости. На одной из промежуточных станций он исчез вместе со своей избранницей, скромной сельской учительницей, очевидно изголодавшейся по мужской ласке. Вот тут-то ему и досталось. Оказывается, его присутствие все-таки напрягало чистую публику.
Свой номер со стихами Майрониса я повторял на встречах со школьниками и солдатами. Всегда с успехом. От Литвы тех лет у меня осталось ощущение постоянного праздника. Нигде и никогда я столько не танцевал, не кокетничал, не дурачился сам и не заводил окружающих.
Так было и в том августе, когда мы дружным издательским коллективом, особенно сплотившимся во время недельной поездки в Среднюю Азию, - 16 взлетов и столько же посадок, - оказались в конце недели - пятница, суббота, воскресенье – в Плунге.
Тихий уютный городок с властно взметнувшимся костелом, напоминающим, что мы не дома, а уже в Европе, под незримым крылом Римского папы. И что он остается папой при всех райкомах вместе с обкомами.
В первый же вечер, разместившись в общежитии какого-то учебного заведения, еще пустующего, но, тем не менее, приносящего доход, мы отправились в кафе. Сухое вино, легкая закуска, танцы под оркестр. Подошли местные ребята, симпатичные, высокие, вежливые. Они приглашают наших девушек, мы также не остаемся в долгу. Атмосфера легкого, ничем не омрачаемого веселья. Полная свобода, которая доступна только там, где тебя никто не знает. Но, увы, все кончается. Мы толпимся у выхода, хочется еще погулять, август, но тепло, городок заманчиво привлекателен.
Наши новые друзья по веселью спускаются по ступенькам на тротуар, выходят на проезжую часть. Как-то очень быстро выстраиваются в колонну по два. И под какую-то речёвку – на литовском – начинают чеканить шаг. Ритм становится всё агрессивней. И вдруг:
- Гитлер, хайль! Гитлер, хайль!
Москау, Москау – ха-ха-ха!
Степенного вида милиционер спокойно стоит у дверей кафе, никак не реагируя на местных скинхэдов. Это его нисколько не колышет. Видно, не впервой. Парни маршируют по проезжей части, девушки идут за ними по тротуару. Ещё зеленые старинные липы глушат свет фонарей.
Возможно, этот марш специально для нас. Дружба дружбой, но это наш дом, и мы живем так, как мы хотим.
Гулять, в общем-то, расхотелось. Только одна неразлучная парочка, обнаружившая единство устремлений еще в Бухаре – после фотографии с осликом на фоне мавзолея Тимура – отправилась на вечернюю прогулку. Но, видимо, Римский папа отнесся к этому несколько равнодушно. Когда в 23.10 они постучали в стеклянную дверь, им показали на часы и объяснили, что пускают в общежитие только до одиннадцати.
Видимо, серьезность этой информации они недооценили и легкомысленно уселись на скамейку перед входом: спать еще не хотелось. Около двенадцати они напомнили о себе. Дежурная сказала всё, что о них думает, но спокойно и холодно, а также продемонстрировала приверженность европейскому порядку, который они – то есть литовцы – призваны соблюдать вопреки всему, и отправилась спать.
Все окна были погашены. Утомленный плясками народ уже спал. Кого-то будить, поднимать шум не отважились. Вначале сюжет показался даже несколько романтичным: ночь на двоих в чужом городе. Ещё погуляли по ночному и словно вымершему городку. В ярком электрическом свете – не экономили – он казался ещё уютнее. Потом устроились на той же лавочке, наивно полагая, что столь явное смирение растопит суровое сердце стража. Этого не случилось. Двери, как и положено, открылись ровно в семь.
Августовская ночь в уютном провинциальном Плунге, когда, окоченевшие, они прижимались друг к другу под одним пиджаком, сыграла роковую роль в истории их отношений, но, вероятно, все-таки спасительную – в их жизни. Не выдержав холода августовской ночи, их чувство погибло. Покорно принять предложенные обстоятельства было все-таки не по-мужски. Так суровая роль вахтерши оказалась спасительной, хотя выяснилось это не сразу.
Подобный эпизод, тем более с гостями, в Белоруссии или в России абсолютно немыслим. Там могли обматерить, – шляетесь по ночам, людям спать не даете! – но на улице не оставили бы.
Большие страны творят большие несправедливости. Маленьким людям из малых стран остаются маленькие гадости. Если ребята, бывшие в кафе, дали понять, что мы не дома, – возможно, мы слишком уж развеселились, – то вахтерша убедила, что мы и не в гостях. Как вскоре выяснилось – на временно оккупированной территории, по границам которой и проходит цивилизационный разлом между Азией и Европой.
Насильно мил не будешь. Дружба возможна только между свободными и равными. Дружба рабов – это сговор для побега или преступления. Если условия для дружбы отсутствуют, отношения называются по-другому. Плохо, когда такие отношения выдают за дружбу или даже любовь. Подобная приватно-сексуальная риторика в отношениях между народами свидетельствует о тщательно скрываемом неблагополучии. Эти отношения достаточно полно характеризуются понятиями войны и мира, взаимовыгодного сотрудничества и вооруженного противостояния. Когда их пытаются склеивать поцелуями политических лидеров, что в наше время уже само по себе смешно, ничего хорошего не получается.
Политика откровенного заискивания, проводимая в последние годы Советского Союза, вызывала только откровенное презрение: стройте, стройте, нам всё пригодится! Изобилие, ощутимое в провинциальном Плунге, было несравнимо даже с московским. Прибалтика получала вполне ощутимую компенсацию и за социализм, и за Советский Союз. Достаточно было пересечь белорусскую границу, чтобы в этом убедиться. Разбитая однополосная дорога неожиданно упиралась в двух полосное – с четырьмя рядами одностороннего движения – шоссе. Такие дороги в Белоруссии появились только после Чернобыля. Для России они всё ещё – и теперь надолго – не по средствам.
Россия завоевала, но в отличие от Тевтонского ордена, мощного орудия Ватикана, так и не сумела ассимилировать стратегически важные прибалтийские земли. Вероятно, прежде всего, потому, что никогда не была достаточно сильна, чтобы противопоставить себя всему западному миру. Возможно, сказалась историческая, еще со времени татарского ига, ориентация на естественное переваривание – за счет перепада культур.  Но в Прибалтике католическая культура, приучающая к порядку и дисциплине, оказалась выше. Стать настоящим завоевателем, в отличие, например, от Китая, сумевшего интегрировать сотни малых народов, Россия так и не смогла. Романовская династия блюла не столько национальные интересы, сколько династические. Первая же война между двоюродными братьями закончилась крахом империи. Закономерен вопрос: а была ли девочка?
Окончательное поражение Россия потерпела уже в качестве Советского Союза. Снова национальные интересы были принесены в жертву интересам элит.
Ощущение, что мы находимся на незаметно треснувшей и тихо расходящейся льдине, возникло именно в Плунге – тихом, ухоженном (в Литве все такие) городке.
.
«Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз! – долбила с самого утра пластинка на радиоузле. Никому из нас не могло прийти в голову, что еще при жизни нынешнего поколения, этот адрес исчезнет. Хотя, судя по армии, – она всегда самое честное зеркало состояния общества, – можно было не только задуматься, но и сделать выводы.
Помнишь, Виляу, как, играя желваками, майор Годнов, эталон  армейской выправки и офицерского лоска, в просторечии «белогвардеец», бросал презрительно-сакраментальное: бардак! Поговаривали, что он оказался в нашей глуши за то, что застрелил в карауле солдата, когда тот  отказался выполнить его приказание. Во всяком случае, только он один и мог бы это сделать. Он еще помнил ту армию, которая одержала великую победу над фашистской Германией, армию Жукова, навсегда оставшегося его кумиром.
Возможно, разгром немецкого фашизма и был единственной исторической задачей такого сверхъединства, как Советский Союз, достигнутого ценой громадного перенапряжения на тот краткий, но достаточный для свершения срок. В него входят и предвоенные годы, создавшие самоотверженным трудом материальную базу победы.
Нет ничего опаснее великих побед. США пришли к мировому господству, не имея в арсенале ни одной из них. Вовлеченный в гонку вооружений, уже не имевшей высшего смысла, лишь узко-рациональные мотивировки, Советский Союз, видимо, пропустил время для диалога на равных. Хрущевская оттепель чуть не закончилась третьей мировой. Мы продолжили гибельное соревнование. Да, победителей не судят – их уничтожают.
Государства, как и люди, не существуют сами по себе. Абсолютная изоляция невозможна. Все, что происходит в одной стране, отзывается эхом в другой, вызывая изменения, благотворные для человечества в целом, хотя для отдельных стран и народов они могут быть трагическими и даже гибельными. Но кто в состоянии видеть дальше очевидного? Кто в побежденной Германии мог предугадать ее сегодняшний расцвет – отягощенный, правда, неожиданным объединением? А кто привел ее к этому, исконно немецким путем – от страдания к радости? Безумный провидец, бросивший себя и свою страну в бездну невиданного поражения? И значит, памятники ему должны украсить площади счастливых немецких городов. Кто в победившей России догадывался о крахе, который ждет на исходе столетия? О бомбежках Грозного и Донецка?  Да, поражение может лечь в фундамент грядущей победы. Тогда и творцы перестройки и демократии по-русски обретут ореол мудрости и величия. Только куда девать унижение народа, равного которому не знала история?
Пожалуй, самое важное, что я вынес из нашего монастыря, то бишь казармы, из ежедневного будничного общения с людьми разных национальностей – к моим кавказским контактам ты относился сдержанно – было живое понимание, что человек – это мы. Мы все, многочисленные и разноплеменные представители этой эволюции, что так мучительно осознает самоё себя.
Только во всепланетном единстве, варясь в одном котле цивилизации, мы способны обрести наш единый и существующий несмотря ни на что, периодически исчезающий и вновь сияющий смысл.
Виляу, я знаю, где нам стоило бы встретиться. Конечно, идеально было бы в казарме. Пожить там денька три, становясь в строй вместе с нынешними солдатами; погулять, как когда-то, по бетонке, что проложена в дремучем лесу; похлебать щей, поесть перловой каши с редкими волокнами тушенки, а то и вовсе без них; напоследок закусить грушами из компота.
Правда, нас могут встретить только развалины и полусгнившие пни.
Поэтому я предлагаю место не хуже. Мысль мелькнула еще в год путешествий, в последний, невоюющий год нашей армии. Я сидел на бархане, но не в Каракумах. Слева была вода и справа тоже была вода.
Я думаю, что ты уже догадался. Да, Куршская коса, место, где любил отдыхать Роберт Рождественский – Нида, огромная дюна рядом с нею. Прекрасное место для значительных встреч между приватными людьми. Им в большей степени удается быть честными перед самими собой. Только им доступно счастье углубленных созерцаний.
Мы бы сидели там, сколько хотелось, пересыпая мельчайший  песок из ладони в ладонь, негромко беседуя и ни о чем не споря.
Потом спустились бы вниз, чтобы поговорить или просто помолчать за стаканом доброго вина. И разогреваясь понемногу, по примеру всех сослуживцев, вспоминали бы что-нибудь смешное и глупое.
А почему бы и нет? Надо только отважиться.
Именно там, на вершины дюны, в том далеком году, я снова испытал ощущение открытого пространства и неизбывного времени. Почти такое же, каким одарила меня армия.  Она же дала мне силу не потеряться в этом пространстве и не растранжирить время на пустяки.
«Ну, что-то совсем уж поэтическое!»
А я соглашусь. Ты оценил мою покладистость? Только добавлю, что поэт – тоже завоеватель, покоритель умов и сердец. Только поэтические победы, в отличие от военных, со временем становятся все убедительней. Отвагой поэт не уступает воину, а полная гибель всерьеё соединяет их навечно.
Кстати, и твои собственные стихи вместе с твоим почерком сохранились в моей записной книжке. Так что мы все немного поэты, а значит, и воины, настырные покорители времени и пространства. То есть попросту люди. Животные самые интересные на земле и самые непредсказуемые.
Всего хорошего, Виляу, – висо гяро!
.
Странно, мы движемся в будущее, обращенные к нему спиной и судорожно цепляясь за прошлое. Некая невидимая, но вполне реальная связь – как веревка альпиниста – хоть и не спасает нас от неожиданного падения, – небо в овчинку, – но все же никогда не дает нам долететь до самого дна, снова позволяет выкарабкаться и продолжать наш безумно отважный и самонадеянный путь…
г. Руза
Балтийское море – Балтас юрас. Я люблю Балтику. Она всегда празднично-светлая, холодновато-сдержанная, чистая. А эта постоянная радость при встрече с ней, всегда неожиданная, и волнующее предвкушение этой радости, и томительное ожидание: когда же, наконец, откроется из-за дюн, ударит по глазам изумрудно-голубоватое, в белых барашках море. Словно праздник красок, который начался для меня этой весной в Самарканде, на площади Регистан, тлел где-то глубоко внутри, и разгорался, и своевольно выплеснулся здесь – от земли до неба, от горизонта до горизонта.
Вода была 17 градусов, наверху столько же. Укрывшись от ветра можно было даже загорать. Пока я болтался на волнах, спутница ждала на берегу, закутавшись в розовое полотенце.
Потом догоняла меня по влажной кромке песка.
Полотенце на раскинутых руках – уже моих – хлопало над головой, как парус.
Волны тут же слизывали наши следы.
Эти бесконечные пляжи так и манят бежать до горизонта.
Виляу, помнишь наш последний марш-бросок? Ты гордо отказался совершить его на мотороллере, как настоятельно предлагал тебе – уважает – сержант медицинской службы, уже веселый с утра и лихо гоняющий от старта к финишу, доставляя кого надо, в целости и сохранности. Не унижаясь трусцой, ты спокойно прошел 6 км шагом, брезгливо придерживая автомат, в котором, как ты уверял, и сосредоточено все мировое зло. За всю службу ты и держал его в руках раза три и, по-моему, ухитрился-таки ни разу не выстрелить.  Как раз перед стрельбами отправился в заслуженный женой отпуск – стал счастливым отцом. Появился в казарме через десять суток, благостный, отъевшийся, с запасом зубных щеток и тюбиков несъедобной пасты.
.
Кстати, первое, что ты мне поведал, когда мы немного познакомились, и было твое доверительное сообщение, что здесь, в нашей казарме – воруют! Именно щетки и пасту. И почему-то, в основном у тебя. Это безобразие!  Какие-то уголовники! Такое бурное возмущение как-то не вязалось с твоей комплекцией – 192 в сантиметрах и 120 в килограммах. Хотя, уже теперь, в наше постперестроечное время, я понимаю, что это было принципиальное цивилизационное различие между людьми, уважающими право частной собственности и не придающими ему особого значения.
Вполне возможно, что старшина нарочно заказывал самые вкусные сорта зубной пасты – апельсиновую и мандариновую. Для салаг это были настоящие деликатесы, особенно весной, когда уже все приедалось и хотелось чего-то необычного, дразнящего вкус и стимулирующего аппетит. Доходило до того, что прямо в столовой начинали бросаться хлебом.
Думаю, что в той пасте с пометкой детская ничего вредного не было – ведь это была наша, советская паста, уже изначально рассчитанная на многофункциональное использование. Бутерброды получались вполне приличные – сам пробовал. Одновременно возмещала и недостаток кальция в организме. Щетки, как и мыльницы, шли на поделки – в основном для наборных рукояток. Проще всего было носить это хозяйство в карманах, но ты, строго следуя букве устава, упрямо укладывал весь положенный ассортимент в тумбочку и с каждой получки покупал все новое. Именно эта приверженность букве и выделяла братьев-литовцев, давая повод к насмешкам и к раздражению (со стороны командиров).
Также неодобрительно ты относился и к моим экспериментам с той же зубной пастой. Только под конец нашей службы ты, скрепя сердце, согласился, что ее можно использовать и как дезинфицирующее средство — для обработки царапин и ранок. Вполне сносно заменяла она и одеколон после бритья. Так что она всегда должна быть в кармане, под рукой. Только сейчас пришло в голову, что ей можно замазывать глаза пленным, чтобы не зыркали, куда не надо. Кроме того, она должна оказывать и какое-то слезоточивое действие. А что может быть лучше плачущего врага? Только смеющийся друг.
Я вижу, как ты начинаешь подозрительно поглядывать на меня и негодующе поджимать губы. Никто не хочет посочувствовать, только бы посмеяться над товарищем. «Скоро ты станешь совсем, как Олег! – произносишь ты вроде бы спокойно, но, как верблюд, презрительно поднимая голову и становясь еще выше. Да, с твоей высоты мы все такие маленькие.
Служили мы в то время, когда нигде не стреляли, а скука, как известно, единственный враг невоюющих армий. Отважно борются с ней лишь новобранцы – под мудрым руководством сержантов и старшин, при постоянном и неравнодушном участии «дедов». При всех твоих обидах, я думаю, ты все-таки признаешь, что Олег очень скрашивал наши будни. Осторожно так вклинивается в разговор: мол, хотелось бы уточнить, если позволите, господа ефрейтора и старшие стрелкунасы. Этакий Мефисто в очках, серьезный донельзя. Только глазки щурятся в предвкушении удовольствия. А за стеклом поблескивает, нетерпеливо приплясывает смешинка, готовая выскочить веселым чертенком, даже не дожидаясь, пока ты основательно заглотнешь наживку.
Иронии, особенно по отношению к серьезным вещам, ты не признавал. Для Олега – без иронии – самые серьезные вещи не имели смысла. Он даровался только иронией. Это был его способ существования в отрицаемой системе. Ею была не только армия. Надо признать, что способ этот один из самых приятных и не требующий особых напряжений. Между тем как приз бывает вполне приличным. Хотя именно тогда и начинаются серьезные проблемы: как сохранить преемственность иронических позиций, невзирая на ошеломляющую серьезность неожиданной удачи?
Виляу, думаю, что ты согласишься: с ироническим отношением к миру у тебя было слабовато. Ты просто не мог предположить, что такое отношение возможно. Легкий, всегда адресный юмор, добродушный – этого тебе вполне хватало. Сказывалась прежде всего разница между Вильнюсской лесотехнической академией и Ленинградским институтом инженеров кино, между жителем деревенским, даже хуторским, и развращенным продуктом большого города. Мировая деревня и Мировой город – вечные полюса истории, неизменные при любом социальном строе, обеспечивающие движение и перемены. Именно эти стихии стояли за вашими спинами и безжалостно ударяли друг о друга.
Поэтому разговор ваш часто был похож на пьяного, который плетется темной ночью неизвестно куда – от забора к забору, хотя ему кажется, что он идет домой, к счастливой жене и радостным деткам. Этих шатаний ты не выносил. Благородная прямота в образе мыслей, вероятно, также связана с комплекцией, с общей массой – ведь, как известно, мыслим мы всем телом. Если ты почему-то не заводился или очень медленно набирал обороты, Олежек выходил – каждый раз непонятно как, но вполне естественно и неожиданно – на тему секса, пытаясь, как сегодня говорят, расширить твой диапазон приемлемости. «Да если бы моя жена!» – срывался ты наконец на сакраментальную фразу и, понимая, что снова попался, краснел – вероятно, также всем телом – и так забавно сердился, пыхтел и таращился, что азербайджанцы, которые играли неподалеку в нарды – дело было в ленкомнате – тоже хохотали.
«Мышь щекочет слона!» – помирал со смеху хлеборез Алиев. Ты, наконец, тоже улыбался, остывая и разочаровывая зрителей. Они-то надеялись, что такой гнев уж во что-нибудь выльется, и ты ненароком прихлопнешь этого хитрого лиса, гудруса лапинаса, этого салагу, который, не понюхав ни кухни, ни караула, сразу пристроился киномехаником, как будто и без него не было кому крутить кино в казарме.
.
Впрочем, эта культуртрегерская деятельность – два, а то и три раза в неделю – Олегу скоро надоела: отнимала вечера. Да и со старенькой аппаратурой надоедало возиться. Тем более, что любой сбой вызывал такой взрыв отрицательных эмоций, что ему даже за толстой кирпичной стеной, в аппаратной, и то делалось неуютно («На кухню, салага! Сортиры чистить! Инженер, такую твою через такую! В караул!»).
Олег вскорости подготовил себе замену, упрямого закарпатского паренька, который со своим восьмилетним образованием жадно впитывал любые знания и вернулся домой, вероятно, мастером на все руки.
Ну, конечно, в караул Олег не попал. Перебрался на КПП, нажимать кнопки на пульте управления воротами и украдкой читать книжки в своей будочке. Это была высшая дедовская должность, ее получали избранные после полутора лет службы.
На какое-то время «деды» просто онемели, потом посудачили – «рука волосатая» – и закрыли тему. Чтобы не травмировать психику, пытаясь понять непонятное.
Талант устраиваться был у Олега налицо. При сохранении внешне легкомысленного, несерьезного отношения к своему таланту. Впрочем, ирония Олега – гибкого, опытного в отношении с различными людьми – могла быть и ширмой, скрывающей свой «серьез» от постороннего взгляда. Во всяком случае, его уроки пошли тебе на пользу: в русском языке ты стал различать оттенки и полутона. Ты все реже попадался на его удочки, и ему стало с тобой неинтересно («Учишь их, учишь! А что в итоге? Слова не с кем сказать…»).
Время от ужина до вечерней прогулки, которое было только наше – для писем, чтения, подшивания воротничков, телевизора или кино – мы уже часто проводили без него. Но удача Олега коснулась и нас. Ты перестал, наконец, скупать зубные щетки и пасту. Теперь они хранились в погребе на КПП. Мы могли бы защищать этот объект с неделю, не нуждаясь ни в каких дополнительных продуктах питания. В конце концов, там появилось даже грузинское вино, хотя и ненадолго. С белорусским салом оно вполне сочетается. Парней с Кавказа навещали часто, и поневоле каждый визит превращался в небольшой праздник для узкого круга лиц. Разумеется, без никакого ущерба для службы, а даже наоборот – интернациональная дружба крепла и готова была сокрушить все преграды.
Хотя, конечно, преграды были самые обычные: необходимость самому подшивать воротничок меня поначалу просто бесила. У тебя были те же трудности. Потом прибавилась стирка хэбэ. Со стиркой мы тоже справились. В чем мы только их ни стирали! Под конец даже в авиационном бензине. А с каким вкусом я подшивал эти воротнички за месяц до «дембиля»! Ты подшивал их с привычным чувством обиды, понятном в женатом человеке, у которого для таких дел имеется жена, но почему-то не она, а именно ты вынужден заниматься такой ерундой. Можно сказать, что армия – школа холостяков. Одна потенциальная теща с грустью заметила: «Зачем тебе жениться? Ты все умеешь!» За то, что никогда не женился на кухарках и прачках, я тоже благодарен армии. Именно она приучает использовать женщину по ее прямому назначению.  Поэтому женщины всегда предпочитают мужчин в форме, с самостоятельно подшитыми воротничками.
Да, Виляу, когда я тебя впервые увидел, в тот день, когда нас сгрузили перед одиноким бараком среди столетних елей, мне и в голову не могло прийти, что мы будем приятельствовать, предаваться философским беседам, а также филологическим изысканиям на ниве литовского языка. Мордоворот со зверским лицом – всё в буграх и шрамах (как оказалось, болезнь печени, в детстве питался одним молоком) – стоял на крыльце как чугунный памятник солдату-освободителю. Рука тяжело лежала на штыке у пояса. Но, оказалось, тоже наш брат, годичник.
Таких сачков, как говорил старшина, набралось целых двенадцать – на роту многовато, целое отделение. «И зачем их берут? – недоумевал все тот же старшина. – Направили бы по специальности, пусть бы отработали и за высшее образование, и за армию». Старшина был человек не только военный, но и государственный. Поэтому идея альтернативной службы естественно созрела в его голове. Хотя лично для него наше присутствие и не было совсем уж напрасным. Когда он убедился, что мы ребята, в основном, не гордые и даже не глупые, несмотря на все свои институты, он потихоньку стал пополнять свой интеллектуальный багаж. Было-то у него всего лишь шесть послевоенных классов. Поэтому некоторые слова, с которыми старшина впрямую не сталкивался, но краем уха слышал, были ему незнакомы. «Вот, говорят: ну ты, Спиноза! Что это за ругательство такое?» Пояснения выслушал, помолчал. «Вишь, хороший человек был. Своим трудом кормился, а в свободное время, значит… Вот люди, все на ругань переводят. Куда катимся? Сталина испохабили, скоро до Ленина доберутся».
Как в воду глядел – и шести классов хватило.
На «дембиль» выдал нам не дефицитные шинели, но практичные бушлаты. «На рыбалку или к теще в деревню – самый раз. Что вам в шинелях красоваться – не малолетки». На тебя, к его большому сожалению, бушлата не нашлось. Новую шинель тоже не дал. Всучил мою. Я ее никак не хотел укорачивать, и в вольном положении она была до пят, а тебе оказалась немного ниже колена. Так и повез ты мою фамилию на внутреннем левом кармане, и, может, еще натыкаешься иногда и вспоминаешь то не самое плохое время в нашей жизни. О чем, кстати, осталось у меня твое письменное свидетельство. Гражданская жизнь так круто взяла тебя в оборот, что очень скоро ты стал вспоминать об армии в другой тональности. Даже к средоточию мирового зла, своему автомату, из которого ты ни разу не выстрелил, начал испытывать родственные чувства.
.
Признайся, Виляу, ты уже склонен видеть в том времени нечто дарованное и навек потерянное. Всё, что мы переживаем, каким бы чужим это нам ни казалось, становится в конце концов нашим, и чем раньше мы это понимаем, тем шире охватываем сегодняшний день, тем глубже проникаем в него, тем сильнее отталкиваемся от него и устремляемся в грядущее. Нельзя брезговать настоящим, это наше горючее. Лишаясь его, мы лишаемся будущего и прошлого. Сплошь и рядом люди, подпорченные образованием, не видят и не хотят видеть настоящего. Они не знают, где живут. И главное – не хотят знать.  Они навсегда остаются в псевдо-будущем и в псевдо-прошлом. Реальность невидима для них, как и они – для нее. Только бурые пятна на асфальте косвенное свидетельство их случайной встречи.
Мы пришли в армию рядовыми, но после институтов. Ситуация была сложной и невольно способствовала всяческому «пониманию». Формально мы солдаты, такие же, как и восемнадцатилетние ребята после школы или ПТУ, обязанные подчиняться двадцатилетним сержантам и молоденьким лейтенантам. По сути – взрослые люди, которые в гражданской жизни были уже хоть какими-то капитанами. Казарма потребовала от нас быстрой и решительной перестройки. Нужно было в кратчайший срок приспособиться к изменившейся обстановке и сохранить самого себя. Это оказалось под силу только тем, кому было что сохранять, кто уже сложился как личность.
Нам с тобой было проще: мы четко ощущали границы своих адаптационных возможностей, и нарушения их не допускали. На тебя к тому же работала внешность, демонстрируя утес готовый к любым накатам. Мне, собственно, повезло. Уже на второй день пребывания в армии, я, что называется, «разбух». Хотя и не по своей воле. Но, видимо, внутренне я был уже готов, необходимость только искала дорожку на поверхность. В отсек, где мы ночевали, еще на территории части, ввалился поддатый «дембиль» и начал что-то требовать у нашего сержанта – хитренького, скуластого мужичка. Видно, требовал что-то из вещей, которые мы оставляли: обувь, куртки, пальто. Вскоре голоса зазвучали громче, пошел матерок. Наш сержант не уступал, хотя доставал «дембилю» до плеча. Видно, имел какую-то выгоду, делал свой привычный бизнес и уступать просто так не собирался. Наблюдая эту сцену, мы не подозревали, что видим героев уже сегодняшнего дня, делящих пока что никому не нужное барахло. Вмешиваться в их отношения у меня не было никакого желания.
Однако, Васильев, тоже годичник, благоразумно остриженный наголо, и в некоторой растерянности постоянно поглаживающий свое страусовое яйцо, вдруг жизнерадостно воткнулся: «Товарищ сержант, скомандуйте, мы его тут же выкинем!» Очевидно, что из-за неожиданного перехода в новую жизнь, Васильев пребывал в состоянии некоторой эйфории, истерической по преимуществу (у меня была, пожалуй, депрессия).
Спорящая парочка замерла. Сержант грустно поглядел на нашего активиста. «Дембиль» также уперся в него взглядом. Но, мгновенно стряхнув оторопь, по широкой дуге устремился к побледневшему Васильеву. От первого удара он успел уклониться. Даже не соображая, что делаю, поддавшись какой-то мгновенной и ослепляющей ярости – давая выход всем отрицательным эмоциям, что копились последние дни – врезал «дембилю» по печени левой, а правой по челюсти сбоку. Все было несколько вяловато, не хлестко, и он не отключился, а просто сполз по спинке кровати на пол. Некоторое время сидел на полу, никак не врубаясь в происходящее. Сержант помог ему подняться. «Да я… Батальон приведу!» Я молча и тяжело смотрел на него, думал, что повезло – и ему и мне: ни крови, ни переломов. Матерясь и неуверенно обещая мне райскую службу, устремился за батальоном, напрочь забыв о бизнесе. Но «дембиль» уже не «дед», армия для него кончилась, теперь у каждого забота как можно быстрее и без приключений добраться домой, а тут из-за какого-то салаги можно и в дизбат загреметь. Больше мы его не видели. «Ну, с меня бутылка!» – пошутил Васильев и дрожащими пальцами достал сигарету.
Пришли мы в армию с общими установками: как можно быстрее и с минимальными потерями преодолеть эту досадную задержку. И ты, и я чувствовали себя несправедливо оторванными от жизни, в которой уже все двигалось к ясной цели и по ровной дороге. Вдруг какая-то армия, какой-то долг, который почему-то именно сейчас надо отдавать. Ты только что женился, я сдал кандидатский минимум. Переход от Канта к заправке постелей и наведению кантиков на одеяле дался мне нелегко. Не говоря уже о кроссах в карантине, когда, казалось, что еще немного и, поддавшись такой же вспышке ярости, уложу худого, низкорослого сержанта прямо в придорожную слякоть. Вероятно, он все-таки чувствовал наши возможности и наше настроение – давал передохнуть всегда вовремя. Глядя на меня и таких же переростков, обливающихся потом на декабрьском морозце, говорил, покуривая васильевские сигареты, что это, мол, так, детский сад, младшая группа, три километра и сдохли, а двадцать не хотите? До полигона. И столько же обратно. Мы не хотели, с уважением и благодарностью поглядывая на нашего повелителя, заслужившего право гонять нас. С каким наслаждением мы шли назад пешком и только на последнем повороте, когда нас уже было видно из казармы – начальству, а главное «дедам» («гоняй как нас!») – сержант Курс снова давал команду «бегом!»
На первых порах мы ушли в самосохранение. Казарма? Пусть. А мы останемся такими же, как и прежде. Службе все, что положено, и ни капли больше. Свободное время английскому. Мы спрятались за него, как за щит – минимум контактов.
.
«Прочь влияния извне!» – требовал каждое утро Высоцкий с пластинки на радиоузле и тут же себе противоречил: «Привыкайте к новизне!» Как ни странно, мы именно так и привыкали, ограничивая всякие влияния. Настоящего для нас не существовало, был только мост между прошлым и будущим, как словами Роберта Рождественского утверждала уже другая пластинка.
Помню, Олежек ехидно пошутил по поводу поэта: «Спелся!» Но, как ни странно, остались именно его песни, а среди них на первом месте «мост между прошлым и будущим», которую поют в электричках, чтобы разжалобить на рубль-другой. Написанная совсем в другое время, она оказалась затребованной именно сегодня, когда маргинальная философия мгновенья стала магистральной философией жизни.
Казарма жила своей жизнью, а мы своей. Даже друг другу мы только кивали. Сблизил нас, как ни странно, все тот же Васильев. Что-то неискоренимо провокаторское было в его лукаво-простодушной и неустойчивой натуре. Он очень трудно приспосабливался к казарме. На гражданке он занимал пост начальника отдела, десять молодых женщин трудились под его руководством. Почти с каждой, по его словам, он ухитрился переспать – в основном на картошке да на сенокосе, куда периодически бросали его доблестный отдел. Только что переехал от тещи в собственную трехкомнатную квартиру – кооперативная, заработал на летних шабашках. Сын первоклассник, любимая жена. Вдруг его лишают всего этого и ставят в одну шеренгу со вчерашними школьниками – мол, за вами должок, извольте расплатиться. Садизм этой социальной акции очевиден. Враз разбивают защитный кокон и человек снова голый на голой земле.
Тут-то и выяснилось, что его опорой, как и у большинства из нас, была хрупкая социальная оболочка. Внутреннего, того стержня, что сохраняет человека самим собой в любых условиях, при любых переворотах и перестройках, – то есть, в сущности культуры, – у Лёши Васильева не оказалось. Для его психики этот переход к казарменной жизни был очевидным и ничем не оправдываемым регрессом, грозившим полным разрушением того я-образа, к которому он привык. Очевидно, что ему нужна была помощь психотерапевта или хотя бы священника.
Васильев заметался, засуетился. Бросился к тебе – благо возвышался ты спасительным утесом среди бурного моря. Ты сразу почуял в нем слабину, что–то сопливо-слякотное, и заранее вытер руки – естественная брезгливость сильного по отношению к слабому.
От тебя он метнулся к молодым ребятам, пэтэушникам, пытаясь доказать, что он ничуть не хуже их – и так же матерится, и знает кучу анекдотов, и всегда готов угостить сигаретой, хотя, конечно, вы салаги, а он «дед». Раздражала и его учительская интонация, и постоянное чувство превосходства бывалого человека. Если ты такой умный, то как ты оказался вместе с нами дураками в этой казарме? Молчи в тряпочку и не выпендривайся. Ребята посмеивались и в охотку курили «дедовские» сигареты.
Ты спокойно не замечал никого, пока ненароком не наткнешься. Васильев замечал всех, постоянно вымогая у них признания, что он свой в доску, – суетливо, навязчиво свой. Он лез в каждую дырку, чтобы хоть где-нибудь угнездиться, войти в контакт хоть с кем-нибудь, кто бы смог его оценить.
Как-то очень быстро и незаметно Лёша созрел для козла отпущения. Они нужны везде, а в армии пользуются особым спросом: потребность вымещать отрицательные эмоции постоянна.
Было такое развлечение после отбоя: взбираться на тумбочку и кричать во всю глотку, сколько дней осталось «дедам» до приказа об увольнении в запас. «До приказа осталось семьдесят четыре дня!» А в ответ громовое: «Урраа!»
После этой процедуры как-то и спать приятней: очевидно, что время движется, а «дембиль» неизбежен. На роль «петуха» подбирали новобранца-салагу, часто меняли их, пока не находили самого горластого и задорного.
«Деды» решили попробовать в этой роли Васильева, вероятно, с подачи хлебореза. Васильев постоянно клянчил лишний кусок: мол, литовцу этому, то есть тебе, дают, а ему, русаку исконно-посконному, нет. Ну и что с того, что я в два раза меньше! Зато аппетит у меня в два раза больше! Русак не замечал, что обижает не только обоих представителей малых народов – и литовца, и азербайджанца, – но и самого себя.
Привыкший всем улыбаться и подобострастно заглядывать в глаза, он сначала не понял, когда из дедовского угла раздалось веселое, но твердое пожелание услышать голос нового «петушка».
- Мужики, я уже старый петух, откукарекал свое – несколько даже излишне благодушно отозвался Васильев.
- Может, где и откукарекал, а у нас еще и не пробовал! Давай, не стесняйся!
- Да хорош борзеть, мужики! Кто у нас вчера кукарекал?
- Вчера это вчера, а сегодня твоя очередь!
- Я ни за кем не занимал. Что я, салага, что ли?
- «Дед», конечно. Целый месяц отбарабанил.
До этого момента шел лениво-насмешливый спор в два-три голоса. И вдруг, хором. – видимо, с дирижером, – грянуло из угла:
- Подъем, салага!
Честно говоря, мне тоже хотелось быть свидетелем его унижения. Так, глядя на человека, ползающего с улыбкой в грязи, хочется, чтобы он, наконец, ткнулся в нее носом и понял, где находится.
Васильев молчал.
Ребята тоже притихли.
Васильев спустился со своего второго этажа и что-то искал в одежде, сложенной на табуретке.
Появление его долговязой фигуры в кальсонах и рубашке вызвало добродушное оживление: мол, давно бы так.
- Мужики, вы тут пока покукарекайте, а я пойду покурю…
- Нет, дедушка, сначала кукарекать, курить потом.
- Хоть до утра!
И ржут. Сильнее всех козлиное блеяние хлебореза Алиева.
- Что за шум? Почему не спят? – появляешься ты, дневальный по роте, подражая интонации командира роты – салаге-лейтенанту, прятавшему глаза за темными очками. – Почему нарушается устав внутренней жизни?
Твой юмор не воспринимается, здесь хватает своего. Навстречу тебе выскакивает кривоногий Бакшеев, «дед», тоже в чем-то белом без причуд. Зло бросает:
- Давай, лабус, к тумбочке!
Самая взрывоопасная вещь – это чувства маленьких народов. Переход от сонливо-благодушного слоника к неукротимо-яростному бизону произошел в одно мгновенье. Две двухъярусные кровати по обе стороны прохода, в котором стоял «дед», вдруг соединились спинками. Лязг, хруст, грохот, треск табуретки. Все замерли.
- Чокнутый…
Бакшеев осторожно уползал на корточках к своей кровати. Он успел упасть между табуреток.
.
Жест был впечатляющий. Впрочем, ворочать кровати ты любил и просто так, для удовольствия. Когда вырубали электричество, и казарма погружалась в таинственный мрак, робко нарушаемый дрожащими фитилями керосиновых ламп – они мирно соседствовали с самой современной техникой – наступало твое время, час Бизона.
Все детство, что загонялось в жесткие и взрослые формы, выплескивалось неожиданно и вольно. Темнота словно отменяла все уставы и привычные нормы. Не зря ведь все карнавалы тоже дети ночи. Дети в солдатской форме начинали носиться друг за другом, дурачиться. И ты тоже не отставал от них. Неожиданный и слепящий свет являл удручающую и сразу успокаивающую картину разора.
На этот раз пострадала только табуретка.
В тишине раздался спокойно-насмешливый голос Васильева:
-  Теперь можно и покурить.
Он подождал, пока ты поправил кровати. Хорошо, что на них никого не было, второй взвод заступил на боевое дежурство. Леша с достоинством шел рядом с тобой. «Деды», переговариваясь, тоже потянулись в курилку – они дрыхли до восьми, до самого приезда начальства. Потребность в сильных ощущениях была удовлетворена. С неделю после этого никто не кукарекал.
Этот эпизод оказался для Васильева воистину судьбоносным. Он сразу успокоился, перестал светиться неестественным эйфорическим весельем. Стал как-то остроумно-мрачен. Через какое-то время взялся за создание какой-то сложной схемы, за деталями для которой часто приходилось ездить домой, на место своей прежней работы. Если человек проводит в казарме от силы дней десять в месяц, а в остальное время ночует в супружеской постели, то понятно, что к салагам   он не имеет никакого отношения.
На следующий день вокруг тебя кучковались братья-литовцы, ты покачивался на волнах славы и благодушно улыбался. Свидетелем был только Альгис, этакий чистокровный ариец из гитлерюгенда. Эпизод в его постоянных поправках и уточнениях потихоньку приобретал черты мифа, укрепляющего национальное сознание. Литовцы повеселели, стали раскованней, улыбчивей, исчезла их всегдашняя настороженность, боязнь чего-то не понять – ребята были хуторские и в русском чувствовали себя неуверенно.
- Это какой-то сказочник, – задумчиво произнес ты, оказавшись однажды невольным свидетелем его последнего рассказа.
- Так рождается история, – пошутил я.
Одинаковая до странности роль, которую Васильев исполнил в нашей жизни, и послужила поводом для сближения. Для тебя это совпадение несло даже некий мистический смысл. Женское тяготение к тайне, к некоему покрову на вещах и явлениях казалось мне вполне извинительным недостатком – чем-то же надо было нейтрализовать твою внешнюю, избыточную мужественность.
Позже выяснилось, что, наряду с женскими недостатками в сфере духовной жизни, у тебя имеются и откровенно бабьи. Ты верил в летающие тарелки и в прочую досужую чепуху, чем в изобилии снабжали наших обывателей средства информации. «Но ведь это напечатано!» Да, Виляу, в этом отношении ты был вполне советским человеком. Скороспелые плоды всеобщей полуобразованности – плоды скоропортящиеся.  Все, что падает в толпу, становится религией или предрассудком. То есть, так или иначе нейтрализуя аристократические усилия познающего духа к обретению власти над природой, а значит, и над человеком, и над той толпой, которой он являет себя. Видимо, закон сохранения энтропии – один из самых фундаментальных: созидание всегда уравновешено разрушением.
В наших спорах я защищал крупицы истины, добываемые человеком благодаря труду подлинных героев духа. Ты же рвался в те смутные области, относительно которых невозможны никакие определенные суждения. Они относятся к области веры, их спокойно можно передать женщинам и церковникам.
Религия – это парадигма женского сознания. Мужчине хватает веры в самого себя. Поэтому воин – самое яркое выражение мужского начала. Его единственная вера – это вера в победу. Что может быть неестественнее мужчины в юбке, призывающего к смирению и терпению? Только женщина в брюках, призывающая к войне.
Я высмеивал мистический детерминизм Блаватской, от которой ты был без ума. Доставалось и всем рерихнувшимся. После всех этих словесных сражений, прерываемых командой на вечернюю прогулку, мы некоторое время избегали друг друга. Все-таки умственные расхождения самые серьезные. Не зря же именно они вызывали самые кровопролитные войны. Да и любая полемика, пусть себе и в академических тонах, все же имеет конечной, идеальной целью уничтожение – если не самого противника, то его взглядов.
Происходит это прежде всего потому, что приватные умственные представления выступают как надличные, абсолютно бескорыстные, и вместе с тем как всеобщие, обязательные, касающиеся путей развития всего человечества. Здесь знание сливается с верой и вступает в борьбу с иным подобным конгломератом. Побеждает обычно тот, чья вера в истинность собственного знания оказывается сильнее. На этом ристалище шансы безумцев способных заражать своим чувством, намного выше. В какой экстаз приводил толпу Адольф Гитлер? Да, великие люди – наказание господне. И мы их заслуживаем, вызываем, как гром небесный, на свои неразумные головы, неспособные сохранить даже те малые крупицы истины, добываемые одиночками.
Наш спор превратился в постоянно действующий вулкан. Нужные аргументы приходили в самое неподходящее время, когда никак нельзя было, например, оставить пост, чтобы как можно быстрее изложить их тебе. Иногда ты тоже подходил ко мне и сообщал доверительно, что нашел брешь в моих спекуляциях.
Помнишь, как самый гордый человек, которого я знал, – грузин Вахтанг (мы звали его по-домашнему, Нукри) – иногда подходил к нашему столу в ленкомнате и молча, с печальным взглядом слушал наши речи. Мы уже привыкли к его присутствию, и я как-то в шутку, чтобы несколько снизить накал нашего спора, спросил его: «Нукри, а ты на чьей стороне?» Он спокойно и с достоинством ответил: «Я не могу этого сказать. Я не понимаю, о чем вы говорите. Мне нравится, что вы не ругаетесь и употребляете много новых слов. Отец говорил: «Будешь служить дома. Я для тебя всё сделаю». Я ему сказал: «Нет! Я хочу посмотреть чужие края, хочу научиться говорить по-русски».
Тогда мы только рассмеялись. Хотя уже то, что мы говорили о чем-то другом, что непосредственно нас никак не задевало, не касалось ни еды, ни питья, ни прочих материальных потребностей, мы, в общем-то, хранили духовное начало – то есть, некий человеческий смысл, равно присущий всем людям.
Пожалуй, назвать духовным можно именно того индивида, который осознает интересы вида в целом как свои собственные. Именно благодаря этому началу, мы, люди разных национальностей, тянулись друг к другу. Литовец, узбек, белорус, русский – живая беспокойная мысль собирала нас в круг, соединяла еще теснее, чем местом рождения или кровью предков. Только на почве разума и возможно единство. Разъединяет кровь. Возможно, мы, как сказал поэт, только ее сосуды, предназначенные для храненья и транспортировки «сей жидкости загадочной и властной, что нас влечет неведомо куда». Но и с этой задачей справляемся мы плохо. Вообще, с точки зрения разума, человек – явление жалкое и бесперспективное.
Ребята узбеки даже ревновали Равшана: «Что ты всё с ними?!» Может, наш маленький кружок и был тем намеком на то возможное, хотя едва ли достижимое время, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся.
.
Пожалуй, именно в наше время, когда припомнились все распри, когда льющаяся кровь разделяет грузина и абхазца, чеченца и русского, армянина и азербайджанца, видно, что такой семьей или точнее попыткой семьи и был Советский Союз. Нельзя сказать, что это была счастливая семья. Тем не менее, все свои основные обязанности она исполняла. Были в ней старшие и младшие братья, был семейный деспотизм, необходимость согласовывать интересы, ограничивать права и свободы, наказывать провинившихся. Но главное, что это было некое единство, обеспечивающее минимум социальных прав и гарантий. Человек знал, что всюду, куда бы ни забросила его судьба, он сумеет найти работу, родить и воспитать детей, дать им образование. Во всяком случае, Пушкин говорил именно о семье, о некой единой структуре, о системе подчинений и взаимозависимостей, позволяющей противостоять миру как целое. Чаще же пушкинские слова понимаются как мечта о вольном, ничем не отягощенном существовании равноправных народов. Этой мечте суждено остаться девственной – только мечтой.
В казарме жили ребята десяти национальностей. И жили мирно. Отчасти потому, что национальные группы были разные по численности, и всегда было ясно, кто сильнее. Мирное существование, как и в большой политике, являлось итогом реальной оценки сил. Ну и, разумеется, наличием властных структур, крепкого среднего звена – сержантов, прапорщиков, старшин. Именно на них лежит забота о порядке и боеспособности армии. Власть не может быть бесхозной. Если ее не осуществляют формальные лидеры, она переходит к неформальным. Уже сам факт несовпадения, несфокусировки лидерства – двоение на формальных и неформальных – симптом тяжелой болезни общества. Именно в семидесятые он получил официальное признание, сама власть бездумно расписывалась в своей беспомощности.
Самой сплоченной, как и всюду, была кавказская группа. Тон в ней задавали азербайджанцы, все после техникума, ребята почти интеллигентные — особенно по сравнению с нашими пэтэушниками. Основной конфликт с более простыми массами был на фоне культуры – у телевизора, когда совпадало фигурное катание с фильмом о войне или детективом. Пэтэушники глухо бухтели (у, чурки!) и уходили курить. Азербайджанцы балдели. Вся восточная сладость выступала на лицах. Глядя на них во время фигурного катания можно было спокойно пить чай без сахара. Любопытно, что, когда они оказывались в карауле во время чемпионата, то переключались на фигурное катание именно те из салаг, кто претендовал на лидерство. Любование нашими прекрасными фигуристками превращалось в ритуальное действие, повышающее не только культурный, но и социальный статус.
Не обходилось, конечно, и без выяснения личных отношений. Пик их приходился на период, когда после беспросветного рабства первого полугодия салага поднимался на первую ступеньку свободы и небольшой, но все-таки ощутимой власти над новым призывом. Из безликих икринок под восходящим солнцем свободы начинали вылупляться личности. Перманентное выяснение отношений, как известно, и является их основным занятием.
Была парочка козлов, которая бодалась с механической регулярностью – в воскресенье перед ужином. В наше время они собирали бы с болельщиков деньги. Сначала с ними пытались бороться – и «деды», и сержанты. Но они с маниакальным упорством находили место и время, лишая массы заслуженного развлечения. Месяца два продолжались эти рыцарские турниры, пока не угомонились и не потеряли к мордобитию взаимный интерес. Все-таки до них видимо дошло, что они стали посмешищем. А после первых схваток ходили героями.
Кстати, на моей совести еще одно рукоприкладство. Но уже не из-за Васильева, а Васильеву. Случилось это на офицерских курсах. Учились мы там, в основном, с лопатой в руках. Приходилось не только смешивать цемент с песком, но и разгружать вагоны с углем, с тем же цементом. «Мы офицера!» – без всякой иронии на полном серьезе вопил Олежек. — В гробу видел я эту лопату!»
Но в руках начальства была мощная приманка – хоккей. Хотите успеть? Все вместе – раз-два, взялись и – закончили. Приняли душ – никаких проблем – и на обед. А там болейте, сколько влезет. Мы обеспечили вам даже респираторы! Коммунисты есть? Вперед!
Два коммуниста, юристы по образованию (чуяли, к чему дело идет), понуро возглавили шествие. Но понемногу разогрелись, разошлись и на хоккей успели.
Гоняли нас на разгрузку до тех пор, пока первый взвод, поднятый ночью, не обнаружил на путях цистерну с вином, уже со снятой пломбой. «Ну что, ребята, не знаете, как достать? - подвернулся сердобольный железнодорожник. – И чему вас только учат, совсем к жизни не приспособлены. Цистерна вина перед ними, а они все трезвые!» Дал он им и шерстяное одеяло, и бачок литров на двадцать. Одеяло опускают в люк, поднимают, выжимают – и так далее.
Говорят, только по кружке и выпили, как застукала охрана. И понеслось. Глядишь, могли бы и посадить: исчезло пол цистерны молдавского портвейна. Но возник вопрос, как там оказались – и в такое время – слушатели офицерских курсов? Дошло до командира дивизии. Дело замяли.
Ребята вернулись к завтраку очень крепко навеселе – от бессонной ночи, пережитых страхов и несчастного портвейна. Некоторые ухитрились еще и с собой принести. Васильев в том числе. По доброте души начал всех угощать. Я попробовал, даже не без удовольствия. Ты отказался: «Это же алкоголь!» Равшан лежал желтый после приступа печеночной колики и тоже не взял протянутую ему кружку. Видимо, Васильева обидел уже твой отказ, а тут еще этот чурка нос задирает. «Я жизнью рисковал, а ты!..» В пьяном возбуждении выговорил все, что у трезвого скопилось в голове, плюс переживания прошедшей ночи.
Сделать Равшана козлом отпущения ему не удалось. Только что тот умирал, глотал но-шпу, которую моя сестра прислала специально для него, а тут, услышав магическое «чурка», резко ударил по кружке с вином (настоящая, люминевая), – вино Васильеву в лицо – сам свалился со своего второго яруса на ослепленного противника, издав воистину азиатский вопль. Сбив Васильева с ног, покатился вместе с ним по проходу. Но вот Васильев оказался сверху, распял Равшана на полу и, удерживая его извивающееся тело, твердил ему: чурка, чурка…
Чтобы оторвать его от исходящего бессильной яростью Равшана, пришлось пару раз ударить по шее. Оттащил героя на кровать, налил ему из какой-то пластмассовой емкости, что стояла на тумбочке, и он скоро затих.
Специфика армейской жизни и состоит в этих неожиданных взрывных разрядках накопившихся эмоций. Ну а если она происходит в тот момент, когда в руках оружие? Очередь по товарищам из караула - и в лес, прихватив парочку рожков. Чтобы, придя в себя, застрелиться. Или погибнуть в окружении БТРов под огнем крупнокалиберных пулеметов. В наше время это случается гораздо чаще, переходя из разряда чэпэ в обычное происшествие армейской жизни.
Психиатр – такой должности нет в штатном расписании войскового подразделения. Его обязанности исполняет, если имеет к тому склонность, непосредственный командир уже офицерского звена. У нас первую психотерапевтическую помощь оказывал замполит. Спокойный, упитанный, с явными следами монгольского присутствия на Среднерусской равнине. Надеть рясу – и священник где-нибудь на Волге. Он не ленился повторять, вдалбливая в подкорку: ваша главная задача – вернуться домой живыми и здоровыми.
Но оружие все-таки есть оружие – раз в год само стреляет. А восемнадцатилетние ребята – это все еще дети. Несчастные случаи неизбежны. Патрон в патроннике — самый частый случай при разрядке автомата, особенно у новобранцев, измотанных бессонной ночью. Ну а потом подурачиться, прицелиться в товарища – самое милое дело.
.
На моих глазах симпатичный паренек из белорусской Речицы, Славик Устименко, прострелил руку своему другу из Гори, нетипично спокойному грузину Колаташвили. Помню до сих пор смертельно бледное лицо моего земляка и виновато-доброе – земляка Сталина.
Где они сейчас?
Славика ждал Чернобыль, а Колаташвили – война с Абхазией.
В том самом непоседливом году – никогда не путешествовал столько, и все за счет профкома – я стоял в центре Литвы и с хорошим жемайтийским акцентом расспрашивал, как добраться до Сидобравы. Интерес был чисто теоретический, хотя и с порывами к реальности. Ощущение неестественности, насильственности возможной ситуации с моим появлением в твоей сегодняшней жизни остужало порыв. Наша переписка естественно заглохла года через три, с Равшаном еще длилась, но тоже затихала. Явился бы уже вполне чужим человеком из давно прошедшей жизни. Холодновато-беззастенчиво разглядывал бы твою жизнь, вполне вероятно, еще не готовую к этому обозрению, длящуюся, не застывшую в мертвой определенности и поэтому остерегающуюся чужих взглядов и мнений. Тем более, что ты когда-то упрекал меня именно в этом. «Ты человек, который ездит и смотрит, и больше ничего». Хотя главная вина, конечно, в том, что не только смотрит, но и видит.
К тому же существовала, и реальная опасность разрушить наше прошлое, уже сформировавшееся, окуклившееся и худо-бедно представляющее нас самим себе. А так как встреча скорее всего эпизодическая, то создать новый, упорядоченный и доставляющий определенное удовлетворение образ, скорее всего не удастся. Поэтому я без крайней нужды – и никогда по собственной воле – не возвращаюсь в прошлое: пусть наши друзья и подруги навсегда остаются такими, как были, - то есть в любом случае моложе и счастливее.
Да и само мое появление – загоревший, хорошо отдохнувший (две недели в Паланге), с молодой и красивой спутницей, опять с бесконечными разговорами, от которых ты отвык в своей лесной глуши и на которые надо тратить такое дорогое летнее время, – едва ли бы тебя обрадовало. Скорее вызвало бы раздражение, которое приходилось бы маскировать притворной радостью, невольно перебарщивая в ней – то есть кривить душой, что такому человеку, как ты было бы вдвойне неприятно.
Ветви расходятся в разные стороны от ствола, благодарно сохраняя память о бывшем единстве.  Попытка вернуться назад осуществима, только если сломать их у основания. Память, прошлое вообще, надо оберегать от встречи с сегодняшним днем, как оберегают дорогих нам стариков от тягот уже непонятной и непосильной для них жизни. Конечно, если мы хотим сохранить их благотворное влияние на нашу жизнь и сберечь так необходимую человеку иллюзию последовательности и преемственности в его развитии. Во всяком случае, работы по изменению прошлого можно сравнить с заменого фундамента дома без выселения жильцов. Понятно, что это надо делать с величайшим тщанием и осторожностью.
Женщина-диспетчер, темноволосая, с припухшими веками – память о первой монгольской волне, докатившейся до Испании, – с деликатным любопытством разглядывавшая нас из окошечка автостанции, подробно объяснила, когда и на какой автобус я должен садиться, где выходить и сколько ждать местный, колхозный автобус. Конечно, ходит, пресекла она мои сомнения, и строго по расписанию. Только сегодня вы уже не успеете.
Кое-чего я не понимал, но вопросы задавал по существу, а после нескольких фраз, вызубренных в казарме и выдававших мой жемайтийский акцент, она не сомневалась, что я литовец. Напоследок она высказала как бы общее пожелание, что жить надо на родине, а жениться – она строго взглянула на мою спутницу – на литовских девушках. Ведь нас так мало.
На жемайтийке, покладисто уточнил я. Да, подтвердила она серьезно, это самые красивые девушки, и не только в Литве. Главное, что у них ноги ровные, блеснул я несколько излишней эрудицией. Эйли, ту мейли, гражюс койос ту тури! – то есть по-нашему: Эйли, ты мила, у тебя красивые ноги. По-литовски это звучит гораздо красивее. Маленькие языки ревностно берегут милоту банальности, всего того малого, из чего состоит жизнь. В больших языках это теряется.
Сошел я за литовца только благодаря тебе. Моё ишверск – переведи – тебе никогда не надоедало. Помнишь, когда мы выходили после наших жарких диспутов на вечернюю прогулку, Орион был похож на новобранца, туго перетянутого в поясе ремнем. Эта перетянутость, символ ограничения свободы, и была первым признаком новой жизни. Сколько раз можно было завернуть пряжку, разумеется, надраенную до блеска, столько нарядов вне очереди получал распустивший живот салага.
Правда, для тебя Орион был похож на бабочку, беспомощно стынущую в зимнем небе. Я доказывал, что моё сравнение гораздо успешнее адаптирует к реальности. Но ты возражал, вполне основательно, что мое сравнение помогает адаптироваться мне, а твое – тебе.
«Не плачь, девчонка, пройдут дожди! Солдат вернется, ты только жди!» – горланили мы вместе с восемнадцатилетними. Дрожали вековые ели, осыпая нас снегом. Растерянно моргали вечные звезды. Находясь между этими полюсами, между юностью и вечностью, мы ощущали, во всяком случае я, острые токи счастья, пронизывающие все существо. В эти мгновения, очевидно, мы и были сгустками некой галактической, неистребимой материи. Вероятно, постоянная и увеличивающаяся сумма подобных ощущений и приводит, в конце концов, к религиозному сознанию. Оно доступнее, конечно, людям, живущим наедине с небом, землей, реками и деревьями. Горожанам в этом смысле труднее.
Религиозные люди счастливо ограничиваются неким кругом, в котором все ясно и гармонично. Это теплый и светлый круг возле костра, к которому обращены лица и в котором защищены от мрака и холода. Их присутствие постоянно ощущают спиной. Люди нерелигиозного типа, исследователи по духу, обращены лицом во мрак. Они заставляют его отступать, расширяя круг света и тепла. Пока не окажутся в полной тьме, - добавил бы ты.
.
Все-таки письма, их было всего пять (плюс три открытки), отмечены большим взаимопониманием, чем наши разговоры в ленинской комнате. Возможно, только мы и оправдывали ее название, постоянно споря, тем самым невольно сохраняя и продолжая традицию лидера партии большевиков. В письмах высказываешься полнее и убедительнее. Собеседник, даже самый воспитанный, норовит прежде всего переговорить – чтобы последнее слово осталось за ним. Поэтому мы все стараемся заткнуть чужой фонтан и включить собственный. Лишенные живого общения, мы рискуем уйти в прошлое с головой. Как бы мы ни раскладывали его по полочкам, как бы смело ни высказывали всё, что приходит на ум, - все это уже неактуально, все это задним числом и задним умом. Крепость его так же несокрушима, как и бесполезна.
Разобраться в сегодняшнем, подчинить его себе и по возможности направить в свою сторону – всегда проблема. Решение ее доступно людям, действительно выдающимся и то далеко не всегда.
Перечитывая твои письма, я убеждаюсь, что спорить, в сущности, нам было не о чем. Мы шли к одному и тому же, только с разных сторон. Мы поднимались к одним и тем же ценностям, но только из разных культур, опираясь на разный опыт, и только потому иногда не понимали друг друга.
Затрудняет понимание уже то, что разговор ведется на языке посреднике. Если для меня русский второй родной – точнее первый, - то для литовца или узбека ситуация иная. Затрудняет понимание даже то, что по-русски ты говоришь гораздо медленнее, чем на родном. Иногда оказывалось, что ты просто не разобрал моей скороговорки, давно потерял нить мысли и только добросовестно хлопаешь ушами, не рискуя прервать мой поток. А я-то, нанизывая один довод на другой, увлекаясь аналогиями и блестя парадоксами, думаю, что вот, наконец, доказал, убедил, добился взаимопонимания, радостной гармонии. Как-то совсем некстати, когда я уже разрядился, выясняется, что взаимопонимание очень приблизительное, гармония обманчивая, а весь мой залп вхолостую.
Только после общения с тобой я убедился, что взаимопонимание людей разных культур зависит не только от нашего желания понять друг друга. Нужно наличие самой культуры, достаточно высокой степени ее осознания, умения переводить понятия одной культуры на язык другой.
Я постоянно убеждался, что не могу разговаривать с тобой на своем самом убедительном языке, когда сливаются воедино мысль, эмоция, звук, жест. То есть, в сущности, я не могу быть самим собой в общении с тобой. Вместо оригинала я вынужден предлагать тебе всего лишь робкий подстрочник. Конечно, картина мира, которая предлагается подстрочником, требует оживления и основательной правки. А эта правка – не умышленная – воспринимается как покушение на картину мира, доступную моему внутреннему взору. Температура общения повышается. Начинается жар непонимания, переходящий в эйфорический бред понимания. И трудно сказать, что хуже.
Когда ты говорил по-русски, всем было ясно, что ты обстоятельный, добродушный, покладистый человек. В общем, этакий тюфяк, из которого может выколачивать пыль каждый, кому не лень. Как только ты переходил на литовский, было очевидно, что ты совсем другой: страстный, нервный, нетерпимый. Ты весь как-то преображался, становился ловким, пружинистым – похожим на тигра в тайге. Русский язык ограничивал этого тигра вольером. Английский же и вовсе запирал в клетку.
Следя за этими метаморфозами, я впервые понял, что для того, чтобы узнать о человеке всё, надо послушать, как он разговаривает на родном языке. Интонация, темп речи, построение фразы выдают с головой. В родном языке – родном для слушателя – они маскируются содержанием, в чужом, непонятном – выступают, становясь объектом повышенного внимания.
Дольше всех маскировался, - вероятно, не только потому, что разговаривал на одном языке – хозяин нашего погребка, несравненный Олежек. В сущности, он человек с каким-то частичным, детальным зрением. Он видит кусочки мира, их противоречия, их смешные сочетания, но всей мозаики схватить не может.
Пожалуй, целостная картина мира его не интересует. Ведь он специалист по деталям. Узкий специалист. В какой-то мере, он в большей степени продукт современной цивилизации, чем мы с тобой. Это доказывается его намного большими адаптивными способностями, хотя бы в той же армейской среде. Сегодняшняя жизнь не требует глубины, везде торжествует скольжение – короткий и активный контакт. Мы же с тобой пытаемся распускать корни – это обременяющее наследие традиционного, по преимуществу крестьянского миросозерцания. Оно по старинке ориентировано на вечность. Мировой город заставляет поклоняться нас мгновенью, которое не столько мост между прошлым и будущим, сколько одинокий атом в хаосе жизни.
.
В процессе интенсивного и длительного общения с Олега слетело все, чем он любил поначалу попудрить мозги. Его культура оказалась на поверку лишь суммой модной информации. Путь от суммы теологии к сумме технологии закончился на сумме информации. Она может безболезненно заменяться. Культура остается. Информация связана лишь с интеллектом, культура – со всем человеком, она замкнута на личность, которая и есть мера всех вещей. Если цивилизация – это все созданное человеком, то культура – лишь то, что сохраняет человека в процессе цивилизации.
Как видишь, темы те же, что и в казарме. По духу это был некий монастырь, где мы на время были ограждены от мирских забот и соблазнов. Его ограждали не стены – в самоволку всегда пожалуйста – но внутреннее решение в необходимости такого периода в собственной жизни. Я даже отказался от отпуска, чтобы не разбивать впечатления и не снижать уровня сосредоточенности и самоуглубления.
В сущности, только после армии, возможно, даже слишком поздно, только в 27, я ощутил, что сложился как личность. Людям нашего склада идеально подошло бы нечто вроде Телемской обители, с коллективом не только приятелей, но и приятельниц. Хотя наличие женщин, если ты, конечно, не кастрат, быстро доводит температуру реальности до критической.
Армия – чисто мужской коллектив, где камни ударяются о камни, чтобы все мягкое и слабое стало пылью и прахом. Хотя, конечно, и в ней хватает бабьего по духу – чистоты абстракции нет ни в чем: от крайней мужественности до крайней женственности бесконечное число переходов и остановок.
К концу службы я настолько адаптировался к казарме, что готов был оставаться в ней – ефрейтором и «дедом» – до конца жизни. Это была бы новая ступенька в армейской иерархии: ступенька «прадедов». Каждые два года прибавлялось бы еще одно «пра». Видимо, со временем я сравнялся бы властью с министром обороны, и без моего утверждения любое назначение было бы недействительно. Первым приказом я подтвердил бы легальность так называемых неуставных отношений. Срок службы, если это два года, естественно распадался бы на четыре отрезка с соответствующим распределением прав и обязанностей, льгот и привилегий, отражающих возрастание уровня свободы и ответственности.
Уставы писались и пишутся не солдатами. Для офицеров 2-3 года – всего лишь ступенька к очередному званию. В долгом марафоне профессиональной службы срок этот почти неразличим. Естественно, что они не видели для себя никакого смысла еще как-то его дробить. Для рядового солдата обновление каждые полгода, пусть и незначительное, параметров армейской жизни, материально подтверждающее движение времени, является большой психологической поддержкой. Нельзя сбрасывать со счета и восприятие времени в этом возрасте. Командиры это прекрасно понимают и вовсю эксплуатируют желание оказаться дома недели на две раньше. Я имею в виду «дембильскую» работу.
Когда мы впервые оказались на том месте, где через полгода поднялся спорткомплекс, я только присвистнул: работы лет на десять. Но, когда увидел, как работала бригада азербайджанцев, засомневался. Даже хлеборез Алиев покинул свое теплое местечко, чтобы не остаться одному, когда все будут праздновать возвращенную, наконец, свободу.
Я наблюдал трудовые подвиги кавказской бригады и не узнавал, казалось бы, уже хорошо знакомых парней, сам заряжался их энергией и энтузиазмом. Так, вероятно, иностранцы смотрели на наши героические стройки эпохи создания тяжелой индустрии. Один из них – американец Джон Скотт – даже оказался участником строительства Магнитки. Его книгу «За Уралом» настоятельно рекомендую. Хотя, вероятно, по-русски ты уже совсем не читаешь. Можешь прочитать по-английски.
Азербайджанцы выкорчевали лес и залили фундамент. Справились за месяц и к празднику были дома. Потом наступила наша очередь. Олежек приходил поболеть. «Чего ради вы стараетесь? На неделю раньше дома, на неделю позже – какая разница?» Наверно, со стороны это и впрямь было непонятно.
Служба в армии утомляет своей предсказуемостью, разграфленностью – быта, труда, отдыха. От сих и до сих. Ровно столько. Так же. И сегодня, и завтра, и послезавтра. И через год. И без особо видимых результатов – главное, чтобы всегда были чем-то заняты. Человека утомляет не работа. Его утомляет однообразие. Разграфленное время тянется невыносимо медленно. Особенно для «дедов», которые уже преодолели тяготы армейской жизни, но свободы еще не обрели. Им так и хочется пришпорить это время, вспенить его какой-нибудь выходкой, всплеском не сосчитанных и непредсказуемых сил. Поэтому так охотно берутся ребята за «дембильскую» работу. Она становится синонимом свободы, летящей навстречу, как поезд.
Эта работа в полную силу и есть тот могучий всплеск, та волна, которая поднимает над опостылевшими казарменными буднями  и вышибает радость из скуки размеренного существования. Мы приходили со стройки легкие от усталости, в прекрасном состоянии духа и, подшивая воротнички, мечтали, что дома тоже заведем две пары одежды: будничную и парадную. И уж совсем ничего лишнего для тела и тщеславия.
Как ни странно, но эту установку мне удалось реализовать. Вероятно, по духу я человек массы, строитель пирамид. Думаю, что у них был не только изнурительный труд, но и чувство причастности великому созиданию. «Разве это не чудо? Ведь мы это сделали, ангел!»
Весной того давнего года путешествий я стоял спиной к мавзолею Тимура, сложенного из плиток, похожих на огромное песочное печенье, и наблюдал, как толпа людей слева от крепости безмолвно слушала какие-то распоряжения человека на коне. Вот он закончил. Тысячи лопат блеснули на солнце и вся огромная человеческая масса, заполнившая долину, пришла в движение. Такой мощью веяло от этих людей, что, если бы появилось какое-нибудь облако, оно тут же пролилось бы благодатным дождем. Это было самым сильным впечатление от поездки по Средней Азии: живой дух сегодняшнего созидания впечатляет больше, чем самые выдающиеся памятники и прославленные руины.
Послушное согласование миллионов человеческих воль и является той созидающей и разрушающей силой, следы  которой являет история. Эта сила пульсирует, следуя ритмам вселенной, - красное сжатие, голубое расширение – возносит города и государства, перекраивает карты и земли. Именно это всеединство, периодически достигаемое и безуспешно удерживаемое, превращает человека в силу, соизмеримую с геологической. Армия позволяет ощутить эту реликтовую, архаическую форму всеединства. Разумеется, прежде всего, воюющая и побеждающая армия, дающая энергию на годы вперед.
Именно в Средней Азии я ощутил прерывистость культур и цивилизаций. Нет единого потока, но лишь периодически пробивающиеся родники. Нет ровного и сильного пламени, но только угольки, кратко разгорающиеся до небес, внезапно гаснущие и слабо тлеющие под пеплом. А также редкие, занесенные песком, островки разума и надежды.
Встретиться с Равшаном не удалось. На телеграмму он не ответил. Оказалось, что это время он проводил в больнице, и вполне прилично: к медсестрам не приставал, читал книжки и активно лечился с чистой надеждой на новую и лучшую жизнь. А в больницу он попал с переломом ноги и двух ребер, не считая ссадин и ушибов. Приятеля, который сидел за рулем, заковали в гипс на полгода. Но девицы, стервы, даже не успели испугаться. Виновным оказался плов из кур, которые до часу ночи не подозревали, что причинят столько вреда нашим лихим преподавателям физкультуры и русской литературы. Весь ее нравственный пафос и призванная спасти красота ничем не смогли помочь. Не смог оградить кур – а это были его собственные куры – даже начальник милиции, в курятнике которого они и благодушествовали. Равшан стоял на стрёме – все-таки некоторое облагораживающее влияние русской литературы очевидно – а друг сворачивал головы простодушным несушкам.
Но Аллах не дремал.
.
Когда в шесть часов утра – именно во столько остановились подаренные моей сестрой часы – на хорошем подпитии, нагишом, прикрытые лишь кабиной «запорожца», неслись по хлопковому полю, забравшему у них лучшие годы детства и юности, случился арык, в который они и свалились.
Согласись, что месяц в больнице за каталог таких воистину новорусских удовольствий – это просто семечки.
Что-то, пишет, не ладится в жизни. Никак не может жениться, хотя сватают со всех сторон. Из школы выгнали. Если бы не дядя в КГБ, то и посадили бы. Всё, говорит, с честной жизнью прощаюсь. С русской литературой – и мечтами о кандидатской – тоже. Да, перестройку начал он лет на десять раньше. Что с ним теперь? Заглох окончательно. Был он самым жизнерадостным на офицерских курсах. Пришел из образцово-показательной казармы. Если бы не повар-земляк, затрахали бы. Как говорит поэт, судьба дается соразмерно тем силам, что в себе таишь. А если не таишь и только бездумно выплескиваешь? Что же тогда вместо судьбы? Мозаика эпизодов и инвентарный список случайностей?
О случайности, которая во многом определила твою судьбу, я узнал неожиданно. Меня удивило обилие приемников в казарме. Был даже один японский. Слушали всё, что хотели. В том числе и голос Америки. Но ты никогда не задерживался на этой станции. Если кто-то включал при тебе, ты уходил.
- Что так? – поинтересовался я.
- Обманщики, -  кратко ответил ты.
- Ну, не больше, чем другие – защитил я вражеский голос, источавший ядовитую заботу о нашей жизни.
- До 1958-го всё обещали: придем, придем!
- И что – ждали?
- Ждали. Оружие прятали.
- Ты, что ли, прятал?
- Мать прятала винтовку.
- А отец пушку?
- Отца расстреляли.
- Кто?
-  Ваши.
- Кто наши?
- Истребительный отряд. Взяли в заложники и расстреляли. Всех взрослых мужчин на хуторе. 5 человек.
- За связь с лесными братьями?
- Наверно. Одни приходят ночью, с оружием, требуют еду и выпивку. Другие приходят днем, тоже требуют. Даешь днем – все видят. Ночью приходят – сжигают.          
На мгновенье я почувствовал себя на твоем месте, служащим в армии, солдаты которой расстреляли моего отца, хотя он лично был виновен только в том, что не хотел стрелять, становясь на чью-либо сторону.   И говорил, вероятно, так же, как и ты: все зло в оружии.
На этом месте было неуютно.
Я не хотел бы меняться с тобой местами. Лучше не трогать этих тем, не вспоминать о жертвах, которые по старой языческой традиции закладываются не только в фундамент дома, но и в фундаменты государств. Для мирного светского общения между народами предпочтительнее ограничиваться культурой – искусством, литературой. То есть тем, что в светлом круге жизни, постоянно расширяемом надеждой на лучшее. Но пролитая кровь так или иначе выходит наружу, взрывает фундаменты и рушит опоры. Да, насилие – повивальная бабка истории только в тех случаях, когда плод созрел и просится наружу.
Определить размеры вины одного народа перед другим – задача непосильная, превосходит возможности человеческого разумения. И как судить? С точки зрения индивида, жаждущего прожить ту жизнь, что была ему дарована случайностью его рождения? А может, сама эта случайность была ошибкой? Явилась следствием еще больших и удручающих заблуждений? Но первую случайность всегда нейтрализует закономерность смерти, равно дарованной всем существам. Она снова загоняет нас в ограду небытия, которую сломали своим напором. Случайно полученное отнято уже закономерно.
Судить ли с точки зрения человечества как вида, обреченного на внутривидовую конкуренцию при стихийной регуляции  народонаселения, с постоянным перемешиванием генофонда – во имя все большей выживаемости?
Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой. Нет правды на земле, но правды нет и выше. Здесь время и место религии, призывающей к смирению, к забвению старых ран и обид. Но, к сожалению, забыть о старых заставляют только новые. Как аукнется буднично льющаяся сегодня кровь?
Со мной до сих пор твои любимые стихи, переводы Майрониса с санскрита, то есть, как ты убеждал меня, с древне-литовского. Хотя в этом мире постоянно обновляются и русла, и воды – языки приходят и уходят, как и сами народы. Это стихи приговоренного к смерти, обращенные к любимой. Они впечатались в память навечно. Все-таки время, что я проводил на посту, расхаживая от вышки к вышке, не прошло бесследно.
.
Дар ир дабар матау свайоней
лотосуй лигяс йос акис.
Крутиня апваля малоня
ир айстрай алпста ман ширдис.
.
(Даже и теперь вижу в мечте лотосу подобные ее глаза. Грудь округлая приятная и в страсти вздымается сердце.) Стихи для монахов и солдат.
Уже в гражданской жизни, на одном из журналистских мероприятий, оказавшись в каком-то сельском райкоме  недалеко от Паневежиса (театр Мильтиниса тоже был в программе), ворвавшись к  людям, у которых  и без нас  хватало проблем, мы – и     гости, и хозяева – вдруг ощутили некую заминку, томительную паузу в течении времени. Вероятно, потому, что наши времена были разные и двигались с разной скоростью – если вообще не в разные стороны. Шестеренки старательно вращающихся механизмов никак не могли войти в такое желанное и спасительное соединение. Тут как-то неожиданно и всплыла «Чаура-панчасика» в переводе Майрониса. Женщины заулыбались, секретарь, похожий на сельского учителя, рассмеялся и зарумянился. Выяснилось, что таких эротических – по тому времени – стихов в райкоме никогда не звучало.
Шестеренки начали вращаться в одном ритме и быстро выполнять хотя и официальную, но не совсем рутинную и приятную работу. Живо преодолели все формальности и устремились на какую-то передовую ферму, где в красном уголке ждал нас скромный ужин. Эпоха застолья была в самом разгаре, советскую власть пропивали с каким-то веселым отчаяньем. Началось с Майрониса, а закончилось анекдотами про Леонида Ильича, уже по дороге в гостиницу, в райкомовском автобусе.
.
Республиканские междусобойчики – Украина, Белоруссия, Литва, Латвия, Эстония, – проходившие по линии ВЛКСМ, уже тогда, в конце семидесятых и начале восьмидесятых, проводились с четкой и откровенной установкой: Россия лишняя. Особенно ощутимо это было в Риге и в Таллинне. Отсутствующего старшего брата шпыняли как могли. Украинцев и белорусов всячески обхаживали – баловали премиями, поили, кормили, развлекали. Хотя и за казенный счет, но со вкусом отнюдь не казенным.
Запомнился могучий парень твоей комплекции, но более атлетического типа, рыбак, бригадир передовой бригады. Он никак не мог понять, для чего его туда завлекли. А также, зачем всё это, в чем он принимает невольное участие. В качестве представителя трудового народа как бы освящает и санкционирует происходящее? Какой толк от всех этих людей с их фальшивыми улыбками и пустыми, отупляющими словами?
На что годны субтильные девицы с неизменными сигаретками и блудливыми глазами он, очевидно, догадывался. Пил осторожно, как и было велено, и от таких комариных доз не хмелел, а становился только трезвее и пристальней. К концу поездки его презрение закаменело до брезгливости. На одной из промежуточных станций он исчез вместе со своей избранницей, скромной сельской учительницей, очевидно изголодавшейся по мужской ласке. Вот тут-то ему и досталось. Оказывается, его присутствие все-таки напрягало чистую публику.
Свой номер со стихами Майрониса я повторял на встречах со школьниками и солдатами. Всегда с успехом. От Литвы тех лет у меня осталось ощущение постоянного праздника. Нигде и никогда я столько не танцевал, не кокетничал, не дурачился сам и не заводил окружающих.
Так было и в том августе, когда мы дружным издательским коллективом, особенно сплотившимся во время недельной поездки в Среднюю Азию, - 16 взлетов и столько же посадок, - оказались в конце недели - пятница, суббота, воскресенье – в Плунге.
Тихий уютный городок с властно взметнувшимся костелом, напоминающим, что мы не дома, а уже в Европе, под незримым крылом Римского папы. И что он остается папой при всех райкомах вместе с обкомами.
В первый же вечер, разместившись в общежитии какого-то учебного заведения, еще пустующего, но, тем не менее, приносящего доход, мы отправились в кафе. Сухое вино, легкая закуска, танцы под оркестр. Подошли местные ребята, симпатичные, высокие, вежливые. Они приглашают наших девушек, мы также не остаемся в долгу. Атмосфера легкого, ничем не омрачаемого веселья. Полная свобода, которая доступна только там, где тебя никто не знает. Но, увы, все кончается. Мы толпимся у выхода, хочется еще погулять, август, но тепло, городок заманчиво привлекателен.
Наши новые друзья по веселью спускаются по ступенькам на тротуар, выходят на проезжую часть. Как-то очень быстро выстраиваются в колонну по два. И под какую-то речёвку – на литовском – начинают чеканить шаг. Ритм становится всё агрессивней. И вдруг:
- Гитлер, хайль! Гитлер, хайль!
Москау, Москау – ха-ха-ха!
Степенного вида милиционер спокойно стоит у дверей кафе, никак не реагируя на местных скинхэдов. Это его нисколько не колышет. Видно, не впервой. Парни маршируют по проезжей части, девушки идут за ними по тротуару. Ещё зеленые старинные липы глушат свет фонарей.
Возможно, этот марш специально для нас. Дружба дружбой, но это наш дом, и мы живем так, как мы хотим.
Гулять, в общем-то, расхотелось. Только одна неразлучная парочка, обнаружившая единство устремлений еще в Бухаре – после фотографии с осликом на фоне мавзолея Тимура – отправилась на вечернюю прогулку. Но, видимо, Римский папа отнесся к этому несколько равнодушно. Когда в 23.10 они постучали в стеклянную дверь, им показали на часы и объяснили, что пускают в общежитие только до одиннадцати.
Видимо, серьезность этой информации они недооценили и легкомысленно уселись на скамейку перед входом: спать еще не хотелось. Около двенадцати они напомнили о себе. Дежурная сказала всё, что о них думает, но спокойно и холодно, а также продемонстрировала приверженность европейскому порядку, который они – то есть литовцы – призваны соблюдать вопреки всему, и отправилась спать.
Все окна были погашены. Утомленный плясками народ уже спал. Кого-то будить, поднимать шум не отважились. Вначале сюжет показался даже несколько романтичным: ночь на двоих в чужом городе. Ещё погуляли по ночному и словно вымершему городку. В ярком электрическом свете – не экономили – он казался ещё уютнее. Потом устроились на той же лавочке, наивно полагая, что столь явное смирение растопит суровое сердце стража. Этого не случилось. Двери, как и положено, открылись ровно в семь.
Августовская ночь в уютном провинциальном Плунге, когда, окоченевшие, они прижимались друг к другу под одним пиджаком, сыграла роковую роль в истории их отношений, но, вероятно, все-таки спасительную – в их жизни. Не выдержав холода августовской ночи, их чувство погибло. Покорно принять предложенные обстоятельства было все-таки не по-мужски. Так суровая роль вахтерши оказалась спасительной, хотя выяснилось это не сразу.
Подобный эпизод, тем более с гостями, в Белоруссии или в России абсолютно немыслим. Там могли обматерить, – шляетесь по ночам, людям спать не даете! – но на улице не оставили бы.
Большие страны творят большие несправедливости. Маленьким людям из малых стран остаются маленькие гадости. Если ребята, бывшие в кафе, дали понять, что мы не дома, – возможно, мы слишком уж развеселились, – то вахтерша убедила, что мы и не в гостях. Как вскоре выяснилось – на временно оккупированной территории, по границам которой и проходит цивилизационный разлом между Азией и Европой.
Насильно мил не будешь. Дружба возможна только между свободными и равными. Дружба рабов – это сговор для побега или преступления. Если условия для дружбы отсутствуют, отношения называются по-другому. Плохо, когда такие отношения выдают за дружбу или даже любовь. Подобная приватно-сексуальная риторика в отношениях между народами свидетельствует о тщательно скрываемом неблагополучии. Эти отношения достаточно полно характеризуются понятиями войны и мира, взаимовыгодного сотрудничества и вооруженного противостояния. Когда их пытаются склеивать поцелуями политических лидеров, что в наше время уже само по себе смешно, ничего хорошего не получается.
Политика откровенного заискивания, проводимая в последние годы Советского Союза, вызывала только откровенное презрение: стройте, стройте, нам всё пригодится! Изобилие, ощутимое в провинциальном Плунге, было несравнимо даже с московским. Прибалтика получала вполне ощутимую компенсацию и за социализм, и за Советский Союз. Достаточно было пересечь белорусскую границу, чтобы в этом убедиться. Разбитая однополосная дорога неожиданно упиралась в двух полосное – с четырьмя рядами одностороннего движения – шоссе. Такие дороги в Белоруссии появились только после Чернобыля. Для России они всё ещё – и теперь надолго – не по средствам.
Россия завоевала, но в отличие от Тевтонского ордена, мощного орудия Ватикана, так и не сумела ассимилировать стратегически важные прибалтийские земли. Вероятно, прежде всего, потому, что никогда не была достаточно сильна, чтобы противопоставить себя всему западному миру. Возможно, сказалась историческая, еще со времени татарского ига, ориентация на естественное переваривание – за счет перепада культур.  Но в Прибалтике католическая культура, приучающая к порядку и дисциплине, оказалась выше. Стать настоящим завоевателем, в отличие, например, от Китая, сумевшего интегрировать сотни малых народов, Россия так и не смогла. Романовская династия блюла не столько национальные интересы, сколько династические. Первая же война между двоюродными братьями закончилась крахом империи. Закономерен вопрос: а была ли девочка?
Окончательное поражение Россия потерпела уже в качестве Советского Союза. Снова национальные интересы были принесены в жертву интересам элит.
Ощущение, что мы находимся на незаметно треснувшей и тихо расходящейся льдине, возникло именно в Плунге – тихом, ухоженном (в Литве все такие) городке.
.
«Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз! – долбила с самого утра пластинка на радиоузле. Никому из нас не могло прийти в голову, что еще при жизни нынешнего поколения, этот адрес исчезнет. Хотя, судя по армии, – она всегда самое честное зеркало состояния общества, – можно было не только задуматься, но и сделать выводы.
Помнишь, Виляу, как, играя желваками, майор Годнов, эталон  армейской выправки и офицерского лоска, в просторечии «белогвардеец», бросал презрительно-сакраментальное: бардак! Поговаривали, что он оказался в нашей глуши за то, что застрелил в карауле солдата, когда тот  отказался выполнить его приказание. Во всяком случае, только он один и мог бы это сделать. Он еще помнил ту армию, которая одержала великую победу над фашистской Германией, армию Жукова, навсегда оставшегося его кумиром.
Возможно, разгром немецкого фашизма и был единственной исторической задачей такого сверхъединства, как Советский Союз, достигнутого ценой громадного перенапряжения на тот краткий, но достаточный для свершения срок. В него входят и предвоенные годы, создавшие самоотверженным трудом материальную базу победы.
Нет ничего опаснее великих побед. США пришли к мировому господству, не имея в арсенале ни одной из них. Вовлеченный в гонку вооружений, уже не имевшей высшего смысла, лишь узко-рациональные мотивировки, Советский Союз, видимо, пропустил время для диалога на равных. Хрущевская оттепель чуть не закончилась третьей мировой. Мы продолжили гибельное соревнование. Да, победителей не судят – их уничтожают.
Государства, как и люди, не существуют сами по себе. Абсолютная изоляция невозможна. Все, что происходит в одной стране, отзывается эхом в другой, вызывая изменения, благотворные для человечества в целом, хотя для отдельных стран и народов они могут быть трагическими и даже гибельными. Но кто в состоянии видеть дальше очевидного? Кто в побежденной Германии мог предугадать ее сегодняшний расцвет – отягощенный, правда, неожиданным объединением? А кто привел ее к этому, исконно немецким путем – от страдания к радости? Безумный провидец, бросивший себя и свою страну в бездну невиданного поражения? И значит, памятники ему должны украсить площади счастливых немецких городов. Кто в победившей России догадывался о крахе, который ждет на исходе столетия? О бомбежках Грозного и Донецка?  Да, поражение может лечь в фундамент грядущей победы. Тогда и творцы перестройки и демократии по-русски обретут ореол мудрости и величия. Только куда девать унижение народа, равного которому не знала история?
Пожалуй, самое важное, что я вынес из нашего монастыря, то бишь казармы, из ежедневного будничного общения с людьми разных национальностей – к моим кавказским контактам ты относился сдержанно – было живое понимание, что человек – это мы. Мы все, многочисленные и разноплеменные представители этой эволюции, что так мучительно осознает самоё себя.
Только во всепланетном единстве, варясь в одном котле цивилизации, мы способны обрести наш единый и существующий несмотря ни на что, периодически исчезающий и вновь сияющий смысл.
Виляу, я знаю, где нам стоило бы встретиться. Конечно, идеально было бы в казарме. Пожить там денька три, становясь в строй вместе с нынешними солдатами; погулять, как когда-то, по бетонке, что проложена в дремучем лесу; похлебать щей, поесть перловой каши с редкими волокнами тушенки, а то и вовсе без них; напоследок закусить грушами из компота.
Правда, нас могут встретить только развалины и полусгнившие пни.
Поэтому я предлагаю место не хуже. Мысль мелькнула еще в год путешествий, в последний, невоюющий год нашей армии. Я сидел на бархане, но не в Каракумах. Слева была вода и справа тоже была вода.
Я думаю, что ты уже догадался. Да, Куршская коса, место, где любил отдыхать Роберт Рождественский – Нида, огромная дюна рядом с нею. Прекрасное место для значительных встреч между приватными людьми. Им в большей степени удается быть честными перед самими собой. Только им доступно счастье углубленных созерцаний.
Мы бы сидели там, сколько хотелось, пересыпая мельчайший  песок из ладони в ладонь, негромко беседуя и ни о чем не споря.
Потом спустились бы вниз, чтобы поговорить или просто помолчать за стаканом доброго вина. И разогреваясь понемногу, по примеру всех сослуживцев, вспоминали бы что-нибудь смешное и глупое.
А почему бы и нет? Надо только отважиться.
Именно там, на вершины дюны, в том далеком году, я снова испытал ощущение открытого пространства и неизбывного времени. Почти такое же, каким одарила меня армия.  Она же дала мне силу не потеряться в этом пространстве и не растранжирить время на пустяки.
«Ну, что-то совсем уж поэтическое!»
А я соглашусь. Ты оценил мою покладистость? Только добавлю, что поэт – тоже завоеватель, покоритель умов и сердец. Только поэтические победы, в отличие от военных, со временем становятся все убедительней. Отвагой поэт не уступает воину, а полная гибель всерьеё соединяет их навечно.
Кстати, и твои собственные стихи вместе с твоим почерком сохранились в моей записной книжке. Так что мы все немного поэты, а значит, и воины, настырные покорители времени и пространства. То есть попросту люди. Животные самые интересные на земле и самые непредсказуемые.
Всего хорошего, Виляу, – висо гяро!
.
Странно, мы движемся в будущее, обращенные к нему спиной и судорожно цепляясь за прошлое. Некая невидимая, но вполне реальная связь – как веревка альпиниста – хоть и не спасает нас от неожиданного падения, – небо в овчинку, – но все же никогда не дает нам долететь до самого дна, снова позволяет выкарабкаться и продолжать наш безумно отважный и самонадеянный путь…