Свет сахалинских сопок
Свет сахалинских сопок
12 ноября 2016
2016-11-12
2017-04-20
49
Свет сахалинских сопок
(Глава из нероманизированного повествования «Своего много не бывает»)
О том, что слово «безотцовщина» – слово сложное, я узнал гораздо раньше сверстников. Раздел русского языка «сложные слова» изучают, наверное, в классе пятом или шестом, а когда моего отца не стало, я ждал осени, чтобы идти во второй.
Тогда была вершина лета – июль, и солнце пекло так, что лицо отца, вынесенного в гробу во двор для фотографирования родных и близких ему людей рядом с ним в последний раз, будто обуглилось за полчаса съёмок.
Прощальный снимок сохранился в фотоальбоме, оставшемся мне в наследство от мамы, ничуть не состарившись, даже не пожелтев, в отличие от других того же времени, и мне на нём восемь лет и один месяц, а отцу тридцать и четыре. Месяца, конечно, четыре – он родился в конце марта. И ровно тридцать дней назад отец подарил мне на день рождения самокат – самый настоящий, сделанный на заводе из железа и с колёсами из дутой резины, а не сбитый из деревяшек и на подшипниках самодел, как у соседских мальчишек. Я стою к отцу всех ближе, лицо его на уровне моей груди, обтянутой белой майкой, и солнце бьёт мне в лицо, почему мои глаза опущены. Моя непокрытая макушка чуть-чуть над головой бабушки. Баба Маня сидит, сникнув, на лавке, приставленной к гробу, справа от меня, повязанная не чисто чёрным, как полагается, платком, а со светлыми полосами по чёрному полю.
Склонившаяся голова двоюродного брата Вовки, ровно на половину выше моей, сразу за левым моим плечом, и, перекинувшись через левое Вовкино плечо тыльной стороной к гробу, безжизненно обвисла на нём кисть руки его мамы, словно спрятавшейся за спиной сына, – тётя Полина прилетела на похороны из Магадана. Её и отцов брат дядя Гоша притулился на табуретке в изголовье отца, вытянувшегося в страшном ящике. Мама, вся в чёрном, понурилась почти в изножье – сразу же за бабой Маней. На коленях мамы Сашка, которому в ноябре исполнится пять лет. С двоюродным Вовкой мы лицо в лицо, а с родным – никакой схожести. Мы начнём сливаться внешностью с годами, и старыми, наверное, стали бы полными двойниками, да брат не дождался наступления даже моего «периода дожития», как официально именуется жизнь пенсионеров, и я похоронил его в свой день рождения, а потом сидел не за именинным – поминальным столом.
Отец был милостивее ко мне – ушёл после моих именин, но я тогда не осознавал этой милости, и, опустив глаза, пряча их от солнца, на его руки, сложенные на груди, молил Бога, почитаемого бабой Маней, лишь об одном – чтобы отец, вдруг очнувшись, не спросил: «А где самокат, сын?». Он, конечно, мог спросить о самокате раньше, в один из последних своих дней, предшествующих самовольной гибели, но не спросил, потому что, понимаю я сейчас, навсегда простился со мной в день моего рождения, одарив царским по тем временам подарком. Так возвеличила самокат мама, когда отец принёс с работы и катнул ко мне это чудо:
- Поздравляю, сын!
Я онемел и одеревенел; самокат поймал, едва устояв на ногах, Сашка, а мама всхлипнула:
- Всю зарплату на этот царский подарок спустил, Василий?
- Не всю, как видишь, Зина, – смутился отец, выставляя на стол бутылку. – Гулять – так гулять!
- Вася, Вася, всё бы тебе гулять… – сдержала слёзы мама, а баба Маня подбоченилась:
- С жиру беситесь? А нам не до жиру – быть бы живу!
- Мария Семёновна, вы бы хоть помолчали! – дёрнулась мама, а отец как-то виновато погладил бабу Маню по плечу:
- Мама, не каждый день у моих сынов праздники… Да ещё, как у Вячеслава, – в такой-то день!
- А в какой такой-то? – не приняла бабушка осторожной ласки отца. – Пущай и именины у Славки, да день как день – не наводи тень на плетень, Василий!
- Мама, какая тень с плетнём, когда этим днём живём? – шатнуло отца. – Забыла? – спросил почти шёпотом, почему-то напугавшим бабушку.
- Может, и забыла… – опасливо перекрестилась она. – Так скажи, а вокруг да около не кружи. День на день не приходится – кто помирает, кто рóдится…
- Во-во, «рóдится»! – не передразнил – обрадовался этому слову бабы Мани отец. – А ты говоришь, мама, что забыла, в какой такой день Славка наш родился… Вспомнила теперь?
- Господи! – вспомнила, должно быть, бабушка, в какой я день появился на свет, и, не придержи её отец, бухнулась бы, наверное, ему в ноги. – Да как же не вспомнить, Василий, коли память ещё в силе? – перекрестилась уже извиняюще. И приказала маме: – А ты, Зинаида, гляжу, умаялась стоять – пора стол накрывать. По-парадному! День-то какой: не у одного Славки праздник – страны всей…
Я родился спустя шесть лет после окончания Великой Отечественной войны, но зато день в день с Парадом Победы – 24 июня. Сейчас многие уверены, что победное торжество на Красной площади в Москве случилось 9 мая 1945 года, а в пору моего детства каждый знал: ровно за неделю до наступления вершины лета – июля. И «первым» этот Парад тогда никто не называл – он воспринимался всеми неповторимым, а потому и единственным.
Парады в память о Великой Победе возобновят через двадцать лет после неповторимого, приурочив их к Дню Победы, и тогда же этот «праздник со слезами на глазах» станет нерабочим днём. С 1965 года, думается мне, в народе и стала забываться дата проведения торжества победителей в разгромном для фашизма 1945. И если прежде меня поздравляли в дни рождения и с этим историческим событием, точно я был его участником, то с того же времени и перестали. И поэтому, может, я всё чаще и чаще вспоминал отца и интернат, в который отдала меня мама после его смерти. А я как раз от отца, ещё на Сахалине, и узнал, в какой прекрасный день мне повезло родиться. Парад Победы для отца был таким же святым, как и День Победы. На фронтах Великой Отечественной погибли его отец и три старших брата, а он не поспел на войну по возрасту, но винил за это не возраст, а себя: «Убежал бы на фронт – и война, может, на день раньше закончилась!..»…
- С Парадом Победы тебя, сын! И с днём рождения! – поздравил меня отец и в день, когда мне исполнилось восемь лет. А через месяц отца не стало. А мы остались – мама, я и брат. И бабушка, конечно. Брат был ещё совсем маленьким, на скудную пенсию по потере кормильца нам было не прожить, и мама определила меня в интернат, хотя баба Маня была против. Но я всегда помнил и помню последнее отцово поздравление, и пусть на мгновение, но возвращаюсь частенько в тот теперь далёкий-далёкий от меня день, когда отец впервые рассказал мне о Параде Победы. И к бабушке, приказавшей маме накрывать стол, а ещё к самокату, подаренному отцом на моё восьмилетие. Этому «царскому подарку», похоже, он тогда радовался больше меня, и, нарадовавшись, впал в следующие предсмертные заботы: чем одарить сына младшего, жену и свою мать, а мне бабушку – Марию Семёновну, и рассказавшую, когда я подрос, почему она на похоронах покрыла голову не по-траурному:
- Василий напоследок платок подарил, вот и повязалась. Приходит, в руках свёрток, газету с него на пол. Вот, говорит, мать, меня поминать, и на стол в кухне невесть что бах! – вроде куклы в чём-то тёмном и комом стоящей. Расправляет ком – и по клеёнке на столе как ещё одна – чёрная, да не совсем – с белыми полосами. А посерёдке платка – казёнка. «Тебе, мать!» – возглашает. «Белое вино, что ль?» – не соображаю сразу. «Платок! – заплакал тятя твой. – «Белой головкой» платок и обмоем». И потом, как на платке энтом выпивали, плакал, молча…
«Белым вином» или «казёнкой» баба Маня всегда, и в 96 лет, на исходе каких, благословив меня и брата, покойно почила, величала водку. Производство и продажа алкоголя раньше всегда были привилегией государства, потому и «казёнка», а что водка для бабушки была «белым вином» – она, и вправду, не красного или какого иного цвета, хотя, конечно же, и не белая, как молоко, – прозрачная, как вода. Но в её дореволюционном детстве иначе водку и не именовали. Поскольку, слышал, очищали тогда горькую от примесей молоком. Потом, конечно, коровушек поубыло, да и Менделеев, оказалось, спирт не молоком до сорока градусов разбавлял, чтобы водка стала водкой. И баба Маня, любившая выпить, но в меру, не запивала – закусывала её молоком, как и мой отец, таким уже образом очищая водку от примесей. О тёте Полине не знаю. Редко после похорон отца прилетала она в Омск, да и гостевала раз в три года и всего ничего – какой-то промежуток между пересадками, чтобы лететь дальше – подлечить подцепленные на войне и прибавившиеся к ним колымские болячки на морском курорте. Но и дядя Гоша всем закускам предпочитал на молочной основе, начиная с плавленых сырков.
- Без сырка «сучок» – считай, дурачок! – частенько приговаривал он, выбив ударом ладони о дно бутылки пробку из горлышка, а затем закусывая. Ходили тогда слухи, что водку, как началась война, наловчились гнать не из хлеба – из опилок, почему официально «Московская» и кликалась в народе «сучком», а как сменили поверх пробки коричневый сургуч на белый, а потом на серебристую фольгу – и «белой головкой».
С бабушкой ясно – отец её, Семён Алексеевич, держал в станице Усть-Заостровской, что в тридцати верстах от Омска, лучшее, пока не отобрали большевики, молочное стадо, и она выросла на молоке. И это баба Маня с детства и навсегда внушила мне, что молоко не пьют – едят. И ела молоко, прежде накрошив в него хлеб, из глубокой чашки до глубокой старости. Тюря – так звала она это кушанье. А вот её сынам передались, должно быть, гены сибирских дедов-казаков, знавших в своей жизни только «белое вино», гены и требовали молочной закуси.
- Заглянет свёкор к тяте повечерять, и усидят, вечеряя, глядь, четверть, – рассказывала баба Маня, а четверть – это два с половиной литра. – А едва зорька – уже в трудах. Не ломало их «белое вино» утрами, как Василия и Георгия нынешнее…
С младшим из четырёх старших братьев – Георгием, которого не забрала навсегда Великая Отечественная, и с сестрой Полиной, тоже вернувшейся с войны целёхонькой, но тотчас сбежавшей от нищеты в Омске на Колыму, отец простился в письмах. Я не знаю, что он им написал, они никогда не рассказывали и писем этих мне не показывали. Но отец рассчитал всё точно. Тогда почта работала, как часы. И когда он шёл от нашего дома на улице Депутатской к трамвайной остановке на улице имени Куйбышева, чтобы положить голову на рельсы, тётя Полина уже летела из Магадана на самолёте вместе с Вовкой, которого не на кого было оставить, а дядя Гоша, геолог, мчался на «газике» в Омск из Казахстана – спасать брата. Да прилетели-приехали, чтобы забрать из морга. Иначе бы, рассчитал отец, отбей им телеграммы даже в день его гибели, что было маловероятно, они не поспели бы с ним проститься – проводить в последний путь. А прощальными подарками отца младшему сыну и жене, маме моей и братовой, были…
- Брата или сестру вам мне твой с Санькой отец на прощание подарил, да выскребли подарок, когда я после похорон в больнице очухалась, и – слава Богу! – в гневе призналась мне как-то мама, выведенная из себя моими расспросами об отце. – Нищету плодить – разве подарок?!.
Мама, догадывался я всегда, ревновала меня к моему отцу. Маме казалось, что я люблю его сильнее, чем любила она, и всё сильнее даже и неживого, и убедился в этом, когда мама, уже почти унесённая в мир иной диабетом, не называла меня, полуочнувшись, по имени, а вот отца всегда – Вася, Васенька, Василий.
- Мама! – называла или звала меня мама, полуочнувшись. – Васенька! – как молила она, прежде чем вновь провалиться в беспамятство.
С конём-качалкой, о котором вспоминал, как об отцовом подарке, брат, а мне не запомнившимся, я разберусь много позже. А платок бабы Мани, каким она впервые повязалась в день похорон моего отца, я постелил на дно её смертного ложа, чтобы лежать было мягче. Отцу, вдруг вспомнилось, подостлали его шинель без погон. Погоны, и не только с шинели, сорвала с него хрущёвская демобилизация, объявленная в середине пятидесятых годов прошлого века, и отец, не мыслящий свою жизнь без армии, приспособиться к гражданской не смог. Да и как приспособишься, если с мальчишек в форме – артиллерийская спецшкола для подростков, расформированная накануне Победы, когда будущий мой отец уже готовился к выпуску и брать Рейхстаг, а потом училище – военно-медицинское. Нынче тоже прошлись частым гребнем по офицерскому корпусу армии, и сколько загублено судеб – об этом не ведает, наверное, и статистика. От армейского прошлого, если армия воспринимается судьбой, не освободишься, как от мундира, повесив его в платяной шкаф.
Мундир отца хранился в шкафу, впритирку к боковой стенке самой дальней его стороны, точно притаившись до времени за другой одеждой, а ещё его надёжно прикрывала стенка лицевая – шкаф был однодверный, и дверка по противоположному от висящего в нём мундира краю. И при мне и брате бабушка наощупь доставала мундир из шифоньера, как называла шкаф, дважды – зимой и весной, а самый первый раз предзимней осенью приняла его из рук отца, когда он вернулся со сборов, чтобы пропарить мундир под утюгом и посыпать нафталином. Это средство от моли было в больших таблетках, но таблеткам баба Маня почему-то не доверяла, и толкла их в порошок медным пестиком в медной же ступке, иногда позволяя потолочь и мне. Порошком, от которого все в доме начинали чихать, она особенно тщательно посыпала погоны, пряча их затем во внутренний карман кителя. Не чихал только отец – он вообще не ощущал запахов, потому что на Сахалине ему отшибли, как выражалась бабушка, нюх.
- Как отшибли?! – ахали, веря и не веря, соседки. – Разве ж в нашенской армии бьют?
- Ещё как, а особливо тех, кто в дураках! – подбоченивалась бабушка. – Мой Василий где служил? – смотрела она свысока на непонятливых. – На Сахалине! – тут же отвечала за них значительно. – А Сахалин, бабоньки вы мои, не блин – граница! Вон, – показывала она на меня, – Славка знает, что на границе бывает…
Я знал, но никто никогда не спрашивал у меня, что именно, потому что баба Маня всегда предупреждала тех, с кем вела такие разговоры, пресекая у них даже мысль о расспросах:
- Знать-то он знает, да не проболтает!
И на меня смотрели, казалось мне, как на героя. Или как на отца, у которого отшибли нюх на Сахалине, почему на него не действовал нафталин даже на погонах, совсем близких к носу. И когда в доме никого не было, я открывал шкаф и пролазил под одеждой к мундиру, стягивал с плечиков, а обряжался в него перед трюмо уже вовсю чихающим. Но прежде я ставил рядом с собой один из гостевых стульев бабушки, и Сашка, на стул взобравшись, прицеплял на плечи кителя погоны с тремя золотыми звёздочками на каждом, после чего тоже заходился в чихе. Я тонул в мундире, как в воде, из него торчала лишь моя голова, но я, любуясь своим чихающим отражением в зеркале, сожалел только об одном – без фуражки и офицер не офицер.
- Дай и мне, дай и мне! – канючил, чихая, Сашка.
И я «давал», чтобы он не наябедничал отцу, маме или бабушке, засовывая брата в брюки-галифе по горло и запахивая в китель ему до пяток. Отражение Сашки в трюмо напоминало пугало в огороде бабушки, но он начинал от восторга пускать пузыри и требовать, не выговаривая тогда букву «р»:
- Фулажку, фулажку, Славка!
Но фуражка, сколько и где только мы её ни искали, не находилась, и я, чтобы брат не ныл, нахлобучивал ему на уши свою – школьника. И Сашка продолжал восторгаться уже молча.
Офицерская фуражка отца нашлась десятилетия спустя в сундуке бабы Мани. А её сундук в нашем детстве был для нас недоступен, потому что всегда закрывался на замок. В деревянном сундуке, обтянутом железными полосами, баба Маня прятала от отца водку, и он, зная об этом, даже пьяным никогда на него не покушался. Может, ещё и потому, что сундук становился на ночь моей кроватью. Сашка спал на топчане, сбитом из досок за русской печью на кухне. В доме нашего детства было две комнаты: большая – бабушки, маленькая за её стенкой, не выходящей на улицу, почему мама называла эту стенку перегородкой, – родителей. Вся мебель – шифоньер, комод, круглый стол, трюмо с чуть ржаво-жёлтыми пятнами на зеркале и венские, для гостей, стулья с гнутыми ножками и спинками – стояла в комнате бабушки. Портреты мужа и сыновей в чёрных рамах над кроватью с железными спинками, а сразу за ней в красном углу и вровень с портретами икона Богородицы – не в счёт, конечно, как и ночное моё ложе – сундук. Как и фикус под потолок на деревянном треножнике в простенке между двух окон, выходящих на улицу.
На Сахалине, где служил отец, мы жили в бараке, но комнат, и по размерам в бабушкин дом каждая, было пять, с мебелью, опять же, в каждой, кроме средней, которую, как и сундук бабушка, мама держала на замке. А когда я спрашивал, зачем замок, отвечала, смеясь:
- Для сестрёнки тебе с Сашей берегу.
- Такой же маленькой, как Саша? – верил и не верил я. У нас разница с братом в возрасте три с хвостиком года, а тогда мне было уже пять лет.
- Нет, ещё меньше. Но когда подрастёт, станет такой же большой, как и ты, – смеялась мама.
О комнате для сестрёнки я вспомнил, когда мы плыли на пароходе с Сахалина через Татарский пролив на материк:
- А сестрёнка?
Отец потянулся к пачке «Казбека», лежавшей на столике каюты, сломал, вынимая из неё, несколько папирос, а прикуривая – и спичек, и уставился в иллюминатор, будто увидел за ним что-то интересное, а за иллюминатором была ночь. А мама тихо заплакала. И маменькин сыночек, как я дразнил Сашку, тоже заплакал. И я, поняв, что маме не дали нам сестрёнку в больнице, куда её увозил отец перед отбытием с острова, тоже заплакал. Но мама никогда мне не верила, что я хоть что-то помню не только о нашем отъезде с Сахалина, но и вообще о жизни на этом острове: «Ты тогда ещё был маленьким, Слава…».
На гражданке отец стал курить «Север». Дешевле тогда были только папиросы «Прибой». В аванс и получку, правда, отец покупал «Беломорканал». Но дым и от этих папирос мне не нравился – кислый и едкий. На Сахалине я привык к горько-сладкому запаху «Казбека». А ещё от этих папирос оставались не бумажные и всегда мятые пачки, как от «Севера», «Прибоя» и даже «Беломорканала», а твёрдые картонные и в глянце коробочки с всадником, обозревающим горы, на крышке, открывавшейся, как сундук бабушки.
«Пограничник!» – думал я о всаднике, хотя наша застава была не пограничной – армейской, каких много раскидали в южной части Сахалина, прежде оккупированной Японией, после её капитуляции в 1945. Таких коробочек у меня было – не счесть. В самых заветных я хранил стреляные гильзы, найденные на стрельбище заставы, волшебные резинки дядюшки Хо, ещё что-то, а из пустых строил здания и башни, охраняемые со всех сторон выставленными сплошным забором всадниками-пограничниками. Они надёжно стерегли мои строения от корейских и японских вредителей, поджигавших ночами сопки и спаливших конюшню заставы.
Когда начинали гореть сопки, мама выхватывала Сашку из кроватки, одной рукой прижимала его к груди, а другой тащила меня, полусонного, к единственному на заставе бараку из красного кирпича, возле которого я просыпался уже окончательно. Здесь нас точно втягивала в себя толпа из таких же, как и мама, женщин, наспех одетых, почему, наверное, они и толпились, прижимаясь одна к другой, чтобы было теплее, но с детьми почти никого, и маму пропускали в самую серёдку. И я оказывался словно в тёмной яме, из которой, задрав голову, и видел высоко над собой в какой-нибудь просвет между сбившихся тел страшно гудящее и трещащее зарево. Это пламя с горящих сопок, окружавших заставу, рвалось в невидимое ночью небо, сливаясь затем своими языками в купол над нами, который и гудел, как гудел огонь в нашей печи, когда мама полностью открывала заслонку в трубе, а трещал, конечно же, полыхающий на сопках лес. Толпа испуганно и завороженно молчала, пока кто-нибудь из женщин не выдерживала этого молчания:
- Япошки опять подпалили…
- Нет, япошки давно в своей Японии, – корейцы! – находилась несогласная.
- Ага, дядюшка Хо все сопки с факелом обегал, – других корейцев я в нашей округе что-то не встречала! – не соглашался кто-то и с несогласной. – Да и вон он, дядюшка Хо, под окном начальника счетверенился…
- Зато наши мужья встречали! – уже хором перечили и ей. – Ты что, думаешь, их по тревоге на прочёсывание от нечего делать подняли?
- Ага, прочесали в таком аду! А нас кто спасать будет, если бараки загорятся? Вон, какой пепел падает – прикурить можно!
- Ну и прикуривай! Впервой, что ли? Да и пускай горят – из камня, как за нами, глядишь, поставят. В нём и переждём, если загоримся…
- Ага, в квартире начальника, что ли?
- И в квартире его кто, если все к Василию Васильевичу не вместимся…
- Не, вместимся, это у него в кабинете кресло односпальное, – раздавался в толпе смешок, и женщины, в толпу сбившиеся, начинали хохотать, а рука мамы больно сжимала мою…
Половину кирпичного барака, в котором женщины надеялись укрыться от огня, если полыхнут строения заставы, занимала санитарная часть отца, а в другой были штаб и квартира начальника заставы. И если за отцом, когда он отдыхал от службы, прибегал солдат и докладывал: «Товарищ старший лейтенант, вас требуют на квартиру!», – я знал, что отца вызывает начальник – распечатывать что-то важное и очень тяжёлое, потому что мама всегда вздыхала, подавая отцу шапку или фуражку:
- Не надорвитесь вы там, Василий, распечатывая…
- Слушаюсь, Зинаида Даниловна! – козырял отец, и мама застёгивала ему ворот гимнастёрки или пуговицы на шинели.
Возвращался отец нараспашку и без головного убора поддерживаемый старшиной-санинструктором Степаном, а для меня дядей Стёпой, который, догадывался я, не просто дядя Стёпа, а из любимой мной книжки. Это подтверждали не только его имя, рост и доброта, но и звание, и тельняшка под гимнастёркой, потому что «дядя Стёпа был когда-то моряком». И отец, когда поделился с ним по секрету этой догадкой, подтвердил: «Верно догадываешься, сын. «Бывший флотский старшина» теперь у нас служит, чтобы Сергей Михалков о нём новую книжку написал. Но об этом пока никому: рот на замок – и молчок! Болтун – находка для шпионов! – прижал он палец к губам. – Вот когда напишет…».
Дядя Стёпа, склонившись, чтобы не шаркать макушкой о потолок барака, отдавал маме отцову шапку или фуражку, а затем укладывал отца в комнате, которая и называлась кабинетом. В этом кабинете, а не в своей санчасти, в котором мне было интересно только раскладывающееся кресло на никелированном стояке, отец лечил гражданское население заставы – женщин и детей, но чаще женщин, после лечения на кресле и отлёживающихся, объясняла мне мама. Но отца дядя Стёпа укладывал на кушетку возле кресла.
- Надорвался! – жалел я отца, когда мама выходила с санинструктором из кабинета.
- Отлежится, – успокаивала меня мама, и поднимала строгий взгляд на старшину:
- Всю распечатали, Степан?
- Не могу знать, Зинаида Даниловна! – браво отвечал Степан.
– Степан! – повышала мама голос, и Степан робел, но не сдавался, пятясь почти в полупоклоне к выходу:
- Да как сказать, Зинаида Даниловна…
– Как есть, так и скажи, а не пяться к двери, как рак! – наступала на него мама.
- Я и есть Рак, Зинаида Даниловна, – шутил, думалось мне поначалу, дядя Стёпа, до последнего отбиваясь от мамы. И в неудобной для него позе он и вправду смахивал на рака, но огромного, а не на тех плюгавых, каких он и отец по осени выгребали руками из речки, близкой к заставе, на прибрежную гальку, а я не давал им, заступая путь ногами, пятиться обратно в воду. На речке я и увидел впервые дядю Стёпу в тельняшке. Речка эта, каждую весну сносившая деревянный мост – торчали только сваи – и бесплатно одаривавшая всю заставу рыбой, а из рыбы и икрой, к осени мелела, и раки подползали наслаждаться последним теплом вплотную к берегу. Серо-зелёные в прозрачной воде, а на гальке какие-то блёклые, они краснели, сваренные в кипятке, как краснело и лицо дяди Стёпы, когда мама, сравнив его с раком, приказывала уже по-командирски:
- Стоять! И отвечать, товарищ старшина: сколько распечатали?!
И дядя Стёпа, скосив на меня взгляд, молящий о помощи, но помощи не дождавшись, потому что я не знал, чем или как ему помочь, опускал глаза в пол и признавался:
- Полбутыли, Зинаида Даниловна, – или: – На треть всего, Зинаида Даниловна, – или: – На четверть, наверное, Зинаида Даниловна…
И тогда мама отпускала подчинённого отца, пусть временно, но и ей подчинившегося, а я непременно находил на кухонном столе или на табуретке, иногда и на пороге оставленный дядей Стёпой гостинец – газетный кулёчек с конфетами-подушечками или леденцами, а чаще вырезанных из дерева зверушек и птиц, в которые можно было свистеть, а ещё обменять у дядюшки Хо на яркий веер для мамы или на волшебные резинки для себя.
До заставы в распадке между сопок было корейское селение с комендатурой японцев, а когда они, оставляя остров, его сожгли, лишившиеся крова жители или ушли вместе с ними, или разбрелись, кто куда, а дядюшка Хо остался, потому что его хижину огонь почему-то пощадил, как и хозяйство. В огороде он выращивал зелень для приправ и диковинные овощи вроде помидоров в два кулака дяди Стёпы и огурцов почти с коромысло, на каком мама носила в вёдрах воду с речки. Из водовозки она брала только на хозяйственные нужды – стирку, мытьё полов и посуды, умывание, заполняя флягу из-под молока, стоящую в коридоре барака, а летом солдаты закачивали воду через шланг ещё и в железную бочку самодельного душа за бараком. Банный день для всей заставы устраивался по субботам: для мужского населения после обеда, а для женского – вечером. И я очень заносился перед братом, что хожу в баню на хоздворе заставы не с мамой, как он – маменькин сыночек.
- Не мамекин, не мамекин! – супился брат, прижимаясь к маме.
- Ты мой маленький сыночек, Саша, а Слава – сыночек большой, – пыталась примирить нас мама, но я не поддавался и маме.
- А в парилку тебя мама берёт с собой, маменькин сыночек? – донимал я Сашку, ещё, наверное, и не понимающего, что это такое – парилка, и он принимался нюнить, невольно передразнивая дядюшку Хо:
- Хоцю палилку, палилку хоцю…
Разводил дядюшка Хо и кур, зимой живущих в огороде, засыпаемом снегопадами почти вровень с крышей его хижины, а с весны порхающих на бечёвочных привязях в ограде, чтобы не улетали за плетень, но таких игрушечных и цветастых, что кур у него почти не покупали.
– Цирк, а не куры! – отмахивались от дядюшки Хо жёны офицеров. – Как своих завезём – увидишь, какие русские куры! Склюют карлиц твоих, дядюшка Хо, нашенские! – предостерегали его офицерские жёны, и он, наверное, сбывал невостребованную на заставе пернатую живность где-то на стороне, пропадая с заставы на день-другой.
Дядюшка Хо успел увидеть русских кур, но его «карлиц» они не склевали, и все женщины заставы продолжали обмахиваться веерами из их перьев в жаркую пору. Когда я прибегал обмениваться с дядюшкой Хо поделками дяди Стёпы, он всегда, точно зная заранее о моём приходе, встречал меня у хижины и, часто-часто кивая неестественно вытянутой и гладкой, как и кочаны капусты в его огороде, безволосой головой, приглашал в неё зайти:
- Айда ханок, айда ханок…
Я заходил, снимал обувь, как всегда делал дядюшка Хо, переступив порог нашего барака, а он опускался, как-то ловко подобрав под себя ноги, на одну из циновок, разбросанных по полу, и кивал приглашающе на пустующую рядом с ним:
- Сади, мачик, сади, мачик…
Но я, так и не научившийся на репетициях перед походом к корейцу подбирать под себя ноги, молча отказывался, и, переминаясь у порога, исподтишка оглядывая ханок дядюшки Хо изнутри. Снаружи его жилище походило на курятник, сбитый позже отцом по настоянию мамы из всяческой древесной обрези, дощечек, фанерок и картонок от тарных ящиков и крытый ломтями дёрна, срезанного солдатами у подножия ближней сопки, а внутри напоминало глянцевую коробку «Казбека», в которой осталось несколько папирос. Всё вылизано, и ничего лишнего. Циновки на теплом в холода и прохладном летом полу; низенький столик, на который я едва не сел, приняв его в первый раз за странную табуретку; печка без дымохода, уходящего в потолок, хотя на крыше труба была; лежанка впритык к печке, а на всех стенах пучки высушенной или начинающей увядать зелени. Наверное, эта комната в его жилище считалась кухней, потому что в ней была дверь почти напротив двери входной, но дядюшка Хо никогда её при мне не раздвигал и пройти за неё не приглашал. Все двери в жилище и сараюшке старого корейца, даже калитка в плетне, окружавшем его усадьбу, были не сплошными, а из двух тонких створок, и не распахивались настежь, как наши, когда их открывают, а раздвигались, уходя в строениях в стены, а на плетне – в плетень. А ещё в его ханке я преображался в почти такого же великана, как дядя Стёпа, потому что мог дотянуться до потолка, встав на цыпочки, рукой, а дядюшка Хо, пусть и был толст, как его помидоры, и выше меня на свою вытянутую голову, сидящим превращался в лилипута.
Смотреть лилипутский цирк возил меня в Южно-Сахалинск отец. Сооружение, в котором выступали эти маленькие, но взрослые люди, походило на половину огромного воздушного шара, или на парашют, уже спустившийся на землю, но ещё не опавший, но больше на колпак, сшитый мамой из красной клеёнки. Под клеёнкой был подклад, выкроенный из полы солдатской шинели, списанной по причине изношенности на ветошь, а острый верх этого головного убора украшал помпон – ослепительно бело расцвётший бутон розы, «выращенной» мамой из марли, и накрахмаленной, чтобы не опадали лепестки цветка.
В колпак отец обряжался, прежде нацепив на лицо бороду из ваты, каждый Новый год, чтобы представить в клубе заставы Деда Мороза. И каждый раз, обрядившись, а затем глянув на себя в зеркало, он то ли выговаривал, то ли жаловался маме:
- Зина, ты мне лучше бы шапку какую покрасила. Какой из меня в этом колпаке русский Дед Мороз? – шут гороховый, а не Дед Мороз!
На что мама, любуясь отцом или его новогодним нарядом, отвечала всегда одно и то же:
- У шутов гороховых колпаки, Вася, зелёные или жёлтые, а на тебе – красный. Значит, Дед-Морозовский!
Но после лилипутского цирка отец стал выговаривать-жаловаться в новогодья иначе:
- Зина, и какой же я русский Дед Мороз в этом шапито на голове?
– Самый-самый русский, Вася! – прижималась к нему мама. – Ты ведь на представление нарядился, и в шапито представления. Шапито всегда передвижные, и тебе, как выступишь в нашем клубе, если не забыл, – в колхоз подшефный ехать…
И отец прятал лицо мамы в своей бороде на веревочке через уши, и я слышал его ласковый шёпот: «Я и говорю, Зиночка: не служба у меня – цирк-шапито какой-то!».
В Южно-Сахалинске я и побывал вместе с отцом именно в таком передвижном цирке лилипутов – шапито, и мне очень захотелось тогда стать одним из этих маленьких человечков. «Слава, ты уже перерос даже самого высокого из них», – засмеялся отец. Но засмеялся очень грустно, и я догадался, что и он был бы не прочь оказаться среди так непохожих на других артистов, живущих и вне арены, наверное, как в сказке…
- Не хоци, не сади. Давай мена, – возвращал меня в действительность дядюшка Хо, смахивающий, если сидел, на лилипута, и я по одной бросал в протянутую пригоршней руку свистящих зверушек и птиц, которым он обязательно вёл счёт: – Уан, ту, сри, фо, файв…
Свистульки, упав в пригоршню, издавали стук, точно ударили в железо, – так затвердели в работе руки дядюшки Хо. Таких поделок дяди Стёпы, скрытно подаренных им мне, могло быть и меньше, и больше, но расчёт всегда был один: или веер, или ровно «файв» – пять – волшебных резинок. Дядюшка Хо говорил: «Вощепные лизинки». И если из веера мамы выпадало перо, что случалось редко, или ей казалось, что её веер очень схож с веером какой-то из офицерских жён, хотя дядюшка Хо не мастерил одинаковых, я неохотно, но брал веер. Волшебные резинки были для меня завлекательнее. Нанизанные на соломинки, через которые и надувались, они, надувшись, превращались в белых лошадей, чёрных и почему-то трёхпалых ворон, собак с глазами, как горящие сопки, и чудовищных, но почему-то не страшных многоголовых змеев и драконов. И эти фигуры надувались не для украшения или игры, почему не перетягивались нитками, а чтобы они оживали, когда, налюбовавшись ими, отнимешь от соломинки палец, перекрывающий выход воздуху из надутых резинок. Воздух выходил медленно, и не с шипением, как из обыкновенных шаров, а будто фигуры, ожив, пытались заговорить по-человечески. Белая лошадь, чтобы я лучше мог её услышать, опускалась передо мной на передние ноги, у трёхпалой вороны исчезала лишняя, огнеглазая собака прикидывалась Бобиком – любимцем всей заставы, а змеи и драконы начинали ластиться ко мне, чтобы я их погладил. Сдувшись, фигуры превращались в ничто на соломинке, как говорила мама, тоже любившая надувать волшебные резинки, потому что, надуваемые снова, они оказывались на одно лицо – никакими. Как лица солдат, которые, по-хозяйски раздвинув дверь в ханок дядюшки Хо, вдруг видели и меня.
- Не ханки, не ханки! – всполашивался, на мгновение воспарив над циновкой, дядюшка Хо, хотя мог не всполашиваться и не воспарять, потому что солдаты, сдувшись, словно волшебные резинки, тотчас исчезали. Я знал, что такое «ханка» – дурь, потому что слышал, как мама корила отца: «Что, Вася, своей дури мало – ханку пьёшь?!» – но не знал насчёт «своей». И только дядя Стёпа, однажды наткнувшийся на меня у дядюшки Хо, не сдулся.
- Ага! – застыла его голова в проёме двери, поскольку для настоящего великана, чтобы войти сразу, проём был узок и низок. – А вас, Вячеслав Васильевич, весь посёлок обыскался…
И «не ханки!» дядюшки Хо немо повисло в воздухе. Как и позже, когда дядя Стёпа, на котором клочьями висела обгоревшая и ещё дымящаяся гимнастёрка, вёл корейца, приставив к его спине винтовку, от конюшни до барака из кирпича.
- Не! – плакал дядюшка Хо. – Не!..
Я не видел, как горела конюшня, поблизости от неё гоняясь с Бобиком наперегонки, да она и не горела, а выгорела изнутри, и как уж в ней, пустой днём, оказался санинструктор, – об этом надо спросить у него. А дядюшка Хо ходил иногда к лошадям подкармливать «пап» – рисом или «кук» – супом жеребёнка Пони, кататься на котором приводил меня в загон возле конюшни по выходным отец. И зачем явился кореец с факелом в конюшню, а почему и с кем оказался в ней дядя Стёпа, – об этом, переглядываясь, молчала вся застава. Мама, слышал я, сказала отцу о дяде Стёпе: «С блядью!» – а отец ответил: «Всё тебе, Зина, бляди мнятся, а я посылал Степана на конюшню за мазью» – «Лошадиной для людей?!» – засомневалась мама. «Да, лошадиной, и люди болеют лошадиными болезнями, или наоборот», – отвечал отец. «А с винтовкой-то он зачем за мазью пошёл?» – спрашивала мама. «Ты же знаешь, какое сейчас международное положение…» – отвечал отец…
- Не! – плакал дядюшка Хо, а за ним, подталкиваемым стволом винтовки Степана, обочь бежали я и Бобик. И Бобик, между прочим, впервые – прежде он улепётывал от корейца куда подальше, едва его завидя. – Не! – плакал кореец.
За обезвреживание американско-японско-корейского шпиона-вредителя дядю Стёпу наградили медалью. Насчёт японско-корейского ясно, а вот американским шпионом-вредителем дядюшку Хо посчитали за то, что он почему-то всегда вёл счёт по-английски. И не только моим деревянным свистулькам: своим курицам и яйцам от них, иногда у него покупаемых, деньгам, которыми с ним расплачивались, ханке, наконец, какой он, оказалось, травил наших солдат, почему и держал её, чтобы отрава не утратила ядовитости, в высушенных оболочках тыкв и кабачков. Мама не смогла пойти на награждение – Сашка и я заболели, а отец вернулся с торжества застёгнутым на все пуговицы и не поддерживаемый старшиной. Без санинструктора Степана, значит.
- Небось, не всю распечатали? – возрадовалась мама.
- Куда там! – трезво сказал отец. – У Степана глотка – ханкой пришлось закусывать…
- Так ведь отравленная ханка, Вася! – ахнула мама.
- Ну, – вроде бы согласился отец. – Да в моей бутыли отрава гораздо крепче. А клин клином вышибают…
- Мама, а на сколько литров была бутыль, которую отец с начальником заставы распечатывали? – отважился спросить я уже взрослым и как бы походя маму, и она простодушно купилась на нехитрую уловку:
- На десять. Спирт всегда привозили в запломбированных бутылях из толстого стекла, синие такие, вот и распечатывали по акту. И не только под подписи начальника и отца, и начштаба тоже.
- Да на троих всё ровно много, если сразу полбутыли, – прикинул я, сколько бутылок водки получится из пяти литров спирта.
- Да трое только акт подписывали, а пробу снимали и другие офицеры, кто не при исполнении был, – рассмеялась мама, и тут же, уже полная, а не тростиночка, как до гибели отца, стала оплывать, как свеча: – Слава, ты не можешь этого помнить!..
- Я помню, мама, – сказал я жестоко, потому что не знал тогда, как не знали никто из родных и близких нам, что мама уже обречённо больна. – Я всё, мама, помню.
- Что ты можешь помнить, Слава?! Ты под стол тогда пешком ходил! – захлебнулась в крике мама, и я, чего не прощу себе никогда, ответил:
- А хотя бы фамилию дяди Стёпы – Рак!
- Слава, Славочка! – оплывала мама. – Степана ты по моим рассказам помнишь… Дай альбом, – потребовала она, а когда я взял из верхнего ящика комода и подал маме альбом, фотографии санинструктора в нём не оказалось.
- Затерялась… – заплакала мама. – Видишь, ты с игрушками есть, я с отцом есть, ты с нами, Саша наш, другие, видишь, тоже… И дядя Стёпа твой должен быть, а – затерялся, я найду, найду…
Среди запечатлённых на сахалинских фотографиях игрушек, с какими я играю, были и коробки из-под «Казбека». И когда, помогая маме разбирать по приезде в Омск чемоданы, я хватился заветных с гильзами и волшебными резинками, да не нашёл их, вместе со мной сильно закручинилась и мама: «Надо же, забыли! – И прижала мою голову к своей груди: – А может, ещё и найдутся. Только, знаешь, пока не нашлись, попрошу тебя: отцу об этой пропаже не говори… Затерялись, если спросит, скажи…»…
Отец так и не спросил о коробках из-под «Казбека», но я, вспомнив фамилию дяди Стёпы, а потом вернув в комод альбом без его фотографии, не пожалел маму и дальше, сказав об отце, как о живом:
- А о мундире отцу тоже не говорить? Или сказать, если спросит, – затерялся? Ты что, по-прежнему думаешь, что отец мундир не продавал?..
- Я не думаю – я знаю! – перестала оплывать, как и плакать, мама. – Василий не мог продать мундир! – зазвенел её голос, а из глаз полыхнуло – как огнём с сахалинских сопок, преобразившимся для меня, уже взрослого, в чарующий, зовущий к себе свет. – Это твоя баба Маня на Васю наговаривает! – вдруг, пусть и на мгновение, обернулась она вновь тростиночкой.
- Зачем ей наговаривать, мама? – отшатнулся я от мамы, и словно дядю Стёпу увидел – пятящегося от мамы к порогу.
- Потому что свекровь она мне, а для свекрови сноха – всегда плоха, а значит, не пара и сыну, – услышал в ответ тихое, как шелест за бараками заставы лопухов, скрывавших меня до пожаров в своей зелени с головой, а после пожаров рассыпавшихся в прах даже от лёгкого ветерка. – Вот почему, – прочёл уже по губам мамы. И мне броситься бы к ней, попросить прощения, а я попытался оправдаться, глупо пошутив:
- А когда я приведу тебе сноху, ты тоже наговаривать на неё станешь, мама?
- Не знаю, – уже равнодушно сказала мама. – Да и в мундире я тебя никогда не видела, – отвернулась она от меня…
Мундир отца, хранившийся в шкафу бабушки, из шкафа пропал. Бабушка обнаружила пропажу после похорон, и, упав лицом на расстеленный на кровати последний подарок отца, завыла, судорожно сгребая руками края платка к голове. В платок она хотела связать отцовы вещи. И я завыл вслед за ней, а за мной и Сашка, потому что мы испугались воя бабы Мани, а позвать на помощь было некого. Маму, как, вернувшись с кладбища, отвели первые поминки по отцу, увезла «скорая помощь». «С сердцем, сердешную, увезли», – жалели маму соседки. Тётя Полина отправились покупать билеты обратно в Магадан, и с Вовкой – чтобы было на кого опереться, сказала, а дядя Гоша, как он сказал, – посидеть с братом.
- Посиди, Георгий. Василию сейчас худо. Грех-то какой на душу взял! – разрешила, трижды перекрестив дядю Гошу, баба Маня. А как он ушёл, и полезла в шкаф за вещами отца, чтобы, связав их в узел, закрыть узел в сундук.
- Вам они покуда не по росту, – сказала мне с братом, – а у меня в сундуке целее будут.
Из всех отцовых вещей, хранящихся в шифоньере бабушки, я и брат знали только мундир, а баба Маня, прежде чем добралась до его дальней боковины, выложила на пол комнаты целую кучу. Одну и другую гимнастёрки, военные рубашки, сапоги, с золотой пряжкой широкий кожаный ремень, пустую кобуру, в него продетую, связку ремней узких с планшеткой, тяжёлый бинокль, костюм, который отец устраивал в шкаф только на ночь, ещё что-то.
«Надо же!» – переглядывались я и Сашка, и не подозревавшие, что в шкафу, помимо мундира, таилось такое богатство, почему никогда и не обшаривали его нутро. Или не осмеливались обшаривать, зная – не своё брать без разрешения нельзя. Как-то сами знали, а не из наставлений отца, мамы или бабушки. А может, наслушавшись криков живущей за забором Аркашихи, частенько лупившей своего Петьку: «Не зарься на не своё! Не бери чужого!..».
- И меня мамка бивала, да конфетами одаряла, – жалела Петьку баба Маня. – Какой с ним расчёт, когда безотцовщиной растёт?..
Глава из нероманизированного повествования «Своего много не бывает»
.
О том, что слово «безотцовщина» – слово сложное, я узнал гораздо раньше сверстников. Раздел русского языка «сложные слова» изучают, наверное, в классе пятом или шестом, а когда моего отца не стало, я ждал осени, чтобы идти во второй.
Тогда была вершина лета – июль, и солнце пекло так, что лицо отца, вынесенного в гробу во двор для фотографирования родных и близких ему людей рядом с ним в последний раз, будто обуглилось за полчаса съёмок.
Прощальный снимок сохранился в фотоальбоме, оставшемся мне в наследство от мамы, ничуть не состарившись, даже не пожелтев, в отличие от других того же времени, и мне на нём восемь лет и один месяц, а отцу тридцать и четыре. Месяца, конечно, четыре – он родился в конце марта. И ровно тридцать дней назад отец подарил мне на день рождения самокат – самый настоящий, сделанный на заводе из железа и с колёсами из дутой резины, а не сбитый из деревяшек и на подшипниках самодел, как у соседских мальчишек. Я стою к отцу всех ближе, лицо его на уровне моей груди, обтянутой белой майкой, и солнце бьёт мне в лицо, почему мои глаза опущены. Моя непокрытая макушка чуть-чуть над головой бабушки. Баба Маня сидит, сникнув, на лавке, приставленной к гробу, справа от меня, повязанная не чисто чёрным, как полагается, платком, а со светлыми полосами по чёрному полю.
Склонившаяся голова двоюродного брата Вовки, ровно на половину выше моей, сразу за левым моим плечом, и, перекинувшись через левое Вовкино плечо тыльной стороной к гробу, безжизненно обвисла на нём кисть руки его мамы, словно спрятавшейся за спиной сына, – тётя Полина прилетела на похороны из Магадана. Её и отцов брат дядя Гоша притулился на табуретке в изголовье отца, вытянувшегося в страшном ящике. Мама, вся в чёрном, понурилась почти в изножье – сразу же за бабой Маней. На коленях мамы Сашка, которому в ноябре исполнится пять лет. С двоюродным Вовкой мы лицо в лицо, а с родным – никакой схожести. Мы начнём сливаться внешностью с годами, и старыми, наверное, стали бы полными двойниками, да брат не дождался наступления даже моего «периода дожития», как официально именуется жизнь пенсионеров, и я похоронил его в свой день рождения, а потом сидел не за именинным – поминальным столом.
Отец был милостивее ко мне – ушёл после моих именин, но я тогда не осознавал этой милости, и, опустив глаза, пряча их от солнца, на его руки, сложенные на груди, молил Бога, почитаемого бабой Маней, лишь об одном – чтобы отец, вдруг очнувшись, не спросил: «А где самокат, сын?». Он, конечно, мог спросить о самокате раньше, в один из последних своих дней, предшествующих самовольной гибели, но не спросил, потому что, понимаю я сейчас, навсегда простился со мной в день моего рождения, одарив царским по тем временам подарком. Так возвеличила самокат мама, когда отец принёс с работы и катнул ко мне это чудо:
- Поздравляю, сын!
Я онемел и одеревенел; самокат поймал, едва устояв на ногах, Сашка, а мама всхлипнула:
- Всю зарплату на этот царский подарок спустил, Василий?
- Не всю, как видишь, Зина, – смутился отец, выставляя на стол бутылку. – Гулять – так гулять!
- Вася, Вася, всё бы тебе гулять… – сдержала слёзы мама, а баба Маня подбоченилась:
- С жиру беситесь? А нам не до жиру – быть бы живу!
- Мария Семёновна, вы бы хоть помолчали! – дёрнулась мама, а отец как-то виновато погладил бабу Маню по плечу:
- Мама, не каждый день у моих сынов праздники… Да ещё, как у Вячеслава, – в такой-то день!
- А в какой такой-то? – не приняла бабушка осторожной ласки отца. – Пущай и именины у Славки, да день как день – не наводи тень на плетень, Василий!
- Мама, какая тень с плетнём, когда этим днём живём? – шатнуло отца. – Забыла? – спросил почти шёпотом, почему-то напугавшим бабушку.
- Может, и забыла… – опасливо перекрестилась она. – Так скажи, а вокруг да около не кружи. День на день не приходится – кто помирает, кто рóдится…
- Во-во, «рóдится»! – не передразнил – обрадовался этому слову бабы Мани отец. – А ты говоришь, мама, что забыла, в какой такой день Славка наш родился… Вспомнила теперь?
- Господи! – вспомнила, должно быть, бабушка, в какой я день появился на свет, и, не придержи её отец, бухнулась бы, наверное, ему в ноги. – Да как же не вспомнить, Василий, коли память ещё в силе? – перекрестилась уже извиняюще. И приказала маме: – А ты, Зинаида, гляжу, умаялась стоять – пора стол накрывать. По-парадному! День-то какой: не у одного Славки праздник – страны всей…
.
Я родился спустя шесть лет после окончания Великой Отечественной войны, но зато день в день с Парадом Победы – 24 июня. Сейчас многие уверены, что победное торжество на Красной площади в Москве случилось 9 мая 1945 года, а в пору моего детства каждый знал: ровно за неделю до наступления вершины лета – июля. И «первым» этот Парад тогда никто не называл – он воспринимался всеми неповторимым, а потому и единственным.
Парады в память о Великой Победе возобновят через двадцать лет после неповторимого, приурочив их к Дню Победы, и тогда же этот «праздник со слезами на глазах» станет нерабочим днём. С 1965 года, думается мне, в народе и стала забываться дата проведения торжества победителей в разгромном для фашизма 1945. И если прежде меня поздравляли в дни рождения и с этим историческим событием, точно я был его участником, то с того же времени и перестали. И поэтому, может, я всё чаще и чаще вспоминал отца и интернат, в который отдала меня мама после его смерти. А я как раз от отца, ещё на Сахалине, и узнал, в какой прекрасный день мне повезло родиться. Парад Победы для отца был таким же святым, как и День Победы. На фронтах Великой Отечественной погибли его отец и три старших брата, а он не поспел на войну по возрасту, но винил за это не возраст, а себя: «Убежал бы на фронт – и война, может, на день раньше закончилась!..»…
- С Парадом Победы тебя, сын! И с днём рождения! – поздравил меня отец и в день, когда мне исполнилось восемь лет. А через месяц отца не стало. А мы остались – мама, я и брат. И бабушка, конечно. Брат был ещё совсем маленьким, на скудную пенсию по потере кормильца нам было не прожить, и мама определила меня в интернат, хотя баба Маня была против. Но я всегда помнил и помню последнее отцово поздравление, и пусть на мгновение, но возвращаюсь частенько в тот теперь далёкий-далёкий от меня день, когда отец впервые рассказал мне о Параде Победы. И к бабушке, приказавшей маме накрывать стол, а ещё к самокату, подаренному отцом на моё восьмилетие. Этому «царскому подарку», похоже, он тогда радовался больше меня, и, нарадовавшись, впал в следующие предсмертные заботы: чем одарить сына младшего, жену и свою мать, а мне бабушку – Марию Семёновну, и рассказавшую, когда я подрос, почему она на похоронах покрыла голову не по-траурному:
- Василий напоследок платок подарил, вот и повязалась. Приходит, в руках свёрток, газету с него на пол. Вот, говорит, мать, меня поминать, и на стол в кухне невесть что бах! – вроде куклы в чём-то тёмном и комом стоящей. Расправляет ком – и по клеёнке на столе как ещё одна – чёрная, да не совсем – с белыми полосами. А посерёдке платка – казёнка. «Тебе, мать!» – возглашает. «Белое вино, что ль?» – не соображаю сразу. «Платок! – заплакал тятя твой. – «Белой головкой» платок и обмоем». И потом, как на платке энтом выпивали, плакал, молча…
«Белым вином» или «казёнкой» баба Маня всегда, и в 96 лет, на исходе каких, благословив меня и брата, покойно почила, величала водку. Производство и продажа алкоголя раньше всегда были привилегией государства, потому и «казёнка», а что водка для бабушки была «белым вином» – она, и вправду, не красного или какого иного цвета, хотя, конечно же, и не белая, как молоко, – прозрачная, как вода. Но в её дореволюционном детстве иначе водку и не именовали. Поскольку, слышал, очищали тогда горькую от примесей молоком. Потом, конечно, коровушек поубыло, да и Менделеев, оказалось, спирт не молоком до сорока градусов разбавлял, чтобы водка стала водкой. И баба Маня, любившая выпить, но в меру, не запивала – закусывала её молоком, как и мой отец, таким уже образом очищая водку от примесей. О тёте Полине не знаю. Редко после похорон отца прилетала она в Омск, да и гостевала раз в три года и всего ничего – какой-то промежуток между пересадками, чтобы лететь дальше – подлечить подцепленные на войне и прибавившиеся к ним колымские болячки на морском курорте. Но и дядя Гоша всем закускам предпочитал на молочной основе, начиная с плавленых сырков.
- Без сырка «сучок» – считай, дурачок! – частенько приговаривал он, выбив ударом ладони о дно бутылки пробку из горлышка, а затем закусывая. Ходили тогда слухи, что водку, как началась война, наловчились гнать не из хлеба – из опилок, почему официально «Московская» и кликалась в народе «сучком», а как сменили поверх пробки коричневый сургуч на белый, а потом на серебристую фольгу – и «белой головкой».
С бабушкой ясно – отец её, Семён Алексеевич, держал в станице Усть-Заостровской, что в тридцати верстах от Омска, лучшее, пока не отобрали большевики, молочное стадо, и она выросла на молоке. И это баба Маня с детства и навсегда внушила мне, что молоко не пьют – едят. И ела молоко, прежде накрошив в него хлеб, из глубокой чашки до глубокой старости. Тюря – так звала она это кушанье. А вот её сынам передались, должно быть, гены сибирских дедов-казаков, знавших в своей жизни только «белое вино», гены и требовали молочной закуси.
- Заглянет свёкор к тяте повечерять, и усидят, вечеряя, глядь, четверть, – рассказывала баба Маня, а четверть – это два с половиной литра. – А едва зорька – уже в трудах. Не ломало их «белое вино» утрами, как Василия и Георгия нынешнее…
.
С младшим из четырёх старших братьев – Георгием, которого не забрала навсегда Великая Отечественная, и с сестрой Полиной, тоже вернувшейся с войны целёхонькой, но тотчас сбежавшей от нищеты в Омске на Колыму, отец простился в письмах. Я не знаю, что он им написал, они никогда не рассказывали и писем этих мне не показывали. Но отец рассчитал всё точно. Тогда почта работала, как часы. И когда он шёл от нашего дома на улице Депутатской к трамвайной остановке на улице имени Куйбышева, чтобы положить голову на рельсы, тётя Полина уже летела из Магадана на самолёте вместе с Вовкой, которого не на кого было оставить, а дядя Гоша, геолог, мчался на «газике» в Омск из Казахстана – спасать брата. Да прилетели-приехали, чтобы забрать из морга. Иначе бы, рассчитал отец, отбей им телеграммы даже в день его гибели, что было маловероятно, они не поспели бы с ним проститься – проводить в последний путь. А прощальными подарками отца младшему сыну и жене, маме моей и братовой, были…
- Брата или сестру вам мне твой с Санькой отец на прощание подарил, да выскребли подарок, когда я после похорон в больнице очухалась, и – слава Богу! – в гневе призналась мне как-то мама, выведенная из себя моими расспросами об отце. – Нищету плодить – разве подарок?!.
Мама, догадывался я всегда, ревновала меня к моему отцу. Маме казалось, что я люблю его сильнее, чем любила она, и всё сильнее даже и неживого, и убедился в этом, когда мама, уже почти унесённая в мир иной диабетом, не называла меня, полуочнувшись, по имени, а вот отца всегда – Вася, Васенька, Василий.
- Мама! – называла или звала меня мама, полуочнувшись. – Васенька! – как молила она, прежде чем вновь провалиться в беспамятство.
С конём-качалкой, о котором вспоминал, как об отцовом подарке, брат, а мне не запомнившимся, я разберусь много позже. А платок бабы Мани, каким она впервые повязалась в день похорон моего отца, я постелил на дно её смертного ложа, чтобы лежать было мягче. Отцу, вдруг вспомнилось, подостлали его шинель без погон. Погоны, и не только с шинели, сорвала с него хрущёвская демобилизация, объявленная в середине пятидесятых годов прошлого века, и отец, не мыслящий свою жизнь без армии, приспособиться к гражданской не смог. Да и как приспособишься, если с мальчишек в форме – артиллерийская спецшкола для подростков, расформированная накануне Победы, когда будущий мой отец уже готовился к выпуску и брать Рейхстаг, а потом училище – военно-медицинское. Нынче тоже прошлись частым гребнем по офицерскому корпусу армии, и сколько загублено судеб – об этом не ведает, наверное, и статистика. От армейского прошлого, если армия воспринимается судьбой, не освободишься, как от мундира, повесив его в платяной шкаф.
Мундир отца хранился в шкафу, впритирку к боковой стенке самой дальней его стороны, точно притаившись до времени за другой одеждой, а ещё его надёжно прикрывала стенка лицевая – шкаф был однодверный, и дверка по противоположному от висящего в нём мундира краю. И при мне и брате бабушка наощупь доставала мундир из шифоньера, как называла шкаф, дважды – зимой и весной, а самый первый раз предзимней осенью приняла его из рук отца, когда он вернулся со сборов, чтобы пропарить мундир под утюгом и посыпать нафталином. Это средство от моли было в больших таблетках, но таблеткам баба Маня почему-то не доверяла, и толкла их в порошок медным пестиком в медной же ступке, иногда позволяя потолочь и мне. Порошком, от которого все в доме начинали чихать, она особенно тщательно посыпала погоны, пряча их затем во внутренний карман кителя. Не чихал только отец – он вообще не ощущал запахов, потому что на Сахалине ему отшибли, как выражалась бабушка, нюх.
- Как отшибли?! – ахали, веря и не веря, соседки. – Разве ж в нашенской армии бьют?
- Ещё как, а особливо тех, кто в дураках! – подбоченивалась бабушка. – Мой Василий где служил? – смотрела она свысока на непонятливых. – На Сахалине! – тут же отвечала за них значительно. – А Сахалин, бабоньки вы мои, не блин – граница! Вон, – показывала она на меня, – Славка знает, что на границе бывает…
Я знал, но никто никогда не спрашивал у меня, что именно, потому что баба Маня всегда предупреждала тех, с кем вела такие разговоры, пресекая у них даже мысль о расспросах:
- Знать-то он знает, да не проболтает!
.
И на меня смотрели, казалось мне, как на героя. Или как на отца, у которого отшибли нюх на Сахалине, почему на него не действовал нафталин даже на погонах, совсем близких к носу. И когда в доме никого не было, я открывал шкаф и пролазил под одеждой к мундиру, стягивал с плечиков, а обряжался в него перед трюмо уже вовсю чихающим. Но прежде я ставил рядом с собой один из гостевых стульев бабушки, и Сашка, на стул взобравшись, прицеплял на плечи кителя погоны с тремя золотыми звёздочками на каждом, после чего тоже заходился в чихе. Я тонул в мундире, как в воде, из него торчала лишь моя голова, но я, любуясь своим чихающим отражением в зеркале, сожалел только об одном – без фуражки и офицер не офицер.
- Дай и мне, дай и мне! – канючил, чихая, Сашка.
И я «давал», чтобы он не наябедничал отцу, маме или бабушке, засовывая брата в брюки-галифе по горло и запахивая в китель ему до пяток. Отражение Сашки в трюмо напоминало пугало в огороде бабушки, но он начинал от восторга пускать пузыри и требовать, не выговаривая тогда букву «р»:
- Фулажку, фулажку, Славка!
Но фуражка, сколько и где только мы её ни искали, не находилась, и я, чтобы брат не ныл, нахлобучивал ему на уши свою – школьника. И Сашка продолжал восторгаться уже молча.
Офицерская фуражка отца нашлась десятилетия спустя в сундуке бабы Мани. А её сундук в нашем детстве был для нас недоступен, потому что всегда закрывался на замок. В деревянном сундуке, обтянутом железными полосами, баба Маня прятала от отца водку, и он, зная об этом, даже пьяным никогда на него не покушался. Может, ещё и потому, что сундук становился на ночь моей кроватью. Сашка спал на топчане, сбитом из досок за русской печью на кухне. В доме нашего детства было две комнаты: большая – бабушки, маленькая за её стенкой, не выходящей на улицу, почему мама называла эту стенку перегородкой, – родителей. Вся мебель – шифоньер, комод, круглый стол, трюмо с чуть ржаво-жёлтыми пятнами на зеркале и венские, для гостей, стулья с гнутыми ножками и спинками – стояла в комнате бабушки. Портреты мужа и сыновей в чёрных рамах над кроватью с железными спинками, а сразу за ней в красном углу и вровень с портретами икона Богородицы – не в счёт, конечно, как и ночное моё ложе – сундук. Как и фикус под потолок на деревянном треножнике в простенке между двух окон, выходящих на улицу.
На Сахалине, где служил отец, мы жили в бараке, но комнат, и по размерам в бабушкин дом каждая, было пять, с мебелью, опять же, в каждой, кроме средней, которую, как и сундук бабушка, мама держала на замке. А когда я спрашивал, зачем замок, отвечала, смеясь:
- Для сестрёнки тебе с Сашей берегу.
- Такой же маленькой, как Саша? – верил и не верил я. У нас разница с братом в возрасте три с хвостиком года, а тогда мне было уже пять лет.
- Нет, ещё меньше. Но когда подрастёт, станет такой же большой, как и ты, – смеялась мама.
О комнате для сестрёнки я вспомнил, когда мы плыли на пароходе с Сахалина через Татарский пролив на материк:
- А сестрёнка?
Отец потянулся к пачке «Казбека», лежавшей на столике каюты, сломал, вынимая из неё, несколько папирос, а прикуривая – и спичек, и уставился в иллюминатор, будто увидел за ним что-то интересное, а за иллюминатором была ночь. А мама тихо заплакала. И маменькин сыночек, как я дразнил Сашку, тоже заплакал. И я, поняв, что маме не дали нам сестрёнку в больнице, куда её увозил отец перед отбытием с острова, тоже заплакал. Но мама никогда мне не верила, что я хоть что-то помню не только о нашем отъезде с Сахалина, но и вообще о жизни на этом острове: «Ты тогда ещё был маленьким, Слава…».
На гражданке отец стал курить «Север». Дешевле тогда были только папиросы «Прибой». В аванс и получку, правда, отец покупал «Беломорканал». Но дым и от этих папирос мне не нравился – кислый и едкий. На Сахалине я привык к горько-сладкому запаху «Казбека». А ещё от этих папирос оставались не бумажные и всегда мятые пачки, как от «Севера», «Прибоя» и даже «Беломорканала», а твёрдые картонные и в глянце коробочки с всадником, обозревающим горы, на крышке, открывавшейся, как сундук бабушки.
.
«Пограничник!» – думал я о всаднике, хотя наша застава была не пограничной – армейской, каких много раскидали в южной части Сахалина, прежде оккупированной Японией, после её капитуляции в 1945. Таких коробочек у меня было – не счесть. В самых заветных я хранил стреляные гильзы, найденные на стрельбище заставы, волшебные резинки дядюшки Хо, ещё что-то, а из пустых строил здания и башни, охраняемые со всех сторон выставленными сплошным забором всадниками-пограничниками. Они надёжно стерегли мои строения от корейских и японских вредителей, поджигавших ночами сопки и спаливших конюшню заставы.
Когда начинали гореть сопки, мама выхватывала Сашку из кроватки, одной рукой прижимала его к груди, а другой тащила меня, полусонного, к единственному на заставе бараку из красного кирпича, возле которого я просыпался уже окончательно. Здесь нас точно втягивала в себя толпа из таких же, как и мама, женщин, наспех одетых, почему, наверное, они и толпились, прижимаясь одна к другой, чтобы было теплее, но с детьми почти никого, и маму пропускали в самую серёдку. И я оказывался словно в тёмной яме, из которой, задрав голову, и видел высоко над собой в какой-нибудь просвет между сбившихся тел страшно гудящее и трещащее зарево. Это пламя с горящих сопок, окружавших заставу, рвалось в невидимое ночью небо, сливаясь затем своими языками в купол над нами, который и гудел, как гудел огонь в нашей печи, когда мама полностью открывала заслонку в трубе, а трещал, конечно же, полыхающий на сопках лес. Толпа испуганно и завороженно молчала, пока кто-нибудь из женщин не выдерживала этого молчания:
- Япошки опять подпалили…
- Нет, япошки давно в своей Японии, – корейцы! – находилась несогласная.
- Ага, дядюшка Хо все сопки с факелом обегал, – других корейцев я в нашей округе что-то не встречала! – не соглашался кто-то и с несогласной. – Да и вон он, дядюшка Хо, под окном начальника счетверенился…
- Зато наши мужья встречали! – уже хором перечили и ей. – Ты что, думаешь, их по тревоге на прочёсывание от нечего делать подняли?
- Ага, прочесали в таком аду! А нас кто спасать будет, если бараки загорятся? Вон, какой пепел падает – прикурить можно!
- Ну и прикуривай! Впервой, что ли? Да и пускай горят – из камня, как за нами, глядишь, поставят. В нём и переждём, если загоримся…
- Ага, в квартире начальника, что ли?
- И в квартире его кто, если все к Василию Васильевичу не вместимся…
- Не, вместимся, это у него в кабинете кресло односпальное, – раздавался в толпе смешок, и женщины, в толпу сбившиеся, начинали хохотать, а рука мамы больно сжимала мою…
Половину кирпичного барака, в котором женщины надеялись укрыться от огня, если полыхнут строения заставы, занимала санитарная часть отца, а в другой были штаб и квартира начальника заставы. И если за отцом, когда он отдыхал от службы, прибегал солдат и докладывал: «Товарищ старший лейтенант, вас требуют на квартиру!», – я знал, что отца вызывает начальник – распечатывать что-то важное и очень тяжёлое, потому что мама всегда вздыхала, подавая отцу шапку или фуражку:
- Не надорвитесь вы там, Василий, распечатывая…
- Слушаюсь, Зинаида Даниловна! – козырял отец, и мама застёгивала ему ворот гимнастёрки или пуговицы на шинели.
Возвращался отец нараспашку и без головного убора поддерживаемый старшиной-санинструктором Степаном, а для меня дядей Стёпой, который, догадывался я, не просто дядя Стёпа, а из любимой мной книжки. Это подтверждали не только его имя, рост и доброта, но и звание, и тельняшка под гимнастёркой, потому что «дядя Стёпа был когда-то моряком». И отец, когда поделился с ним по секрету этой догадкой, подтвердил: «Верно догадываешься, сын. «Бывший флотский старшина» теперь у нас служит, чтобы Сергей Михалков о нём новую книжку написал. Но об этом пока никому: рот на замок – и молчок! Болтун – находка для шпионов! – прижал он палец к губам. – Вот когда напишет…».
Дядя Стёпа, склонившись, чтобы не шаркать макушкой о потолок барака, отдавал маме отцову шапку или фуражку, а затем укладывал отца в комнате, которая и называлась кабинетом. В этом кабинете, а не в своей санчасти, в котором мне было интересно только раскладывающееся кресло на никелированном стояке, отец лечил гражданское население заставы – женщин и детей, но чаще женщин, после лечения на кресле и отлёживающихся, объясняла мне мама. Но отца дядя Стёпа укладывал на кушетку возле кресла.
- Надорвался! – жалел я отца, когда мама выходила с санинструктором из кабинета.
- Отлежится, – успокаивала меня мама, и поднимала строгий взгляд на старшину:
- Всю распечатали, Степан?
- Не могу знать, Зинаида Даниловна! – браво отвечал Степан.
- Степан! – повышала мама голос, и Степан робел, но не сдавался, пятясь почти в полупоклоне к выходу:
- Да как сказать, Зинаида Даниловна…
- Как есть, так и скажи, а не пяться к двери, как рак! – наступала на него мама.
- Я и есть Рак, Зинаида Даниловна, – шутил, думалось мне поначалу, дядя Стёпа, до последнего отбиваясь от мамы. И в неудобной для него позе он и вправду смахивал на рака, но огромного, а не на тех плюгавых, каких он и отец по осени выгребали руками из речки, близкой к заставе, на прибрежную гальку, а я не давал им, заступая путь ногами, пятиться обратно в воду. На речке я и увидел впервые дядю Стёпу в тельняшке. Речка эта, каждую весну сносившая деревянный мост – торчали только сваи – и бесплатно одаривавшая всю заставу рыбой, а из рыбы и икрой, к осени мелела, и раки подползали наслаждаться последним теплом вплотную к берегу. Серо-зелёные в прозрачной воде, а на гальке какие-то блёклые, они краснели, сваренные в кипятке, как краснело и лицо дяди Стёпы, когда мама, сравнив его с раком, приказывала уже по-командирски:
- Стоять! И отвечать, товарищ старшина: сколько распечатали?!
И дядя Стёпа, скосив на меня взгляд, молящий о помощи, но помощи не дождавшись, потому что я не знал, чем или как ему помочь, опускал глаза в пол и признавался:
- Полбутыли, Зинаида Даниловна, – или: – На треть всего, Зинаида Даниловна, – или: – На четверть, наверное, Зинаида Даниловна…
.
И тогда мама отпускала подчинённого отца, пусть временно, но и ей подчинившегося, а я непременно находил на кухонном столе или на табуретке, иногда и на пороге оставленный дядей Стёпой гостинец – газетный кулёчек с конфетами-подушечками или леденцами, а чаще вырезанных из дерева зверушек и птиц, в которые можно было свистеть, а ещё обменять у дядюшки Хо на яркий веер для мамы или на волшебные резинки для себя.
До заставы в распадке между сопок было корейское селение с комендатурой японцев, а когда они, оставляя остров, его сожгли, лишившиеся крова жители или ушли вместе с ними, или разбрелись, кто куда, а дядюшка Хо остался, потому что его хижину огонь почему-то пощадил, как и хозяйство. В огороде он выращивал зелень для приправ и диковинные овощи вроде помидоров в два кулака дяди Стёпы и огурцов почти с коромысло, на каком мама носила в вёдрах воду с речки. Из водовозки она брала только на хозяйственные нужды – стирку, мытьё полов и посуды, умывание, заполняя флягу из-под молока, стоящую в коридоре барака, а летом солдаты закачивали воду через шланг ещё и в железную бочку самодельного душа за бараком. Банный день для всей заставы устраивался по субботам: для мужского населения после обеда, а для женского – вечером. И я очень заносился перед братом, что хожу в баню на хоздворе заставы не с мамой, как он – маменькин сыночек.
- Не мамекин, не мамекин! – супился брат, прижимаясь к маме.
- Ты мой маленький сыночек, Саша, а Слава – сыночек большой, – пыталась примирить нас мама, но я не поддавался и маме.
- А в парилку тебя мама берёт с собой, маменькин сыночек? – донимал я Сашку, ещё, наверное, и не понимающего, что это такое – парилка, и он принимался нюнить, невольно передразнивая дядюшку Хо:
- Хоцю палилку, палилку хоцю…
Разводил дядюшка Хо и кур, зимой живущих в огороде, засыпаемом снегопадами почти вровень с крышей его хижины, а с весны порхающих на бечёвочных привязях в ограде, чтобы не улетали за плетень, но таких игрушечных и цветастых, что кур у него почти не покупали.
– Цирк, а не куры! – отмахивались от дядюшки Хо жёны офицеров. – Как своих завезём – увидишь, какие русские куры! Склюют карлиц твоих, дядюшка Хо, нашенские! – предостерегали его офицерские жёны, и он, наверное, сбывал невостребованную на заставе пернатую живность где-то на стороне, пропадая с заставы на день-другой.
Дядюшка Хо успел увидеть русских кур, но его «карлиц» они не склевали, и все женщины заставы продолжали обмахиваться веерами из их перьев в жаркую пору. Когда я прибегал обмениваться с дядюшкой Хо поделками дяди Стёпы, он всегда, точно зная заранее о моём приходе, встречал меня у хижины и, часто-часто кивая неестественно вытянутой и гладкой, как и кочаны капусты в его огороде, безволосой головой, приглашал в неё зайти:
- Айда ханок, айда ханок…
Я заходил, снимал обувь, как всегда делал дядюшка Хо, переступив порог нашего барака, а он опускался, как-то ловко подобрав под себя ноги, на одну из циновок, разбросанных по полу, и кивал приглашающе на пустующую рядом с ним:
- Сади, мачик, сади, мачик…
Но я, так и не научившийся на репетициях перед походом к корейцу подбирать под себя ноги, молча отказывался, и, переминаясь у порога, исподтишка оглядывая ханок дядюшки Хо изнутри. Снаружи его жилище походило на курятник, сбитый позже отцом по настоянию мамы из всяческой древесной обрези, дощечек, фанерок и картонок от тарных ящиков и крытый ломтями дёрна, срезанного солдатами у подножия ближней сопки, а внутри напоминало глянцевую коробку «Казбека», в которой осталось несколько папирос. Всё вылизано, и ничего лишнего. Циновки на теплом в холода и прохладном летом полу; низенький столик, на который я едва не сел, приняв его в первый раз за странную табуретку; печка без дымохода, уходящего в потолок, хотя на крыше труба была; лежанка впритык к печке, а на всех стенах пучки высушенной или начинающей увядать зелени. Наверное, эта комната в его жилище считалась кухней, потому что в ней была дверь почти напротив двери входной, но дядюшка Хо никогда её при мне не раздвигал и пройти за неё не приглашал. Все двери в жилище и сараюшке старого корейца, даже калитка в плетне, окружавшем его усадьбу, были не сплошными, а из двух тонких створок, и не распахивались настежь, как наши, когда их открывают, а раздвигались, уходя в строениях в стены, а на плетне – в плетень. А ещё в его ханке я преображался в почти такого же великана, как дядя Стёпа, потому что мог дотянуться до потолка, встав на цыпочки, рукой, а дядюшка Хо, пусть и был толст, как его помидоры, и выше меня на свою вытянутую голову, сидящим превращался в лилипута.
Смотреть лилипутский цирк возил меня в Южно-Сахалинск отец. Сооружение, в котором выступали эти маленькие, но взрослые люди, походило на половину огромного воздушного шара, или на парашют, уже спустившийся на землю, но ещё не опавший, но больше на колпак, сшитый мамой из красной клеёнки. Под клеёнкой был подклад, выкроенный из полы солдатской шинели, списанной по причине изношенности на ветошь, а острый верх этого головного убора украшал помпон – ослепительно бело расцвётший бутон розы, «выращенной» мамой из марли, и накрахмаленной, чтобы не опадали лепестки цветка.
.
В колпак отец обряжался, прежде нацепив на лицо бороду из ваты, каждый Новый год, чтобы представить в клубе заставы Деда Мороза. И каждый раз, обрядившись, а затем глянув на себя в зеркало, он то ли выговаривал, то ли жаловался маме:
- Зина, ты мне лучше бы шапку какую покрасила. Какой из меня в этом колпаке русский Дед Мороз? – шут гороховый, а не Дед Мороз!
На что мама, любуясь отцом или его новогодним нарядом, отвечала всегда одно и то же:
- У шутов гороховых колпаки, Вася, зелёные или жёлтые, а на тебе – красный. Значит, Дед-Морозовский!
Но после лилипутского цирка отец стал выговаривать-жаловаться в новогодья иначе:
- Зина, и какой же я русский Дед Мороз в этом шапито на голове?
- Самый-самый русский, Вася! – прижималась к нему мама. – Ты ведь на представление нарядился, и в шапито представления. Шапито всегда передвижные, и тебе, как выступишь в нашем клубе, если не забыл, – в колхоз подшефный ехать…
И отец прятал лицо мамы в своей бороде на веревочке через уши, и я слышал его ласковый шёпот: «Я и говорю, Зиночка: не служба у меня – цирк-шапито какой-то!».
В Южно-Сахалинске я и побывал вместе с отцом именно в таком передвижном цирке лилипутов – шапито, и мне очень захотелось тогда стать одним из этих маленьких человечков. «Слава, ты уже перерос даже самого высокого из них», – засмеялся отец. Но засмеялся очень грустно, и я догадался, что и он был бы не прочь оказаться среди так непохожих на других артистов, живущих и вне арены, наверное, как в сказке…
- Не хоци, не сади. Давай мена, – возвращал меня в действительность дядюшка Хо, смахивающий, если сидел, на лилипута, и я по одной бросал в протянутую пригоршней руку свистящих зверушек и птиц, которым он обязательно вёл счёт: – Уан, ту, сри, фо, файв…
Свистульки, упав в пригоршню, издавали стук, точно ударили в железо, – так затвердели в работе руки дядюшки Хо. Таких поделок дяди Стёпы, скрытно подаренных им мне, могло быть и меньше, и больше, но расчёт всегда был один: или веер, или ровно «файв» – пять – волшебных резинок. Дядюшка Хо говорил: «Вощепные лизинки». И если из веера мамы выпадало перо, что случалось редко, или ей казалось, что её веер очень схож с веером какой-то из офицерских жён, хотя дядюшка Хо не мастерил одинаковых, я неохотно, но брал веер. Волшебные резинки были для меня завлекательнее. Нанизанные на соломинки, через которые и надувались, они, надувшись, превращались в белых лошадей, чёрных и почему-то трёхпалых ворон, собак с глазами, как горящие сопки, и чудовищных, но почему-то не страшных многоголовых змеев и драконов. И эти фигуры надувались не для украшения или игры, почему не перетягивались нитками, а чтобы они оживали, когда, налюбовавшись ими, отнимешь от соломинки палец, перекрывающий выход воздуху из надутых резинок. Воздух выходил медленно, и не с шипением, как из обыкновенных шаров, а будто фигуры, ожив, пытались заговорить по-человечески. Белая лошадь, чтобы я лучше мог её услышать, опускалась передо мной на передние ноги, у трёхпалой вороны исчезала лишняя, огнеглазая собака прикидывалась Бобиком – любимцем всей заставы, а змеи и драконы начинали ластиться ко мне, чтобы я их погладил. Сдувшись, фигуры превращались в ничто на соломинке, как говорила мама, тоже любившая надувать волшебные резинки, потому что, надуваемые снова, они оказывались на одно лицо – никакими. Как лица солдат, которые, по-хозяйски раздвинув дверь в ханок дядюшки Хо, вдруг видели и меня.
- Не ханки, не ханки! – всполашивался, на мгновение воспарив над циновкой, дядюшка Хо, хотя мог не всполашиваться и не воспарять, потому что солдаты, сдувшись, словно волшебные резинки, тотчас исчезали. Я знал, что такое «ханка» – дурь, потому что слышал, как мама корила отца: «Что, Вася, своей дури мало – ханку пьёшь?!» – но не знал насчёт «своей». И только дядя Стёпа, однажды наткнувшийся на меня у дядюшки Хо, не сдулся.
- Ага! – застыла его голова в проёме двери, поскольку для настоящего великана, чтобы войти сразу, проём был узок и низок. – А вас, Вячеслав Васильевич, весь посёлок обыскался…
И «не ханки!» дядюшки Хо немо повисло в воздухе. Как и позже, когда дядя Стёпа, на котором клочьями висела обгоревшая и ещё дымящаяся гимнастёрка, вёл корейца, приставив к его спине винтовку, от конюшни до барака из кирпича.
- Не! – плакал дядюшка Хо. – Не!..
Я не видел, как горела конюшня, поблизости от неё гоняясь с Бобиком наперегонки, да она и не горела, а выгорела изнутри, и как уж в ней, пустой днём, оказался санинструктор, – об этом надо спросить у него. А дядюшка Хо ходил иногда к лошадям подкармливать «пап» – рисом или «кук» – супом жеребёнка Пони, кататься на котором приводил меня в загон возле конюшни по выходным отец. И зачем явился кореец с факелом в конюшню, а почему и с кем оказался в ней дядя Стёпа, – об этом, переглядываясь, молчала вся застава. Мама, слышал я, сказала отцу о дяде Стёпе: «С блядью!» – а отец ответил: «Всё тебе, Зина, бляди мнятся, а я посылал Степана на конюшню за мазью» – «Лошадиной для людей?!» – засомневалась мама. «Да, лошадиной, и люди болеют лошадиными болезнями, или наоборот», – отвечал отец. «А с винтовкой-то он зачем за мазью пошёл?» – спрашивала мама. «Ты же знаешь, какое сейчас международное положение…» – отвечал отец…
- Не! – плакал дядюшка Хо, а за ним, подталкиваемым стволом винтовки Степана, обочь бежали я и Бобик. И Бобик, между прочим, впервые – прежде он улепётывал от корейца куда подальше, едва его завидя. – Не! – плакал кореец.
За обезвреживание американско-японско-корейского шпиона-вредителя дядю Стёпу наградили медалью. Насчёт японско-корейского ясно, а вот американским шпионом-вредителем дядюшку Хо посчитали за то, что он почему-то всегда вёл счёт по-английски. И не только моим деревянным свистулькам: своим курицам и яйцам от них, иногда у него покупаемых, деньгам, которыми с ним расплачивались, ханке, наконец, какой он, оказалось, травил наших солдат, почему и держал её, чтобы отрава не утратила ядовитости, в высушенных оболочках тыкв и кабачков. Мама не смогла пойти на награждение – Сашка и я заболели, а отец вернулся с торжества застёгнутым на все пуговицы и не поддерживаемый старшиной. Без санинструктора Степана, значит.
- Небось, не всю распечатали? – возрадовалась мама.
- Куда там! – трезво сказал отец. – У Степана глотка – ханкой пришлось закусывать…
- Так ведь отравленная ханка, Вася! – ахнула мама.
- Ну, – вроде бы согласился отец. – Да в моей бутыли отрава гораздо крепче. А клин клином вышибают…
- Мама, а на сколько литров была бутыль, которую отец с начальником заставы распечатывали? – отважился спросить я уже взрослым и как бы походя маму, и она простодушно купилась на нехитрую уловку:
- На десять. Спирт всегда привозили в запломбированных бутылях из толстого стекла, синие такие, вот и распечатывали по акту. И не только под подписи начальника и отца, и начштаба тоже.
- Да на троих всё ровно много, если сразу полбутыли, – прикинул я, сколько бутылок водки получится из пяти литров спирта.
- Да трое только акт подписывали, а пробу снимали и другие офицеры, кто не при исполнении был, – рассмеялась мама, и тут же, уже полная, а не тростиночка, как до гибели отца, стала оплывать, как свеча: – Слава, ты не можешь этого помнить!..
- Я помню, мама, – сказал я жестоко, потому что не знал тогда, как не знали никто из родных и близких нам, что мама уже обречённо больна. – Я всё, мама, помню.
- Что ты можешь помнить, Слава?! Ты под стол тогда пешком ходил! – захлебнулась в крике мама, и я, чего не прощу себе никогда, ответил:
- А хотя бы фамилию дяди Стёпы – Рак!
- Слава, Славочка! – оплывала мама. – Степана ты по моим рассказам помнишь… Дай альбом, – потребовала она, а когда я взял из верхнего ящика комода и подал маме альбом, фотографии санинструктора в нём не оказалось.
- Затерялась… – заплакала мама. – Видишь, ты с игрушками есть, я с отцом есть, ты с нами, Саша наш, другие, видишь, тоже… И дядя Стёпа твой должен быть, а – затерялся, я найду, найду…
.
Среди запечатлённых на сахалинских фотографиях игрушек, с какими я играю, были и коробки из-под «Казбека». И когда, помогая маме разбирать по приезде в Омск чемоданы, я хватился заветных с гильзами и волшебными резинками, да не нашёл их, вместе со мной сильно закручинилась и мама: «Надо же, забыли! – И прижала мою голову к своей груди: – А может, ещё и найдутся. Только, знаешь, пока не нашлись, попрошу тебя: отцу об этой пропаже не говори… Затерялись, если спросит, скажи…»…
Отец так и не спросил о коробках из-под «Казбека», но я, вспомнив фамилию дяди Стёпы, а потом вернув в комод альбом без его фотографии, не пожалел маму и дальше, сказав об отце, как о живом:
- А о мундире отцу тоже не говорить? Или сказать, если спросит, – затерялся? Ты что, по-прежнему думаешь, что отец мундир не продавал?..
- Я не думаю – я знаю! – перестала оплывать, как и плакать, мама. – Василий не мог продать мундир! – зазвенел её голос, а из глаз полыхнуло – как огнём с сахалинских сопок, преобразившимся для меня, уже взрослого, в чарующий, зовущий к себе свет. – Это твоя баба Маня на Васю наговаривает! – вдруг, пусть и на мгновение, обернулась она вновь тростиночкой.
- Зачем ей наговаривать, мама? – отшатнулся я от мамы, и словно дядю Стёпу увидел – пятящегося от мамы к порогу.
- Потому что свекровь она мне, а для свекрови сноха – всегда плоха, а значит, не пара и сыну, – услышал в ответ тихое, как шелест за бараками заставы лопухов, скрывавших меня до пожаров в своей зелени с головой, а после пожаров рассыпавшихся в прах даже от лёгкого ветерка. – Вот почему, – прочёл уже по губам мамы. И мне броситься бы к ней, попросить прощения, а я попытался оправдаться, глупо пошутив:
- А когда я приведу тебе сноху, ты тоже наговаривать на неё станешь, мама?
- Не знаю, – уже равнодушно сказала мама. – Да и в мундире я тебя никогда не видела, – отвернулась она от меня…
Мундир отца, хранившийся в шкафу бабушки, из шкафа пропал. Бабушка обнаружила пропажу после похорон, и, упав лицом на расстеленный на кровати последний подарок отца, завыла, судорожно сгребая руками края платка к голове. В платок она хотела связать отцовы вещи. И я завыл вслед за ней, а за мной и Сашка, потому что мы испугались воя бабы Мани, а позвать на помощь было некого. Маму, как, вернувшись с кладбища, отвели первые поминки по отцу, увезла «скорая помощь». «С сердцем, сердешную, увезли», – жалели маму соседки. Тётя Полина отправились покупать билеты обратно в Магадан, и с Вовкой – чтобы было на кого опереться, сказала, а дядя Гоша, как он сказал, – посидеть с братом.
- Посиди, Георгий. Василию сейчас худо. Грех-то какой на душу взял! – разрешила, трижды перекрестив дядю Гошу, баба Маня. А как он ушёл, и полезла в шкаф за вещами отца, чтобы, связав их в узел, закрыть узел в сундук.
- Вам они покуда не по росту, – сказала мне с братом, – а у меня в сундуке целее будут.
Из всех отцовых вещей, хранящихся в шифоньере бабушки, я и брат знали только мундир, а баба Маня, прежде чем добралась до его дальней боковины, выложила на пол комнаты целую кучу. Одну и другую гимнастёрки, военные рубашки, сапоги, с золотой пряжкой широкий кожаный ремень, пустую кобуру, в него продетую, связку ремней узких с планшеткой, тяжёлый бинокль, костюм, который отец устраивал в шкаф только на ночь, ещё что-то.
«Надо же!» – переглядывались я и Сашка, и не подозревавшие, что в шкафу, помимо мундира, таилось такое богатство, почему никогда и не обшаривали его нутро. Или не осмеливались обшаривать, зная – не своё брать без разрешения нельзя. Как-то сами знали, а не из наставлений отца, мамы или бабушки. А может, наслушавшись криков живущей за забором Аркашихи, частенько лупившей своего Петьку: «Не зарься на не своё! Не бери чужого!..».
- И меня мамка бивала, да конфетами одаряла, – жалела Петьку баба Маня. – Какой с ним расчёт, когда безотцовщиной растёт?..