Два рассказа

Могила для горбатого

Моего одноклассника полувековой давности Сашу Хворостова судьба обделила с рождения. При появлении на свет ему повредили позвоночник. В первом классе мы почти не замечали его скособоченности, но вот к пятому он перестал расти, сделавшись явно горбатым на левую сторону спины. Горб всё сильнее гнул его к земле, выпячиваясь позади холмом, и неестественно вытягивались его руки, ноги и даже шея. Со стороны казалось, что эти части тела будто прикреплены, как шарнирами, к горбу, а всего остального от пояса до плеч нет вовсе.

Сашкино уродство становилось особенно очевидным для всех после летних каникул, поскольку за три месяца отдыха, не встречаясь с ним ежедневно, мы отвыкали от его внешнего вида. И, что скрывать, в первые недели учёбы испытывали к нему даже брезгливость, покуда вновь не свыкались с обликом нашего друга.

Не знаю, как сейчас, но в то время в школе калек жалели. Не демонстрируя жалость, а про себя. Поэтому Сашку никто не обзывал и не задирал, разве что новенькие пялились на него во все глаза, не скрывая этого, но вскоре и для них он становился своим. На улице, однако, физический недостаток Хворостова пробуждал нездоровое любопытство прохожих, и случалось, что его оскорбляли не только хулиганствующие пацаны, но и взрослые. Часто, должно быть, и не желая этого. Как однажды, когда мы шли с Сашкой с занятий, а яркая тётка, увидя его, зашипела, пугая сынулю:

— Не перестанешь — таким же горбатым станешь!

Тот, с рёвом что-то выпрашивающий у матери, и вовсе забился в истерике.

— Сама ты горбатая! — полез я на тётку чуть ли не с кулаками.

— Не надо, — потянул меня Сашка от неё. — Я ведь, и правда, горбатый.

И его ещё больше, казалось, пригнуло к земле. Хотя, думалось, он давно привык к собственному уродству или смирился с ним, потому что не лез в драку с обидчиками, не отвечал грубостью или руганью на подначки. Не из-за слабости — слабаком он не был. На лыжах и коньках бегал на равных с нами, а на перекладине подтягивался столько раз, сколько бы троим на хорошие оценки хватило. А ведь от занятий физкультурой он был освобождён. "Настырный", — вроде бы уважительно говорил о нём учитель физкультуры. Но едва его терпел. "Урод в спорте — это неэстетично", — подслушал я однажды у дверей учительской его разговор с завучем. Случайно, конечно, как и Сашка. С тех пор он перестал ходить на уроки физкультуры. Такие "мелочи" ломали его не только физически, но и психически. В седьмом классе это стало очевидно: Сашка замкнулся, перестал участвовать в наших играх, ходить в гости, забросил кружок по выпиливанию лобзиком и даже отсел от меня за отдельную парту. Он полностью отдался учёбе, и экзамены за восьмой класс сдал на одни "пятёрки".

Новый учебный год начался для Сашки с месячным опозданием. Родители, прознали мы стороной, возили его, оказалось, в Ленинград к какому-то медицинскому светилу. Тот провёл операцию, но не помогла и она, и стало окончательно ясно, что горб — на всю жизнь.

— Горбатого могила исправит, — сказал мне, не поднимая глаз, Сашка по старой, видно, дружбе. Он теперь никому и никогда не смотрел в глаза, боясь, наверное, что они выдадут его отчаяние, но учился по-прежнему на "отлично", и мы подозревали, что он гораздо начитаннее и умнее наших педагогов. Книги и учебники сделались его лучшими и единственными друзьями.

Весной, едва стаял снег, Сашка вдруг пришёл ко мне домой. А я уж думал, что он забыл сюда дорогу. Поэтому, конечно, решил: "Что-то случилось". Было воскресенье, с понедельника начинались короткие весенние каникулы. Сашка был какой-то дёрганый, суетливый, отчего и горб выпячивался особенно остро.

— Ты завтра занят? — спросил он, глядя в пол.

— А что?

— Мне нужна твоя помощь.

— Случилось что?

— Нет, но может, — сказал Саша обычным вроде бы голосом, но с какими-то новыми в нём интонациями. Надежды, что ли. — Если не занят, приходи завтра в семь утра на остановку возле моего дома. Только лопату штыковую захвати. Обязательно. У тебя есть такая лопата?

— Есть, кажется, — удивился я. — Но зачем?

— С лопатой приходи, — только и сказал Сашка на это. И ушёл, не попрощавшись.

Я до утра ломал голову, зачем понадобился Сашке с лопатой, но, так не до чего и не додумавшись, был в назначенное время, где просили. Хворостов уже ждал, тоже с лопатой, но совковой.

— Острая? — спросил он о моей.

— Как штык! — принуждённо хохотнул я, подсознательно чувствуя какой-то страх, исходящий от неведомой мне затеи Сашки. — А зачем нам лопаты, Санька?

— Увидишь, — коротко сказал он.

Подкатил автобус маршрута №27, и мы поехали.

— Куда едем? — опять пристал я к другу.

— До конечной, — буркнул он, и я понял, что расспросы ему неприятны. Да перед этим ещё кондуктор унизила его жалостью, отказавшись от протянутых на билеты двух пятаков. "Бедненький!" — вздохнула она, и Сашка молча от неё отшатнулся, точно его ударили. И теперь сидел, прибившись к окну, будто его переломили надвое.

Конечная остановка оказалась с жутковатым названием – "Кладбище". На кладбище мы и ступили, миновав железные ворота. Теперь на этом кладбище покоятся мои мать и отец, в Омске оно считается самым престижным, а тогда я подумал: "Клад, что ли, идём искать?" Невесёлое, прямо скажу, предположение. Вроде бы вышли уже из того возраста, когда верят в клады и ищут их. Тем более на кладбищах. А Сашка вёл меня по главной аллее и в самом её конце свернул влево, и мы пошли между могил, сначала с богатыми памятниками из камня и мрамора, обнесёнными узорными железными оградами. Но чем дальше, тем могилы становились непригляднее и неухоженнее, а потом, появившись, исчезли даже бедные пирамидки из арматурных прутьев и даже деревянные кресты. Здесь, по всему, была уже заброшенная часть территории мёртвых, многие могилы провалились в землю. Жухлая, неубранная с осени трава оплетала их, будто храня от последнего разора, но кое-где сквозь неё пробивались уже зелёные всходы. Жизнь не брезгует и погостами. У одной из могил, проваленной, наверное, на метр, чуть затёкшей водой от стаявшего снега, Сашка остановился.

— Здесь, — сказал он. — Я эту вчера выбрал.

— Зачем? — поёжился я.

И Сашка впервые за последние два года поднял на меня свои голубые, как весеннее небо перед грозой, глаза. Глаза были мокрыми от слёз.

— Помнишь, я тебе сказал насчёт горбатого, которого могила исправит? — спросил он тихо.

Я кивнул.

Сашка слышно сглотнул.

— Я много думал над этими словами, которые все считают народной мудростью. Пословицей, иначе, — уточнил он. — Мол, толкуют её, уродство физическое или нравственное оставит человека только с его смертью. В могиле, значит. Но это толкование поверхностное. Его смысл гораздо глубже. Смысл, — задохнулся Сашка, — прямой. Только могила, понимаешь, горб исправляет, если врачи исправить его не в силах. Ведь именно о горбе говорится в этой пословице, могилой исправляемом, а не о безруком, скажем, безногом или умалишённом. Это просто люди с веками придали фразе переносный смысл, перестав поклоняться земле, а в древности горб могилой и исправляли.

— В какой древности? — ошарашенно смотрел я на друга.

— В языческой, — пояснил Сашка. — Горбатого, вслушайся, могила, проникнись, исправит. Мо-ги-ла, — раздельно произнёс он загробным уже, показалось мне, голосом. — Проникаешь?

У меня затряслись руки.

— Ты что, хочешь, чтоб я тебя в могилу закопал?..

— Ну, — сказал Сашка, опустив глаза. — Если ты друг. Только поглубже её сначала раскопаем, чтоб два метра, как положено, была.

— А потом?

— Потом ты меня засыплешь.

— А после?

— Раскопаешь, конечно. Через час. Я вычислил, — сказал Сашка.

Хворостов явно сошёл с ума.

— Ты же задохнёшься! — Меня уже била дрожь.

— Не задохнусь, — сказал он, но не очень уверенно. — Я буду дышать через это. — И он показал мне шланг от стиральной машины.

— Тогда землёй сверху раздавит! — чуть не взвыл я, понимая, что Сашка почти отрезал мне путь к отступлению.

— Нет, — сказал он твёрдо. — Тебя, может, и раздавило бы, а горбатого — нет, не раздавит. Исправит только.

— Ты свихнулся! — прокричал я.

— Не кричи, — попросил он. — Пожалуйста. Ещё услышит кто-нибудь. И давай копать. Время-то идёт. — И он опять поднял на меня глаза. Теперь они были сухими и решительными. Сашка даже как бы вырос, почти сравнявшись со мной. — Ты ведь мне друг, — напомнил он.

И мы принялись копать заброшенную могилу. Я пробивал, отворачивая, землю штыковой лопатой, а Сашка вынимал её совковой, аккуратно складывая в горку чуть в стороне от могилы. Земля, согретая солнцем, ещё не совсем отошла от недавней зимы, но поддавалась лопате без особого труда. Возиться, перерубая их, приходилось только с корнями от разросшихся вокруг деревьев. Потом пошли разваливающиеся в труху куски дерева. Наверное, доски крышки гроба, источенные временем и тлением. Но смертью в разрытой могиле не пахло. Даже когда штык ударился в проглянувшие кости.

— Всё, дальше не надо, — сказал Сашка. И подчистил дно могилы своей совковой лопатой, но так, чтобы не потревожить останки. — На, — передал он лопату мне. И лёг спиной в могилу, вытянувшись во весь свой уродливый рост. Горб как бы переломил его надвое. Грудь, всегда впалая, выпятилась, отчего голова и ноги казались провисшими. Прежде чем прижать шланг к губам, верхний конец которого он заранее придавил камнем на краю могилы в изголовье, Саша сказал:

— Не забудь: ровно через час.

Я посмотрел на часы: было десять утра.

— Нет, — сказал Саша, наблюдая за мной из могилы, — ровно через час после того, как меня засыплешь.

И закрыл глаза.

Дальнейшее я помню, как в бреду. А часы, как я засыпал Сашу, точно остановились. Стрелки двигались, наверно, лишь тогда, когда я отводил от них глаза, уставая смотреть на циферблат. Тогда я понял, что такое вечность. В половине двенадцатого я принялся разрывать друга, закопанного в могилу. Руками. Потому что забыл о лопате. Сашка был едва жив и бледен, как смерть.

— Саша! — тащил я его из могилы. — Сашка!

Потом он долго приходил в себя, привалившись к стволу старой берёзы, а я счищал землю, налипшую на его одежду.

— Хорошо, — наконец произнёс Саша. — Как хорошо!

И улыбнулся. Беспомощно, как младенец. Хотя улыбаться было нечему. Горб не исчез, он даже не уменьшился, а я почти поверил, дурак, что могила избавит Сашку от уродства. Но боялся сказать ему об этом.

— Ты не бойся, — точно услышал он меня. — Это ведь не сразу происходит.

— Завтра? — Я чуть было вновь не поверил в чудо.

— Завтра мы придём сюда снова, — с трудом поднялся он на ноги. — И послезавтра, — сказал он, не давая мне возразить. — И так семь раз. Подряд. Если ты мне друг, — сказал он уже жёстко. И я, словно пригвождённый его взглядом, ощутил, что больше не принадлежу себе.

— Хорошо, — сник я. — Но почему надо семь раз?

— Такое магическое число, — сказал Сашка. — Но уже осталось шесть...

В последний раз я закопал и раскопал Сашу в воскресенье. Горб его не исчез, но мы оба словно забыли о нём. Ноги перестали слушаться Сашку, и до остановки, предварительно завалив в последний раз могилу землёй, я волок его на себе. В автобусе, едва мы заняли последнее сиденье, он то ли уснул, то ли забылся, склонив голову на моё плечо. И я с трудом его растолкал, когда мы доехали до места. И лишь поздно вечером, укладываясь спать, до меня вдруг дошло, что такого просто не могло быть — чтобы голова Сашки лежала на моём плече! Не только потому, что сидя он не доставал до моего плеча и макушкой. Он сидел от меня слева, и горб, изуродовавший его тело, изломал, оттягивая вниз, как раз левое плечо, отчего правое задиралось так, будто оно и поддерживает голову на слабой шее. Поэтому Сашка просто физически не мог, даже если и подложил под себя сумку, в которой прятал шланг от стиральной машины, опустить свою голову мне на плечо.

"А может, он сидел всё-таки справа?" — заюлил я сам с собой, чтобы не поехала, как говорят теперь, крыша, хотя твёрдо помнил и знал, что сидел он всё же слева. "Ладно, завтра разберусь, как Сашку увижу", — заставил взять себя в руки и всю ночь промаялся в кошмаре, что это не друга, а меня зарывают в могилу, явно не собираясь потом откапывать...

Утром в школе, ожившей после весенних каникул, Сашки не оказалось. Не явился он и к концу занятий. Идти к нему домой я не решился, не желая нарваться на его родителей. Они, может, были и хорошие люди, но я помнил скованность, охватывающую под их взглядами: они явно  сравнивали меня, здорового, с их сыном, если видели нас вместе. В их глазах, казалось мне, это я был уродом, а не он. Что, теперь допускаю, вполне вероятно. Родители Сашки, к слову, были в ту пору большими людьми. Отец директорствовал в универмаге, а мать была врачом в психиатрической больнице. Если не главным, то почти главным. Но мне всегда казалось, что она сумасшедшая. Вот почему я не пошёл к Сашке, а позвонил по телефону.

— Саша болен, — сухо сказала его мать.

— А что с ним?

— Он сильно простудился, — сказала мать, всхлипнув. — Воспаление лёгких...

— К нему можно прийти?

— Нет. — В трубке заплакали. — Он в больнице. И никого не узнаёт. Он... он...

Я догадался, что не может выговорить или договорить Сашина мать, и трусливо повесил трубку. Если Сашка умрёт, в его смерти буду виноват один я. Потому что только последний идиот мог закопать пусть в мягкую, но ещё мёрзлую землю живого человека. И не один раз, а семь раз подряд! Такого переохлаждения не выдержит и полярник. Я клял себя последними словами, а ночью сделалось худо и мне, и с диагнозом "пневмония" меня отправили в больницу в карете "скорой помощи". Сашу лечили, наверное, в другой, потому что в "моей" его не было, проведал я, как смог вставать на ноги. А через месяц, выписавшись, узнал, что Сашкины родители, обменяв квартиру, уехали в другой город. Куда-то под Москву.

— Даже проститься с нами не зашёл, — обижались одноклассники. — И правду говорят: горбатого могила исправит...

А у меня отлегло от сердца. Главное, Саша жив. А что не простился даже со мной — он ведь после болезни, а я на себе испытал, что такое воспаление лёгких...

В 1970 году я поступил в один из московских институтов. Жил, как большинство иногородних, не имеющих лишних денег, в общежитии на углу улиц Добролюбова и Руставели. И по выходным нас часто, как будущих гуманитариев, возили по "Золотому кольцу" — Загорск, Переславль-Залесский, Ростов Великий... В Загорске, который сейчас снова стал Сергиевым Посадом, я и столкнулся, вылетев из пивнушки, с высоким молодым человеком в чёрном.

— Извините, батюшка, — тут же выказал ему свою культурность и образованность, намереваясь бежать к уже готовому отправляться дальше автобусу, да застыл, как вкопанный, услышав очень знакомый голос:

— Я ещё не батюшка...

Да, конечно, это был послушник, слушатель или семинарист местной духовной семинарии. И я мог поклясться, что вижу его впервые. Если бы, опять же, не его голос и не синие, как весеннее небо, глаза. "Чертовщина какая-то!" — даже испугался я, напрягая память, но это мне ничуть не помогло.

— Не чертыхайся, — не строго, но поучающе сказал семинарист, хотя я помянул чёрта не вслух, а про себя. — Я Сашка, Берёза, — назвал он меня школьным, по фамилии, прозвищем. — Забыл? — Он улыбнулся в ещё жидкую, точно нарисованную, бородку.

Я не забыл, но не поверил. Потому что этот Сашка был выше меня почти на голову, а тот, которого я закапывал, потом откапывая, в могилу...

— Как видишь, исправила, — сказал семинарист. — Не могила, конечно, потому что и она от Бога.

— Сашка, — сказал я, признавая его, но не узнавая, — если ты Сашка, то почему же столько молчал?

— Я не молчал, — не согласился он. — Я молился. И за тебя. Богу. Ничего после сделать другого я не мог. Даже писать. Почти год.

Меня звали в автобус уже бешеными голосами.

— Ты иди, — сказал Сашка. — С Богом. Мы ещё встретимся...

И мы встретились. Но не вскоре, а почти через тридцать лет. Как, наверное, определил нам Господь. На том же кладбище, но, слава Богу, не в могиле. 

Однако это уже другая история...

 

Тайна гибели деда Данилы

Оба моих деда погибли на фронтах Великой Отечественной войны. Василий Петрович Березовский, дед по отцу, – в декабре 1941-го под Москвой, а дед по маме, Данила Андреевич Филатов, в январе 1945-го за пределами Отечества.

Я, родившийся после Победы, никогда их не видел, да и они между собой не были знакомы, хотя жили в Омске почти по соседству, один напротив другого, – Данила Андреевич на правом берегу Оми, Василий Петрович – на левом. Омь – речка тихая, но не свела их и бурная река войны, в какую вступили они с первых же её дней. А вот их дети стали моими родителями. И от отца я едва ли не с пелёнок знал, что дед Василий погиб героически. «В штыковой атаке», – рассказывал отец. Да и вообще только герои могли отстоять Москву, а затем и погнать от столицы врага. А вот о деде Даниле мама почти не рассказывала. «Пал смертью храбрых. В Польше», – и всё.

— Пал – это как? – допытывался я у мамы в детстве, надеясь, что дед Данила повторил подвиг Александра Матросова, закрывшего собой амбразуру дзота. Ведь прежде, чем закрыть амбразуру собой, надо подняться, чтобы затем на неё упасть, как показывали в любимом мной фильме, который так и назывался – «Александр Матросов». Между глаголами «пал», «закрыл» и «упасть» я тогда не видел особой разницы. И если дед Данила «пал» на амбразуру… Очень уж хотелось мне похвалиться перед сверстниками и дедом по маме, как я хвалился перед ними дедом по отцу. Но мама на мой вопрос всегда отвечала одинаково:

— Пал на поле боя.

— Да как, мама, пал-то? – требовал я от мамы подробностей.

— Смертью храбрых, – начинала плакать мама, и лишь тогда я от неё отставал. А когда стал постарше, перестал и вовсе спрашивать о гибели  деда Данилы, догадавшись, что она связана с какой-то тайной, знать которую мне не следует.

Тайна открылась спустя десятилетия, через месяц после смерти мамы. Разбирая оставшиеся мамины документы и разные бумаги от поздравительных открыток и писем до квитанций об оплате коммунальных услуг, я нашёл «Извещение» о гибели деда Данилы – похоронку, как называли в войну такие горестные весточки с фронта. А ещё тетрадный листок из школьной тетради, сложенный треугольником, с адресами на лицевой стороне отправителя – штемпелем войсковой части, в которой дед служил, и получателя – его жены, а мне бабушки, ненадолго пережившей мужа, почему я почти не помню Евгению Леонтьевну. Само письмо от сослуживца деда было на внутренней стороне страницы, когда расправишь треугольник.  

Дед Данила погиб в сорок четыре года. Странно, необъяснимо, но не случайно, думается мне, я узнал тайну гибели деда, сравнявшись с ним возрастом. И сейчас впервые открываю её и для других. 

Данила Андреевич пал не на поле боя – в подвале замка  какого-то польского графа. Вино, хранившееся в подвале, оказалось отравленным. А кто откажется снять усталость после боя, да ещё зимой, добрым глотком вина? – заслужили! И похоронили весь взвод деда, кроме одного бойца, как павший в бою, с троекратным залпом в воздух из личного оружия, а потом по дивизии деда, армиям и фронтам, освобождавшим Польшу, распространили приказ-инструкцию: питаться только с полевых кухонь, водоёмами пользоваться после проверки, горячительные напитки, кроме наркомовской нормы, побоку... 

«Мне по молодости лет, – писал сослуживец деда, – мензурку всего плеснули, а всё муж ваш и отец ваших детей, Данила Андреевич, век буду помнить: у тебя, сказал мне, молоко ещё на губах не обсохло...».

Конечно, поведай мне мама правду о гибели деда в моём детстве, я был бы наверняка разочарован и вряд ли бы гордился гибелью деда перед сверстниками. В детстве геройская гибель представляется иначе. Но почему мама не открыла мне эту тайну позже или хотя бы не показала «Извещение» и письмо сослуживца деда? – маюсь я этими вопросами и по сегодняшний день. Хотя она и не лгала, повторяя слова в похоронке: «Пал смертью храбрых». Как не лгали и писавшие её. 

Потому что… 

Разве сочтёшь, сколько уберегли младший лейтенант Данила Андреевич Филатов и бойцы его взвода жизней от коварной смерти, какая страшнее гибели от пули, артналёта или бомбёжки? Страшнее своей обыденностью в мясорубке войны. И поле боя в войну – это тоже повседневная обыденность. От штыковых атак в занесённых полях Подмосковья до подвала с отравленным вином за несколько месяцев до Дня Победы…

5
1
Средняя оценка: 2.70833
Проголосовало: 312