Рассказы

Ерофеич

Красота, приволье в деревне летом, зелень кругом, куда ни кинешь взгляд, необъятный край. Улицы нашего села утопают в листве тополей; с одной стороны, у самых изб, сплошной стеной стоит лес; за околицей раскинулось море бескрайних хлебных полей. Вдоволь накупавшись в пруду, мы с другом Вовкой, утомлённые полуденной жарой, вяло шли по пустынной улице. Стоявшая жара сморила даже молоденьких телят, которые кучками сонно дремали в прохладе исполинских тополей. Лишь на лавочке под тенью раскидистой черемухи, попыхивая сизым папиросным дымком, в овечьих валенках, одиноко сидел седой как лунь Вовкин дед Тимофей.
– Давай подойдём, покурим и послушаем, что он сбрешет, – предложил Вовка.
– Здорово, дед! – поздоровались мы, усаживаясь рядом.
– Что, дед, не спишь? – спросил его внук.
– Высплюсь на том свете! А вы что блукаете, бездельники? – старчески прошамкал он. Отцы с матерями работают, а вы по улице болтаетесь, я в ваши годы уже наравне с мужиками работал, – сказал он, выкладывая на лавочку пачку «Севера».
Это была многолетняя хитрость деда, таким образом он приглашал посидеть и выслушать его. Старика грызло одиночество, бабка его умерла, и последние, отведенные ему Богом дни, он доживал у незамужней бездетной дочери, которая вечно была занята. Ему, отжившему свой нелёгкий век, перед уходом надо было выговориться, и он был рад любому собеседнику.
– Дед, дай-ка нам по папироске! – сказал Вовка, протягивая руку к пачке.
– Куда, паршивец! – стукнув его по руке, прошипел дед. – Я сам достану, а то сейчас полпачки выгребешь, и деду потом курить нечего будет. – Держи. Одну на двоих покурите! – сказал он, протягивая папироску. А вам-то по шестнадцать лет есть? – вдруг спросил он, шутливо отдёргивая свою руку.
– Есть! Давай сюда, а то сейчас всю пачку отберём! – нагло ответил ему Вовка.
– Я тебе отберу, вдоль хребтины бадиком! Ладно, курите, – добродушно улыбнулся дед, отдавая папиросу. – Я сам с десяти лет у батьки самосад потягивал. Ох, он и порол меня за это! Крепкий, суровый мужик был, я таких здоровых больше на своём веку не видал. Нет вру, видал, Ерофеичем звали, – сказал он. 

– Давно это было. Как-то раз мы с первой женой, кххе! Кхее! – сквозь кашель, выдыхая табачный дым, прошипел дед Тимофей, – в году, однако, девятьсот двенадцатом. Да-а, точно, в двенадцатом, – протянул он вдумчиво, очищая под ногами отшлифованную до блеска землю от белевшей подсолнечной шелухи, шаркая своим рыжим валенком. – Мы тогда ещё по весне в Барнаул на ярмарку приезжали. Деньжат немного скопили, да на воз кой-чего наложили, так, по мелочам: маслица топлёного, мучицы, сала солёного; и поехали, значит, в Барнаул.
– На лошади, что ли? – спросил я его удивлённо.
– А на чём же ещё, не было у нас тогда ещё машин.
– Так это же сколько ехать надо?
– Неделю туда, неделю обратно. Собирались с села по три-четыре подводы и в путь. По теплу хорошо, прямо в степи ночевали. Станем станом, травки подкосим – себе постелить да коню на корм. Ох, и красота была, а ночи белые, звёздные. Лежишь, бывало, как в раю, такая благодать, травы дышат, рядом жёнка посапывает, и воздух чистый, вольный! Ныне такого не встретишь, всё машинами загадили. Поэтому и жарища такая, вон как палит, – сказал дед, сняв шапку, поглаживая свою потную лысину.
Так вот, значит, приехали с жёнкой в Барнаул, быстро распродали на ярмарке своё. Пошли, значит, с деньжатами по рядам. Чего там только не было! Выбрал я упряжь конскую, добрую, сносу не знала, в колхоз потом передал, хорошие мастера делали, не то, что сейчас! Жена купила платок цветастый, отрез себе на кофту, сапожки, мне две рубахи, крепкие, льняные, сладости набрали да по мелочам кое-что. Оставил я её воз караулить, а сам пошёл, значит, в трактир – шкалик пропустить.
– Так ты, дед, в молодости хорош был: жену на воз, а сам гулять в кабак, – съехидничал Вовка.
– Это вы сейчас гуляете, ни работать, ни пить толком не умеете, а мы тогда с устатку отдыхали. Культурно, причём, шкалик пропустишь и жёнке что-нибудь из сладостей принесёшь, – ответил Тимофей, проглаживая свои усы. – Народ, значит, кругом толпился, – продолжал он. Иду к трактиру, вижу, в одном месте народу множество собралось. Протолкался поближе. Гляжу: в центре столб телеграфный лежит, а рядом мужик стоит, одетый в рубаху навыпуск, штаны широкие, как у грузчиков, сапоги на нём добротные. Росту не шибко высокого, крепкий такой мужик, плечи широкие, волосы длинные, борода чёрная. Недалеко от него собачка возле картуза сидит. Толпа кричит «Ерофеич, давай, покажи карусель»! А он, значит, ждёт, чтобы народу поболее собралось. Толпа прыгает, орёт. Взял он телеграфный столб, через шею на плечи себе как коромысло положил и кричит толпе: «Кто смелый! По трое цепляйся»! Вышли в круг шесть мужиков, плотные такие, пудов по пять каждый. Веришь-нет, по трое с обеих сторон за столб уцепились, повисли и ноги поджали. Так он их минут десять вокруг крутил как на карусели. Потом как резко остановился, они кубарем все со столба улетели. Во, какая у него силища была! И собачка у него умная была. Народ деньги в картуз кладёт, а она сидит рядом и всем смешно так головой кланяется. Он тоже покланялся, поблагодарил всех и в трактир, а собачка сидит у крыльца, ждёт. 

– А ты, дед, тоже положил? – спросил его я.
– Ну, а как же! Это вы привыкли ни за что не платить, а тогда народ другой был. – Зашёл я, значит, за ним в трактир, присел рядышком, угостил его. Полюбопытствовал я, значит, кто такой и откуда. Рассказывал он мало, степенно, но всё же немного рассказал о себе. Семьи у него не было, оказывается, он пятилетним мальцом из тайги со старообрядного скита на жильё полуживой вышел. Голод и мор у них случился в тот год. Ну, а потом приютили его купцы Гороховы, с мальства на пароходстве, вначале в няньках, потом в грузчиках. Хороший был человек, как-то возле него было легко, свободно, умел он слушать, и какая-то в нём притягательная сила была, доброта, что ли. Распрощались мы с ним под вечер и больше его не видел.
– Погиб он по-глупому, – продолжал дед. Я позже это узнал. Нас в четырнадцатом мобилизовали, полк наш в Барнауле стоял. Отпросились мы с Ванькой Чекмарёвым у унтера из казарм в город. Зашли на ярмарку, в трактир, посидели, по чарочке выпили. Там я и вспомнил про него, поинтересовался у мужика в трактире: «А, где Ерофеич? Не видно что-то»!
– «Эко, хватился ты! Да его уж как с год схоронили», – ответил он мне.
Спрашиваю: «А что случилось с ним»?
«Год назад, – говорит, – появилась в Барнауле банда шармачей, и началось. На ярмарке всех подряд шерстили. А возле Ерофеича всегда полно народу, они туда. Ерофеич, сам знаешь, копейку всегда честно зарабатывал, поймал одного и руку ему сломал. А тут засиделся он как-то в кабаке до ночи, выпил крепко, так они встретили его в переулке. До смерти ножиками затыкали и собачку убили, не бросила хозяина. Вот так».
– Ну-ка, Володька, помоги мне подняться, сморило, пойду я, прилягу! – сказал дед Тимофей, протягивая внуку руку. – Ходить ещё кое-как могу, а вот подняться уже никак, видать, уж скоро с бабкой свидимся.

 

Коваль 

Родился Колька Бастрыкин на Алтае, в кровавом, наполненным до краев людским горем и страданиями сорок первом. Батька был на фронте. Бабка Чупашиха, сельская повитуха, принимавшая роды, пеленая его, протянула нараспев ласковым голосом
– Смотри-ка Наташа, какого ты сына Грише родила! Смотри-ка сильный, вольный, какой, едва свет увидал, а уж из рук так и рвётся!
Как в воду смотрела бабка, Колька, и в правду, не знал укорота. Мать его работала трактористкой в МТС, а израненный, контуженый батька, хоть и сильно болел, харкая кровью, пас допоздна колхозный скот. Рос Колька под присмотром своей бабушки, которая в нём не чаяла души, без всяких ограничений. Не было дня, чтобы он что-то не натворил. Бил из рогатки окна в школе, дрался, срывал уроки, учителя плакали от него хором. Никакие угрозы и порка матери на него не действовали. Вольности его потакал батька, который любил его и всегда защищал от рассерженной матери.
– Ну ладно, Наташка, хватит! – добродушно улыбаясь своими голубыми глазами, успокаивал он жену, спасая его от очередной порки, подставляя под удары ремня свои огромные ручищи. – Он больше не будет!
Крепче всех Кольку любила Фёкла Ковалёва, материна мать, суровая и сильная пятидесятилетняя женщина, прозванная в народе Ковалихой. Имела она стальной характер и несгибаемую волю. Её не смогли сломать ни раскулачивание в двадцать восьмом, ни арест мужа и даже его мучительная смерть в лагерях. От выселки их тогда чудом спас её двоюродный брат, возглавлявший сельский Совет. Жила она через огород, в крепком доме, стоящем у самой опушки леса. Оставшись с тремя детьми, Ковалиха выжила в эти трудные годы, не потеряв человеческого достоинства. В её гордой осанке с высоко поднятой головой, в общении, в её голосе чувствовалась огромная внутренняя сила. Колька сразу же нашел у неё защиту и убежище. За идеальное сходство со своей бабушкой он получил от деревенских прозвище «Коваль». Сызмальства Колька сдружился со своим одногодком Сашкой Шевченко, которого в школе окрестили Кобзарём. Родителей у Сашки не было. Отец погиб на фронте, а мать, работая на полях, сильно простудилась и умерла от чахотки, когда ему было около пяти. Воспитывала его бабушка, хохлушка, которая вечно его ругала за дружбу с Колькой, смешивая русский и украинский говор: «Опять накурился, змей! – кричала она, хлестая его по губам. – Гляди, Шурка, доведёт тебя Коваль до тюрьмы! 

В Сибири стояла майская жара, конец учебного года. Соблазнив Кобзаря сбежать с уроков, Колька предложил
– Пошли в ригу, воробьёв постреляем! – и направился за околицу.
Кобзарь послушно поплёлся за ним. Маленький ростком, полненький он никогда не перечил ему, уважал и побаивался его.
Старая, скособоченная, с почернелой соломенной крышей рига стояла за околицей на бугру у берега сельского пруда и была любимым местом воробьиного гнездовья. Разрядив по десятку камней из рогаток, прячась от палящей жары, друзья пробрались в ригу. Внутри, благоухала божественная прохлада, звонко, разноголосо чирикали воробьи. Яркие солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели старой двери, тонкими лезвиями резали её полумрак, порождая сказочное воображение, её полутёмного, таинственного мира.
– Давай покурим, – сказал Колька, устало бухнувшись на кучу соломы. – Я у бати самосаду спёр, доставай свою тетрадку, бумаги нарвём.
– Я не буду курить, меня бабка опять по губам будет бить, – гундосил Кобзарь.
– Давай тетрадку!
Свернув огромную самокрутку, Колька затянулся сизым дымом. Накурившись, протянул здоровенный окурок Кобзарю.
– Не, я сказал – не буду!
– Ты что, змей?! – прикрикнул Колька. – Хочешь меня своей бабке заложить! Кури, я тебе сказал! – и силой затолкал в его губы окурок.
– Коваль отстань! Меня бабка по губам бьёт! – орал Кобзарь, отталкивая его руку.
Досыта намяв бока и натолкав ему за шиворот соломы, Колька, хохоча, крикнул: – Пошли купаться, – и рванул к пруду.
Что-что, а купаться Кобзарь любил, он часами мог как морж сидеть в воде. Быстро разделись и прыгнули в воду. С риги вдруг потянуло сизым дымком.
– Рига горит! – крикнул Колька. – Бежим, пока нас никто не видел!
Накинув быстро на себя одежду, они во всю прыть кинулись через поле к деревне. Сухая соломенная кровля риги вспыхнула как порох, густой молочный дым закрыл солнце. Наперерез им с полевой бригады скакал всадник, звонко щёлкая бичом. 

Колька летел стрелой.
– Это не я! Коваль поджёг! – с истерическим криком катился, как колобок по полю, чуть отставший от него Кобзарь.
– Быстрей, прячемся! – крикнул ему Колька и с ходу забежал в свой двор. Быстро нырнул в пригон и тихо забился в яслях. Испуганный Кобзарь топтался у ограды и орал во всё горло:
– Это не я! Коваль поджёг!
С замиранием сердца Колька услышал конский топот, хныканье Кобзаря и сочный мат бригадира Митьки Речкунова.
– Где этот гадёныш?! – орал взбешённый Митька, врываясь в Бастрыкинский двор.
– Засеку!
– Он в пригоне прячется! – прохныкал Кобзарь. – Я не виноват! Это Коваль поджёг!
На шум, через огород, с растрёпанной головой, прибежала Ковалиха. Её упавший второпях платок белел на меже.
– Что тут случилось? – строго спросила она, с трудом переводя дыхание, перегородив Митьке дорогу к пригону.
– Доигрался ваш гадёныш, наконец! Ригу колхозную поджёг! Тюрьма вас ждёт! – взревел он. – Уйди с дороги! Засеку стервеца! – И с силой оттолкнул Ковалиху.
Та, отлетев от него, кошкой метнулась к вилам, торчащим в навозной куче. Отшлифованные до блеска рожки зловеще сверкнули на солнце, недобрым огнём вспыхнули её глаза.
– Тронешь его хоть пальцам, запорю! – твёрдо, решительно, процедила Ковалиха и нацелила в Митькину грудь вилы.
Только от одного её взгляда Митька дрогнул, опустив бич, попятился назад.
– Он же ригу колхозную спалил!.. – немного опомнившись, выдавил он.
– Колхозную?! – усмехнулась та. – Мужа моего покойного эта рига, или забыл? Шёл бы ты отсюда подобру-поздорову, вот приедет хозяин, тогда и разбирайтесь! – И с силой вогнала вилы в навоз.
– Тьфу! – со злостью сплюнул Митька, направляясь к калитке. – Кулачьё недобитое! – Ну что пособирались?! Кино вам, что ли, здесь! Идите по домам! – крикнул он раздражённо на старух и ребятишек, глазевших у ограды. 

Гришка приехал по темну, гремя сбруей, молча распряг коня и завёл в денник. Грузно зашёл в дом.
– Где Колька? – Немного помолчав, спросил он у жены.
– У матери. Пусть пока там побудет.
– Что ригу сжёг, я знаю, что было во дворе, расскажи, – тихо промолвил Гришка, доставая из кармана кисет.
– Что было во дворе, я не видела, – смахивая слезу, начала Наталья. – Я на машинном дворе была, вижу – рига горит, мы всей толпой побежали тушить. Да какой там! Сушь, как порох, сгорела. Там уж и узнала, что её Колька наш пожёг. Пока разошлись, домой пришла – у нас уж никого не было. Мне бабка Бухтояриха сказывала, что Кольку мать к себе увела. Митька, говорит, в наш двор ворвался, лютовал.
– Понятно, – сказал Григорий, направляясь к дверям.
– Ты куда? – спросила Наталья, тревожно бросив на мужа свой вопросительный взгляд. – Не вздумай! Всех пересажают!
– Да покурю я на воздухе, схожу, умоюсь у кадушки и приду. Стели постель, устал за день.
Гришка вышел во двор, прикурив, быстро направился к дому Митьки. На его стук из-за двери раздался звонкий писклявый голос Митькиной жены:
– Кто там?
– Гришка. Митьку позови!
– Какой Гришка? – снова звонко пискнули за дверью.
– Ты что, Маня, соседей перестала узнавать?!
– Да отойди ты от двери! – раздался Митькин бас, дверь скрипнула, и на крыльцо вышел босой Митька. – Что за баба, проходу не даёт! Иди в дом!
– Здорово, Гриша! – сказал он, протягивая свою руку.
Поздоровались.
– Пойдём на улицу, покурим, поговорить надо, – предложил Гришка.
Вышли за калитку.
– Ты что, Митька, законы наших отцов не уважаешь? Ты что вламываешься в дом без хозяина! Кого ты избить пытался?! Бабу да парнишку малого?! – угрожающе выдохнул Гришка. – Потом вдруг резко схватил его рукой за грудки и с медвежьей силой рванул на себя. Плотная льняная Митькина рубаха жалобно треснула. – Ещё хоть раз шагнёшь в мой двор, я тебя об коленку сломаю! Понял! – И с силой оттолкнул его. 

Митька, отлетев метра на два, едва удержался на ногах.
– Митя! Может, соседей шумнуть! – тревожно пискнула с крыльца Маня.
– Да иди ты, спи! – рявкнул на жену Митька.
– Гришка, ты зря на меня взъерепенился! – сказал он, поправляя оторванный ворот рубахи. – Что во двор твой вломился, прости, но другого выхода в тот момент не было. Лучше уж я, чем уполномоченный с сельского Совета. Я-то смолчал и, как мог, замял это дело, а он – вряд ли бы. Сейчас твоя тёща с Колькой сидели бы в Егорьевском КПЗе. Правление ведь срочно собрали. Это я доказывал правлению и сельсовету, что рига колхозу была как бельмо на глазу, числилась только. А были ведь те, кто под суд требовал их отдать. Хорошо, Гаврилыч, председатель наш, поддержал, молодец. Встал, да так хорошо сказал. Кого, говорит, судить собрались, двенадцатилетних ребятишек, что всю войну от голода пухли? Какое вредительство! Ну озоровали, курили, якорь их! Случайность ведь! Один вообще сирота, у второго отец весь израненный с фронта вернулся. Отцы их за Родину гибли, кровь проливали, а мы их детей за кучу гнилой соломы под суд? По пятьдесят рублей штрафу, сактировать её, и дело с концом. Якорь их! Все его поддержали.
– Ладно! – сказал осознавший Гришка, хлопая его дружески по плечу. – Штраф, говоришь, пятьдесят рулей? Да это пустяк.
– Я тебе, Гриша, о чём и говорю.
– Ну ты, Митька, на меня обиды не держи, – извинительным тоном сказал Гришка. – Сам пойми, к вечеру устал, пригнал коров из бора на стойбище, а мне говорят, что Кольку твоего Митька чуть насмерть не засёк бичом прямо в своём дворе, хорошо, тёща вступилась. Сам пойми, осерчал я.
– Гриша, да я его пальцем даже не тронул. Так, попугать хотел. Какая обида, мы ж сибиряки, все свои! Ты же знаешь, мы с твоим племянником Андрюхой как братья росли, вместе в ноябре сорок четвертого на фронт призывались….
– Ладно, давай мир! – прервал его Гришка, протягивая руку.
– Мир! – радостно поддержал Митька.
Пожав крепко друг другу руки, попрощавшись, они стали расходиться. Сделав шаг, Гришка обернулся и окликнул Митьку:
– Мить, в эту субботу вечерком приходите к нам с Маней, я Наташке скажу, чтобы баню натопила, приготовила на стол. Посидим. Андрюху со Стёпкой, ребят наших помянем.
– А я и забыл… Его же как раз, в аккурат, через две недели после Победы в Кенигсберге... Обязательно придём. Мы же с ним как братья.

5
1
Средняя оценка: 2.59328
Проголосовало: 268