Коридор

Повесть

 

1.

«Ремонт. С квартиры как будто содрали кожу. Мебель сдвинута по центру комнаты. Заляпанная краской стремянка, раскорячившиеся, как старушечьи ноги, дощатые козлы. В битом ведре дремлют кисти и мохнатые валики. В углу – пара сдвинутых надувных матрасов, покрытых выцветшим пледом.
Два тела. Женское – молодое, тугое, как порыв телесного ветра. Мужское – обвисшее, истрёпанное, как парус после долгого плавания, черепашья голова с исчезающим островком волос, шарнирные мослы. Уродство, достигшее стадии превращения в собственную противоположность, возможно, в новую физиологическую стилистику. Нервное подвижное лицо замариновано в уксусе иронии и скепсиса.
…Олялин потянулся нетвёрдой рукой к застеленному газетами журнальному столику, сшибив башенно возвысившуюся среди грязных тарелок и стаканов, пустую бутылку из-под шампанского. 
– Ты когда-нибудь играла в кегли? – проводил её, гулко докатившуюся до ведра с малярными принадлежностями, недовольным взглядом. 
– Никогда. 
– А на Кубе? Ты была на Кубе?
– Я пела в школьном хоре в третьем классе: “Куба – любовь моя!”
– А я был. – Олялин стянул с тарелки длинный, слегка искривлённый и нагло утолщённый на конце, как будто он грозил кому-то кулаком, огурец. Такие длинные, чёрно-зелёные огурцы появлялись в продаже в конце весны, когда отечественные – маленькие и пупырчатые – только высаживались в парниках и теплицах на бескрайних сельскохозяйственных просторах СССР. Но отнюдь не закусить змеевидным овощем вознамерился Олялин.
Цилиндрические, гладкие, как светильники на эскалаторах в метро, бёдра девятнадцатилетней малярши схлопнулись, но успел, успел Олялин фаустовым взглядом зафиксировать прекрасное мгновение закрытия раковины, куда испуганно юркнул бледно-розовый, студенисто-пупырчатый моллюск. Или, интеллигентно выражаясь, устрица. Совсем недавно, постанывая, Олялин вакуумно высасывал её из убежища, нежно ласкал кислым от вина языком, мягко фиксировал кариозными зубами, а потом восставшим поршнем загонял внутрь и, рыча, трамбовал, трамбовал в тесной влажной ступке.
– И как там? – без особого интереса, скорее из вежливости поинтересовалась малярша. Взгляд её обратился к креслу, на котором она аккуратно развесила и разложила свою одежду. Трусы малярша зачем-то свернула в трубочку. Они напоминали белый восклицательный знак в конце простого, как жизнь, предложения. Наблюдая, как продуманно и организованно она раздевается, Олялин подумал, что из малярши может получиться неплохая – в бытовом плане – жена. Если бы она, как некоторые другие его знакомые женщины, разбросала одежду по всей комнате, у него бы такой мысли не возникло. Хотя, не было стопроцентных гарантий, что стремление к порядку выходит за пределы первичных инстинктов малярши и деятельно распространяется на окружающий мир. Можно ли сразу отличить тягу к чистоте от тяги к сокрытию грязи? Вон, покосился на окно Олялин, заляпала стекло краской, сразу не оттёрла, теперь придётся растворителем…
– Нашим морякам, – продолжил он, отвлекая внимание малярши от кресла с трубочкой трусов, – на Кубе, да и вообще везде, куда они приплывают, не разрешают ходить поодиночке, только группами по пять человек с наблюдающим за ними старшим. И одеваться они должны одинаково – чёрные брюки и белые нейлоновые рубашки. На рубашку, правда, – уточнил Олялин, – не возбраняется приколоть комсомольский значок, или какой-нибудь другой, ну, там “Миру – мир!”, можно – “Слава КПСС!”. За Ленина тоже не накажут. Кубинцы зовут наших моряков “Los Bolos”.
– Что это означает? – повернулась на бок лицом к нему малярша. Девушек, особенно выпускниц ПТУ из отстоящих от морей провинций, всегда интересуют моряки.
Некоторое время Олялин размышлял, на что похожи частично подчинившиеся закону всемирного тяготения, но удержавшие форму, как будто внутри были неразболтанные пружины, груди малярши. Леонардо да Винчи, вспомнил он, сравнивал груди зрелых женщин со спелыми грушами. Про груди молодых женщин он ничего не сообщил миру. Должно быть, по причине их изначального необсуждаемого совершенства. Груди малярши напоминают… лампочки, отважно восполнил пробел Олялин, да, именно так! Бёдра – эскалаторные светильники, а груди – лампочки. Я влетел в мощный девичий свет, как позорный жук-древоточец…
– Это означает кегли, – объяснил Олялин, – точнее, “вонючие кегли”. Слово не предполагает единственного числа, никто же не говорит “кегля”. Наверное, в этом есть какой-то высший смысл. Раз “кегли”, значит нельзя по одному. А вонючие, потому, что на Кубе жарко. Чёрные брюки на солнце накаляются, а нейлон не пропускает воздух. Моряки преют, а кубинки очень чувствительны к запаху мужчин, потому что… – он смолк на полуслове, неожиданно подумав, что были, были среди его знакомых женщины с грудями, как кегли! Очевидно, это следующая за спелыми грушами стадия. А одна его знакомая – Олялин не помнил точно, какие у неё были груди, сказала про другую их общую знакомую, что у той груди как ушки спаниеля. Великий Ленин прав, посмотрел на свесившийся со столика орденоносный край газеты “Лесная промышленность”, Олялин, электрон столь же неисчерпаем, как атом. Лезвие Оккама – умножение сущностей без необходимости – кромсает мысль в лоскуты. Как сюда попала эта газета? Когда я последний раз был в лесу?
– Негры что, лучше пахнут?
– Ну, не все мужчины на Кубе негры, – дипломатично уточнил Олялин.
Пока малярша размышляла о расовой – за вычетом негров – принадлежности кубинских мужчин, он попытался насадить её, как белорыбицу, на хамский крюк огурца.
– Холодный! – взвизгнула малярша, и Олялина сразу посетили мысли о сельских танцах и ПТУшной общаге.
– Ну и что? – требовательно постучал он огурцом по ладони. Шлепки получились излишне смачными, как будто не огурцом вовсе он стучал и отнюдь не по ладони.
– Он это… с мордой. Урод! Таких… у мужиков не бывает.
– Бывают, – Олялин размашисто расписался огурчиком на животе малярши. По животу пробежала рябь. – Просто ты молодая, и пока не встречала, – рассудительно, как мастер-наставник, заметил он. – Всё впереди!
– Не влезет, – хрипло прошептала малярша, расслабляя – или это только показалось Олялину? – створки раковины. Она была готова осваивать новые технологии.
– Куда он денется? – энергично потёр в ладонях огурец Олялин, как если бы тот, подобно шпиону из романа Джона Ле Карре, вернулся с холода и никак не мог отогреться. – Огурец-молодец идёт к царевне-папайе...
– К кому идёт?
– Папайя, тропический фрукт. А ещё кубинцы так называют… – Олялин осторожно провёл зелёного молодца между разошедшимися белыми светильниками, словно подводную лодку между айсбергами. 
Подводная лодка уткнулась носом в мшистые, но аккуратно подбритые ворота секретного шлюза.
– Я догадалась, что они так называют, – шевельнула ногами малярша.
А ведь она умна, подумал Олялин, не сильно образована, но умна, не сказала за всё время ни одной глупости, да и уровень сексуальной культуры в советских ПТУ существенно вырос.
– Если человек не очень хорошо разбирается в тонкостях языка, кубинцы могут спросить, любит ли он папайю? – продолжил он. – А потом следуют уточнения: какую именно папайю он любит – созревшую, перезревшую, или молодую? Сушёную или свежую? С запашком или помытую? Нравится ли ему пить сок папайи? Как он её ест – лижет, грызёт, мочит в ней нос, ну, и так далее.
– А ты, – приподнялась на локтях малярша, – какую любишь? 
– Я как он, – кивнул на огурец Олялин. – У нас схожие гастрономические предпочтения.
– Тогда другим концом, – перехватила его руку малярша. – Он чистый?
– Ты сама его мыла. Повернись-ка, душа моя, как в сказке, к окну передом, ко мне задом…
– Мы уже читали эту сказку, – хихикнула малярша.
– Да, но он, – погладил огурец Олялин, – не слышал».   
 

                        

2.

Господи, подумал, откладывая в сторону присланный в редакцию журнала «Юность» по почте рассказ под названием «Ремонт», литсотрудник отдела публицистики на испытательном сроке Никита Прокофьев, ну, почему… Олялин? Ему вспомнилась киноэпопея «Освобождение». В последней серии там появился Брежнев. Будущий генсек, а в те годы полковник, что-то коротко, но правильно произнёс на военном совещании в полутёмном, обстреливаемом фашистами блиндаже. Маршал Ульянов-Жуков удостоил его долгим уважительным взглядом, определённо предчувствуя великое будущее этого человека, а потом, решительно хлопнув по разложенной на столе карте, совсем как Олялин по заднице малярши, усмехнулся про себя Никита, сказал, как отрезал: «Полковник прав! Возьмём эту высоту штурмом и перейдём к наступлению по всему фронту!»
Но не Брежнев, а артиллерийский капитан в исполнении артиста Олялина был главным героем киноэпопеи. Это он, контуженный, в окровавленной гимнастёрке и сдвинутой на лоб каске ревел: «Батарея, огонь!» Зачем надо было перемещать сквозь пространство и время образ героического капитана в ремонтируемую квартиру, где некто забавлялся с девятнадцатилетней маляршей? Почему этот некто носит фамилию знаменитого артиста, который, как говорится, ни сном, ни духом? Зачем, вообще, автор прислал изначально непроходной рассказ в редакцию молодёжного журнала? Неужели он надеется, что «Ремонт» опубликуют, и два с половиной миллиона читателей, такой был тираж у «Юности» в июле одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, прочитают, как – перед глазами Никиты почему-то возник отвратительный, каким он был на скрываемом на чердаке портрете, Дориан Грей – Олялин насаживает на кривой огурец девятнадцатилетнюю маляршу – рабочую косточку и, вне всяких сомнений, комсомолку?
Единственное окно отдела публицистики смотрело во внутренний двор ресторана «София». В данный момент там перекуривали, устроившись на пустых деревянных ящиках, два кухонных парня в укороченных условно белых халатах и квадратная распаренная официантка в короткой чёрной юбке и выпущенной поверх юбки блузке, которой она пыталась обмахиваться. Глядя на составленный из тугих складчатых валиков живот официантки, Никита подумал, что она либо совершенно не считает кухонных парней за мужиков, либо победительное её бабье хамство не знает пределов. Он не сомневался: эта дамочка безжалостно обсчитывает клиентов, химичит со спиртными напитками. А ещё Никита подумал, что пустой ящик может не выдержать тяжести обмахивающегося чёрно-белого квадрата. И – как в воду смотрел. Ящик сухо хрустнул, парни едва успели подхватить поросячьи взвизгнувшую официантку. 
В комнате, где в данный момент находился Никита, имелось три письменных стола. У окна, по центру возле стены и в тёмном углу впритык к двери. Это было рабочее место Никиты. Даже днём ему приходилось зажигать настольную лампу, чтобы читать гранки и править тексты. 
Напротив отдела публицистики располагалось машбюро. Дверь в это, обитое дырчатыми панелями из пенопласта помещение никогда не закрывалась. Никита сидел за своим сумрачным столом, как в обстреливаемом окопе. Иногда сквозь дятловую дробь, жалобный звон раздолбанных кареток, треск выдираемых из барабанов страниц он слышал разговоры машинисток. Оглохнув от машинного боя, они говорили громко. «Этот новенький, – не далее как вчера заметила одна, самая молодая, тёмненькая и, как подозревал Никита, кривоногая, потому что она всегда ходила в длинных широких юбках, – вроде ничего, только какой-то пугливый. Ходит тихо. Будто хочет чего-то украсть, но боится». «Наверное, пишет роман, – предположила вторая, постарше, плотная, с глазами в разные стороны, – хочет стать знаменитым». «И он? – отозвалась из синего сигаретного облака третья, самая старшая. Она курила, не вынимая, и сама была похожа на выкуренную сигарету, правда, вставленную в изящный мундштук. Её родная сестра была замужем за французом, жила в Париже и присылала ей посылки. В товарообмене со свободным миром, возможно, что не только материальном, но и интеллектуальном, по умолчанию участвовали некоторые редакционные люди и авторы. Поэтому положение возрастной машинистки в коллективе выходило за рамки непрестижной должности. – Сколько же на свете сумасшедших, и все к нам, к нам!» «Восточный классик с тобой расплатился?» – быстро, к огорчению Никиты, сменила тему молодая. «Ага, жди! – ответила прокуренная. – Скупой, хуже нашего Мони! Я ему, с вас столько-то, а он, знаете, говорит, это редакционная правка, я представил чистый экземпляр, меня пригласили, чтобы я вычитал текст повести, и эдак пальчиком мне… А на пальчике бриллиант, ну точно, на два “жигулёнка”. Я такие только в Кремле, в Грановитой палате видела». «И что?» – спросила молодая. «И то! Заявление на имя главного. Не хочет платить, пусть редакция платит по установленному тарифу…» «Про что хоть повесть?» – поинтересовалась вторая с глазами врозь. «Да полная галиматья, – охотно отозвалась старшая, – какая-то Великая Мать куда-то плывёт на лодке, а по берегу за ней бежит то ли волк, то ли… лис. Нет, в конце выясняется, что пёс! Мистический пёс с древним идолом в зубах. Этот идол изрекает какие-то истины, а пёс воет… Полный бред». «Бред-то бред, – усмехнулась вторая, – а на Ленинскую премию выдвинули. Я печатала на бланке письмо от редакции». «Ленинская у нас сколько… Двадцать пять тысяч? Вот сволочь!» – ударила по клавишам старшая.
Расположение и освещение рабочего места свидетельствовали, что в отделе публицистики Никита был не самым авторитетным, а точнее самым неавторитетным сотрудником. Но он по этому поводу не переживал, потому что был ещё и самым молодым сотрудником. Молодым бойцам положено спать в казармах на вторых ярусах, сидеть в редакциях в тёмных тараканьих углах.
Но ничего, придёт время и… 
Будущее было волшебным кувшином, где скрывался исполняющий желания, превращающий мечты в явь джинн. Никита не сомневался, что сумеет его распечатать. Молодость была кольчугой, которую не пробивало копьё неизбежных обид. Во все времена те, у кого всё, или почти всё, позади, завидуют тем, у кого всё впереди. Молодость – неисчерпаемого номинала купюра, её достанет, чтобы бросить к ногам Никиты… да весь мир!
Ему недавно исполнилось двадцать три. Несколько месяцев назад он вернулся в Москву, отслужив год в войсках ПВО на Крайнем Севере. В Полиграфическом институте, где он учился, отсутствовала военная кафедра. 
Днём Никита почти не вспоминал об армии. Она настигала его ночью. Во сне Никита продолжал нести службу, как будто одного года наяву ему не хватило. Быть «ночным солдатом», в общем-то, было даже приятно. Особенно сразу после пробуждения, когда он окончательно убеждался, что лежит на диване у себя дома, а не на железной койке в казарме, где диктор по местному радио первого мая доброжелательно возвестил, что температура воздуха в посёлке Угольные копи Чукотского автономного округа Магаданской области – минус двадцать девять градусов. Никита услышал это по пути в сортир – многоочковую без перегородок деревянную пристройку к казарме, укутанную в махровый иней, как в халат. На лету схватываемое морозом дерьмо колом выпирало из круглых дырок. Это считалось нарушением военного порядка. Дежурный по роте немедленно откомандировывал в яму первого попавшегося под руку «молодого» бойца. Тот проникал туда через специальную дверь с внешней стороны барака, подкалывал ломом сталактит и уносил его на плече, как бревно, куда-то в тундру. И днём Никита искренне радовался, что находится в центре Москвы, в редакции самого популярного в стране молодёжного журнала, а не в заваленной снегом по самые окна типографии дивизионной газеты «На боевом посту». 
Но ведь не зря, не зря он там сидел, как лемминг в сугробе, тупея над заголовками – они неотвратимо повторялись, выдумывая подписи под фотографиями отличившихся бойцов. Их лица были какими-то расплывчатыми, незавершёнными, как тесто до момента отправки в духовку. Один отличник боевой и политической подготовки, правофланговый, как написал про него Никита, социалистического соревнования, поехал в отпуск, да и зарезал там соседа, угодив под трибунал. Другой – напротив, вернулся в часть с медалью «За спасение утопающих» – вытащил из проруби цыганку, зачем-то запалившую на льду костёр. Это потом, размышлял Никита, перебирая фотографии бойцов, лица затачиваются на кругах жизни, как ножи, хоть хлеб – хорошо, если хлеб! – режь. А к старости тупятся, идут зазубринами, или осыпаются крошками, пока их не смахнут со стола, не замесят новое тесто… Жизнь не так уж длинна, делал правильный, но к нему лично как бы отношения не имеющий, вывод Никита, и надо успеть, успеть… 
Иногда из-за перебоев с электричеством работа над номером затягивалась, и газету печатали ночью. Когда шлёпающая экземпляры древняя типографская машина смолкала, издав прощальный стон – она каждый тираж печатала как последний, Никита выходил из типографии на улицу, смотрел на звёзды, вбитые, как гвозди, в чёрный каблук неба. Какой огромный у Бога сапог, думал Никита, и где, интересно, вторая его нога? Холод пробирал его до самой души, но Никита не уходил, смотрел в небо, пока одна из звёзд не срывалась с божественной подошвы, вычертив перед исчезновением мгновенную зелёную линию. «Хочу быть писателем!» – загадывал желание Никита, и его оттаявшая душа летела вверх на освободившееся звёздное место. 
С ворохом заметок, вырезанных из дивизионной газеты, а также – бери выше! – из армейской «На страже Родины», и – ещё выше! – окружной под динамичным названием «Суворовский натиск» явился Никита в редакцию «Юности», положил их на стол заведующему отделом публицистики. «Ого, – крякнул тот, голова без шеи, серые треугольные глаза, похож на крупное морское животное, если натянуть на него пиджак и вытертые на заднице до белизны джинсы, – прямо, как Маяковский приволок все сто томов своих… военных книжек!»
Приволок Никита, правда, не просто так, а по наводке. В отделе писем трудилась его институтская сокурсница – Оля Цирельсон. Один преподаватель – он читал курс библиографии – почему-то упорно называл её Цирельзон, видимо, считая разницу в произношении этой, в общем-то, не оставляющей сомнений в национальной принадлежности её обладательницы, фамилии принципиальной. Никиту это удивляло, и он обратился за разъяснениями к другому своему сокурснику. Тот был гораздо старше, давно отслужил в армии, страдал запоями, много знал, свободное от запоев время проводил в читальных залах библиотек, так что, вообще, непонятно было, зачем он учится в Полиграфическом институте? Но он учился, с грустной улыбкой слушая лекции по истории книжного дела, книговедению – был и такой предмет, организации книжной торговли и основам полиграфического производства. «Видишь ли, – объяснил сокурсник, – существуют три ветви единого иудейского древа. Одна ветвь сильна в экономике и финансах. Другая – в технологиях государственного управления. Третья – в культуре, литературе и искусстве. Владимир Осипович (так звали преподавателя) отечески советует ей серьёзно заняться экономикой и финансами издательского дела, а не тратить время на литературу и искусство. Цирельзон в их классификации – уважаемая финансовая фамилия, следует сразу за ювелирной фамилией Раппопорт. Цирельсон – всего лишь литературно-культурная, причём невысокого полёта. Так… юмористические миниатюры, тексты для Райкина, ну, может, ещё слова для песен, какие-нибудь шутовские либретто». Бред, покосился на сокурсника Никита, вот что значит пить запоем, сидеть днём и ночью в библиотеках! 
Помнится, они неистово целовались с Олей в беседке во дворе её дома ранним птичьим утром после выпускного вечера в ресторане «Прага». Но дальше поцелуев дело не пошло. Перспектива стремительной утренней близости в беседке как-то не вдохновила сокурсницу. Она больно укусила Никиту за губу. Никита вытер ладонью кровь, и они продолжили целоваться, но уже, так сказать, по инерции, без надежды добраться до финиша. Точно, Цирельзон! – решил тогда Никита. Цирельсон тиха, нежна, как библейская ночь, а эта свирепа, как… меч разящий… Он быстро забыл о малоприятном и, увы, не единичном в его юношеской практике, эпизоде, тем более что Олю трудно было назвать красавицей. Да и в беседке возле её дома он оказался только потому, что им было по пути, и они взяли на двоих раннее такси от «Праги». А вот Оля, выходит, не забыла. Она-то и сообщила Никите о вакансии в отделе публицистики, пообещала в меру своих возможностей посодействовать, не только где-то отыскав – Никита точно помнил, что сам не давал – его домашний телефон, но и вычислив время его возвращения из армии.

 

3.

Олялин, как заноза, застрял в голове Никиты, так что, вспоминая, зачем, собственно, он притащился по жаре в редакцию – не затем же, чтобы прочитать рассказ «Ремонт», о существовании которого он ещё час назад понятия не имел? – Никита продолжал размышлять о присланном в редакцию произведении. Он склонялся к мысли, что Олялин работал на Кубе переводчиком, а потом был изгнан за какое-нибудь непотребство. Картина мира в сознании Никиты неожиданно изменилась, подобно таблице Менделеева, дополнилась двумя новыми элементами: похабно развалившемся на надувном матрасе, поигрывающим огурцом-молодцом, плевать хотевшим на приличия Олялиным, и… Никитой в образе законопослушной – он надеялся, что хоть не вонючей – кегли. Рассказ «Ремонт» как будто претендовал на нечто большее, чем литературное хулиганство. Никита как будто сам оказался то ли субъектом, то ли объектом непотребного «Ремонта». Рассказ предстал чем-то вроде зеркала, заглянув в которое, Никита увидел не то отражение, к какому привык. 
Да что мне до этого… Олялина, злобно подумал Никита. Но тот вцепился, как клещ, зажил собственной, глубоко отвратительной Никите, но почему-то изобретаемой им же, Никитой жизнью. В этой – уже за пределами рассказа «Ремонт» – жизни Олялин бесповоротно слился в один образ с известным артистом, заревел с матраса: «Батарея, ого-о-онь!», насмерть перепугав изготовившуюся к приёмке огурца-молодца маляршу и небрежно козырнув установленной на столе среди тарелок и бутылок фотографии Брежнева. 
Никита мог порвать рассказ в клочья, выбросить в корзину, но почему-то не делал этого, как, впрочем, и не торопился дочитать его до конца. В творчестве, а в глубине души Никита уже считал себя писателем, причём не просто «советским», этого было мало, а таким, о котором узнает мир, он больше всего ценил процесс обдумывания. Не столько сюжета, тот как раз стреноживал несущуюся галопом фантазию, ставил её на рельсы, с которых не свернуть, а бесконечных, невозможных в реальности вариантов развития событий. Рельсы душили мир, как змеи прогневившего олимпийских богов Лаокоона с известной скульптурной композиции. Громовержцу Никите хотелось порвать паутину рельсов, высвободить мир, но было подозрение, что тогда мир провалится в преисподнюю, разобьётся, как вывалившийся из продранной авоськи арбуз о горячий, как сегодня в Москве, асфальт. Никита не сомневался, что такое развитие событий нисколько не огорчит… Олялина. 
Настоящее литературное произведение, по его мнению, должно было быть чем-то вроде голограммы, содержащей не только линейное, но и объёмное, то есть, вероятное, а ещё точнее, любое, какое только могло прийти в голову читателя изображение. Писать так, чтобы читатель входил в голограмму, как в некое святилище, в новый, пленяющий его душу мир – вот в чём, по мнению Никиты, заключался высший смысл литературы. Правда, было непонятно, зачем он сам вошёл и… сразу не вышел, гневно хлопнув дверью, в (из) рассказ(а) «Ремонт», где забавлялся Олялин с маляршей? Это как-то нарушало высокую логику истинного искусства. Получалось, что голограмм в литературе было как грибов или насекомых, и далеко не все из них были съедобными и полезными. Более того, чем неприличнее была голограмма, тем сильнее хотелось в неё войти. 
Никита в описываемое время сам сочинял роман-голограмму, мучительно разрываясь между двух огней, гоняясь за двумя зайцами, плутая в трёх соснах, выбирая из трёх апельсинов, слушая стук четырёх сердец и так далее. Ему хотелось, чтобы мир, которому он адресовал роман, всё увидел и понял, и в то же самое время, чтобы та часть мира, которая будет принимать решение – печатать роман или нет – не заметила, или снисходительно не обратила внимания на то, что хотел скрытно – голограммно – выразить Никита, и не зарубила на корню роман. 
За две недели работы в «Юности» Никита успел ощутить неотвратимую и одновременно неподвластную разуму, как рок в древнегреческих трагедиях, волю цензуры. В первые же дни он удачно, это отметил даже утративший в тот момент сходство с морским животным заведующий отделом, отредактировал материал какого-то смышлёного солдатика, вздумавшего под видом писем к матери поведать людям о буднях советской армии. Никита сразу понял, что никакие это не письма к матери, а грамотная спекуляция. Он даже испытал что-то похожее на зависть к ушлому армейцу. Почему сам не сообразил? Ведь мог, мог! Так нет, бродил по сугробам, смотрел тупо в ночное небо на звёзды. Но тут же успокоил себя: потому что его, Никиты, планка выше. Она там – в звёздном небе, а не в сиюминутной, лакирующей казарменную действительность, конъюнктуре. Всё у хитреца сходилось: нужная журналу тема, позитивный взгляд на службу, наконец, сама личность молодого автора из гущи солдатских «низов». Так называемые письма были аккуратно переписаны от руки и пришли в редакцию в конверте с треугольным штампом. Была затребована фотография автора, которую тот оперативно представил. Её принесла прямо в отдел высокая замедленная девушка с пухлыми губами и редко моргающими, во всяком случае, так показалось Никите, большими серыми глазами. Она проявила к нему некоторый интерес, сообщила, что учится на искусствоведческом факультете во ВГИКе и как раз сейчас пишет курсовую работу по творчеству Михоэлса. Никита никак не отреагировал на эту новость. Девушка, наведя на него немигающие, как у совы, глаза, полюбопытствовала, не сможет ли Никита выправить ей отношение от редакции, чтобы её пустили в какой-то архив, где хранятся письма этого самого Михоэлса. Никита, покосившись на решительно устранившегося от обсуждения данной темы заведующего, пообещал узнать, возможно ли такое. Девушка, обещающе моргнув, это вышло, как если бы она подмигнула ему сразу двумя глазами, нацарапала на листе серой с вкраплениями опилок редакционной бумаги свой телефон. Никита спросил, кем ей приходится шустрый Максим, так звали держащего нос по ветру воина. Принесённая девушкой фотография – нахальная скуластая физиономия, сержантские лычки, офицерская гимнастёрка, яловые сапоги, ремень с гнутой пряжкой на пузе, явно «дед», а может, уже и «дембель» – ему сразу не понравилась. Оставалось только догадываться, что вытворял до призыва, а может, и в отпуске, если ему удалось вырваться, наглец с длинной, замедленной и видимо доверчивой девушкой с немигающими глазами. «Да, так… – меланхолически ответила она, подтверждая худшие догадки Никиты, – росли вместе, а потом я долго его не видела». 
Когда она ушла, Никита поинтересовался у недовольно сопящего, как будто они своей короткой беседой отвлекли его от важных и неотложных дел, заведующего, кто такой Михоэлс? Тот перестал сопеть, внимательно и с интересом посмотрел на Никиту. Сквозь образ морского животного вдруг проступил другой – быстро думающего, умного, непростого человека, маскирующегося в шумном фырканье, бесформенном теле, витиеватых со скользящим смыслом фразах, в демонстративном нервическом утомлении от работы, авторов, сослуживцев, да, собственно, от всей нелепой окружающей жизни. Кто осмелится лезть к такому со своими или чужими проблемами? «Был такой театральный режиссёр, – ответил заведующий. – Погиб при невыясненных обстоятельствах в конце сороковых. Считается, что его убили по приказу Сталина. Но, вообще-то, если собираешься здесь работать, ты должен знать». «А я вот не знаю», – пожал плечами Никита. «Незнание не повод для гордости, – заметил заведующий и странно продолжил, – если, конечно, ты не на допросе в гестапо или НКВД». Никита, помнится, долго размышлял над этой фразой, но так и не пришёл к определённому выводу. Жаль, что улетела девушка-сова, почему-то подумал он, она бы объяснила…
«Здравствуй, дорогая мама!» – такой простой человечный заголовок придумал Никита к материалу Максима, старательно сгладил в нём даже не острые, а могущие показаться таковыми углы. Но выяснилось, что для публикации обязательно требуется разрешение военной цензуры. Материал отправили туда. Когда через несколько дней Никита вскрыл конверт под грозной чёрной «шапкой»: «Главное политическое управление Министерства обороны СССР», ему показалось, что страницы сплошь в резаных ранах, из которых брызжет кровь, так мощно разукрасил их красными чернилами военный цензор. Особенно потрясла Никиту правка в казалось бы совершенно безобидном предложении: «Сержант бежит в атаку, петляя и пригнувшись». Так уважительно по отношению к честно делающему своё дело сержанту описывал Максим будни мотострелковой, попросту говоря, пехотной «учебки», чья основная задача как раз и заключалась в том, чтобы научить молодых воинов бегать по пересечённой местности с оружием «петляя и пригнувшись», чтобы противник их сразу не уничтожил. «Сержант бежит в атаку, стремителен и дерзок», исправил предложение военный цензор. «А здесь что ему не понравилось?» – ткнул пальцем Никита в строчку: «Нелегко схожусь с людьми, а вот с Федей Кацубо мы вроде бы подружились», призывая заведующего отделом к совместному негодованию. Тот, однако, отнёсся к издевательству военного цензора с угрюмым спокойствием. «Ну, в принципе, всё это поправимо», – заметил он, быстро перелистав страницы. После чего написал странным скачущим – буквы выходили у него как маленькие лошадки – почерком поверх красных чернил: «Легко схожусь с людьми. Крепко подружился с Федей Кацубо».
Самое удивительное, что заведующий, не посягая на издевательский бред военного цензора, буквально за час привёл письма Максима в относительно приличный вид. Недавнее отчаянье Никиты, когда он со злобой думал – и пусть, пусть опозорится этот Максим, явно недостойный замедленной девушки-совы, пусть сержант стремительно и дерзко атакует танковую дивизию НАТО, после изучения выправленного материала, сменилось нездоровой суетливой радостью – вот, оказывается, как можно преображать тупой казённый идиотизм в сносное, даже неожиданно живое чтение. «Поработаешь с моё – научишься», – хмуро заметил заведующий, вновь превращаясь в сопящую амфибию. Он размашисто вывел в углу страницы кавалерийскими буквами: «Срочно!!! В номер!!!», расписался, велел Никите отнести текст в машбюро. Везёт же этому Максиму, подумал Никита, и девушка-сова, и публикация в журнале, и слава – всё ему, а… мне что?
Но потом ему удалось преодолеть недоумение и обиду, более того, осмыслить случившееся в мировоззренческо-философском аспекте. Что, если это какой-то высший, недоступный пониманию простых смертных, победительный государственный юмор? – размышлял Никита, вспоминая кровоточащие страницы несчастных писем. Может, цензор, таким образом, хотел обратить моё внимание на величие государства и армии, где сержанты стремительно и дерзко несутся в атаку, потому что им плевать на собственную жизнь, плевать, что за враг впереди, потому что для них счастье умереть за Родину! Или же этот цензор полный дебил! – вдруг решительно опроверг сам себя Никита. Такое случалось с ним довольно часто. Перепад в мыслях сигнализировал, что суть, она же истина, находится в пространстве между тезисом и антитезисом, совсем как знаменитое библейское зерно между каменными жерновами. Значит, из этого, растёртого в муку зерна мне надлежит выпекать мой хлеб, вздохнул Никита, потому что я сам это зерно. Если Лев Толстой ощутил в себе готовность поправлять и дополнять Христа и Библию, Будду и Мухаммеда в преклонном возрасте, то Никита был готов хоть сейчас. Правда, немного смущало, что в пространстве между тезисом и антитезисом, то есть между безжалостных каменных жерновов оказывалась вся окружающая жизнь.
Мне жить и работать в СССР, вернулся из машбюро, уселся за свой стол, включил, хотя за окном был день и светило солнце, настольную лампу Никита. Да, прямо передо мной военный цензор с пулемётом, но пулями он уже отстрелялся, сейчас стреляет всего лишь красными чернилами. Это не смертельно. Поэтому глупо бежать в атаку на него «стремительно и дерзко», когда его можно обойти, «петляя и пригнувшись». Как мне только что продемонстрировал, покосился на задумчиво шевелящего губами, словно он ел морскую капусту, или процеживал сквозь сито зубов планктон, начальника Никита, этот странный человек. 

 

4.

Внутренний двор ресторана «София» опустел. Отойдя от окна, Никита, наконец, вспомнил, зачем пожаловал в выходной день в редакцию.
Лето в тот год выдалось в Москве нестерпимо жарким. Город как будто вклеился в раскалённый шар, внутри которого воздух плавился и дрожал, а люди передвигались по асфальту, как… вонючие кегли, хотя, запрет на одиночные хождения в СССР пока введён не был. Слегка улучшенной в смысле внешнего вида, по сравнению с гуляющими по Гаване, кеглей – в голубых джинсах и вольно расстёгнутой летней пёстрой рубашке навыпуск – брёл Никита по улице Горького, пока порыв горячего, как от утюга, ветра не задул его в прохладный подъезд углового дома за рестораном «София». Там на втором этаже под сенью матовой пластиковой (ночью она подсвечивалась изнутри) эмблемы – круглолицей веснушчатой девушки с распущенными волосами-веточками – располагалась редакция журнала «Юность», его новое место работы, которое, правда, ещё предстояло отстоять в две оставшиеся недели испытательного срока. 
Прежде чем войти в подъезд, Никита остановился перед девушкой и долго с благоговением и надеждой смотрел на неё, как, вероятно, смотрит на чудотворную икону в храме верующий человек. Эту, ставшую эмблемой журнала, девушку изобразил несколькими летящими штрихами литовский художник Стасис Красаускас, иллюстрируя повесть Ромена Роллана «Кола Брюньон». Бургундская девушка, кажется, её звали Ласочка, отлично прижилась в Москве. Который уже год она снисходительно смотрела правым глазом на входящих в подъезд и выходящих оттуда людей, некоторые из которых являлись сотрудниками и авторами журнала, другие же – их было неизмеримо больше – только мечтали об этом. Левым глазом девушка смотрела поверх человечьих голов вдаль, туда, где Садовое кольцо сливалось с горизонтом, где исчезали в сером мареве дома и машины, где в непогоду клубились тучи и сверкали молнии, где ночью сияли бессмертные звёзды. Там в небесном смешении света и тьмы, таланта и удачи, отчаянного одинокого труда и горьких сомнений, гордыни и конъюнктуры, простодушия и коварства рождались молекулы признания и известности, крутились судьбоносные атмосферные вихри. Они возносили одних авторов к вершинам славы и читательской любви, а других, которые были не хуже, а зачастую и лучше, оставляли томиться в унылых, густо заселённых такими же бескрылыми неудачниками, предгорьях. Туда – на вершину, минуя предгорья, всей душой стремился Никита. О как ему хотелось овладеть бургундской лиственной девушкой, насадить её… Нет, не на кривой огурец-молодец, как Олялин маляршу – это какой-то старческий маразм, а на свою стремительную и дерзкую юную живую плоть. Никите казалось, что он может достать ею до звёзд. 
Но девушка, как довольно быстро уяснил Никита, была весьма избирательна в выборе партнёров. Чем, к примеру, пленил её младший сержант Максим? Не монголоидной же наглой рожей? Какая сила заставила трудиться в поте лица над его смехотворным опусом Никиту, военного цензора и заведующего отделом? Да, и ещё замедленную подругу-сову, отнюдь не замедленно доставившую в редакцию фотографию этого самого скуластого Максима. Лиственная девушка была демиургом подобных ситуаций, распределительницей литературного счастья. 
Но кому, и в каких пропорциях она его распределяла?
Зачем она щедро отпустила его – Никита судил по готовящимся к печати номерам – угрюмому, сухому, как обгоревший ствол, детективисту, гнавшему аж в трёх номерах бесконечный скучный роман о каком-то инспекторе Гусеве? Люди в этом романе разговаривали нечеловеческим языком, как будто читали протоколы, составленные малограмотным милицейским чином, а кто преступник было понятно уже на второй странице. Или хамоватому артисту из театра на Таганке, вдруг разродившемуся исторической повестью о походе Александра Македонского на скифов? В этой повести, напротив, главная жрица святилища богини Астарты разговаривала, как отвязанная молодая актриса, прокладывающая себе дорогу на сцену известно чем. Или надменному с верблюжьей губой юмористу, не вылезавшему из телепередачи «Вокруг смеха», предложившего журналу даже не прозу, а… пьесу? Речь в ней шла о семейном конфликте, вызванным желанием молодых членов семьи – сына видного учёного-биолога и его жены – уехать из СССР на Запад. Но уехать им хотелось вместе с овдовевшим отцом, потому что его исследования вызывали интерес у зарубежных коллег и ему делались разные заманчивые предложения. Влиятельные люди на Западе очень хотели заполучить результаты его последней работы, связанной с возможностью продления человеческой жизни. Но упрямый вдовец, несмотря на то, что его отец – революционер ленинского призыва – был расстрелян в годы ежовщины, мать умерла в ссылке, а сам он вырос в интернате, где содержались дети изменников Родины, наотрез отказывался даже говорить на данную тему. Он решительно отвергал заманчивые предложения получить на Западе неограниченное финансирование, самое современное оборудование, любое количество грамотных помощников, продолжая трудиться в советском НИИ с ободранными стенами, дремлющим вахтёром на входе, выцветшим лозунгом «Да здравствует советская наука – самая передовая в мире!» в вестибюле, пробирками, колбами и реостатами довоенного времени. Каким-то был этот биолог не то сталинистом, не то и впрямь верил в победу коммунизма. И вот, чтобы понудить отца к отъезду, коварный сын подложил ему свою жену, бывшую манекенщицу, весьма искусную в сексуальных делах. То есть сделал отца, выражаясь народным языком, снохачом. Терзаемый невыносимыми муками совести, отец-биолог уступил авторство выдающегося открытия одному из заместителей директора института, определённо связанному с КГБ. Тот обеспечил беспрепятственный отъезд молодых на Запад, избавив наивного гения от неизбежного, как ему казалось, объяснения с сыном. «Это балласт, – заявил заместитель директора, согласовывая вопрос в соответствующих инстанциях. – Чем больше гноя и гнилой крови вытечет из нас на Запад, тем здоровее станет советское общество, тем легче будет нам в СССР дышать, тем больше полезных и нужных дел мы сможем сделать для тех, кто любит Родину и никуда не собирается уезжать». Правда, отдавая в плохие руки дело всей своей жизни, вдовец-биолог внёс в ключевые формулы хитрые изменения, практически сводящие на нет эффект препарата. Да, очевидное улучшение общего состояния, да, замедление процесса старения, но не радикальное омоложение, не эликсир бессмертия. В день отъезда сына и его жены гениальный учёный покончил с собой выстрелом в сердце из наградного пистолета. Молодые в это время, миновав паспортный и таможенный контроль, весело прихлёбывали приобретённый в «Duty free» «кампари». У них имелись для этого все основания, потому что они увозили с собой спрятанный в бюстгальтере блудницы-жены микрофильм с детальным описанием гениального открытия. Причём, все формулы там были точные, то есть, хоть завтра превращайся в юношу, как планировал по легенде великий Авиценна. И у него бы получилось, если бы идиот-ученик не разбил, испугавшись стремительного преображения учителя, сосуд с бесценным зельем. Старик-биолог самолично вручил им этот, тайно сделанный в институтской лаборатории микрофильм, и подробно рассказал, как следует распорядиться уникальным открытием в свободном мире. Как понял Никита по дополнительным страницам вёрстки, финал пьесы несколько раз переделывался и согласовывался. Один вариант был совсем мрачный: к веселящейся в зоне вылета паре подходили люди в штатском и произносили роковое: «Пройдёмте!» Окончательный же предполагался такой: сын биолога и его жена должны были по требованию отца передать микрофильм одному сверхчестному английскому учёному-антифашисту, бывшему узнику Бухенвальда, многолетнему другу отца. Они встречались на симпозиумах и коллоквиумах, много говорили о жизни, о будущем человечества. Отец не сомневался, что его английский друг и коллега сделает всё, чтобы великое открытие верой и правдой служило всем людям Земли, а не горстке продажных политиканов и обезумевших от неправедных денег дельцов с Уолл-стрита. Никита долго размышлял, почему молодые выбрали в «Duty free» малоизвестный в СССР напиток «кампари» и почему автор назвал пьесу «Бессмертное “кампари”»? Что он хотел этим сказать?

 

5.    

Но нет, не ради сложносочинённого «Бессмертного “кампари”» забрёл, спасаясь от жары, в субботний, то есть выходной, день Никита Прокофьев в редакцию журнала «Юность». Мысли его тупо крутились вокруг вентилятора на письменном столе и двух бутылок «Боржоми», забытых вчера в редакционном холодильнике. А ещё ему казалось, что он плохо отредактировал заявленный в очередной номер очерк о камчатских вертолётчиках – отличных парнях отличной страны, как пелось в песне, летающих над гейзерами и вулканами, доставляющих продовольствие и лекарства в стойбища оленеводов и геологические экспедиции. Никита сам взялся подготовить к печати этот, пришедший в редакцию «самотёком» очерк. Заведующий отделом фыркнул как морж, пожал плечами, скосив треугольные глаза на фамилию автора: «Кто такой? А, из местной молодёжки… Ладно, попробуй довести, оттуда у нас давно ничего не было». Два дня Никита упоённо – как будто сам летал на вертолёте – правил очерк, после чего отдал его, неохотно и небыстро перепечатанный в машбюро, заведующему. Тот, пошевелив губами, пробежал первую страницу, а потом вдруг неожиданно со стоном зевнул, маханув ртом, как колоколом, бросил очерк на стол. «Посмотрю в понедельник, – взглянул на часы, – сейчас не успею, опаздываю на свидание». Да с кем же он, проводил взглядом складчатый в редком крупном волосе загривок заведующего Никита, встречается, в каком океанариуме? Неужели его там приветствуют колокольным звоном? 
Осушив бутылку холодного «Боржоми» и включив вентилятор, Никита уселся в тёмный угол за свой письменный стол. Вентилятор был какой-то допотопный, как колбы и пробирки в НИИ, где трудился гениальный учёный из пьесы «Бессмертное “кампари”». Он хлопал резиновыми слоновьими ушами, не вращался по кругу, а кивал Никите, как бы заранее с ним во всём соглашаясь. Сердито хватая соглашателя за уши – тот был слабосильный и ответно шлёпал по рукам не больно – Никита подумал, что, в принципе, не имеет значения, как он отредактирует очерк о вертолётчиках. Не от этого зависит, возьмут его на работу или нет. Пока что лиственная девушка смотрела на него, если, конечно, вообще, смотрела, правым, ничего не обещающим взглядом. Быть или не быть Никите в редакции зависело от странных и на первый взгляд совершенно между собой не связанных вещей. 
От складчатого, оплетённого редкими волосами, как спутанной проволокой, затылка заведующего отделом. 
От драного чёрного свитера и лоснящихся на заднице штанов главного редактора – классика советской литературы, чьи произведения Никита с тоской изучал в школе. Сохранивший, несмотря на солидный возраст, густую, словно смазанную маслом аспидно-чёрную шевелюру, редактор, хоть и кивал, как вентилятор, Никите, когда они встречались в коридоре, каждый раз смотрел на него с удивлением, чего это зачастил сюда этот парень? Это свидетельствовало, что ему глубоко безразлично, брать или не брать Никиту в штат, а значит, решать будут другие люди. Редактор же просто как попугай повторит то, что они ему скажут. Никита обострившимся нюхом отчётливо ловил свежий коньячный ветерок, окутывающий редактора лёгким невидимым шарфом. 
От надменно кривящейся верблюжьей губы юмориста, автора непонятной пьесы «Бессмертное “кампари”». Этот вообще в упор не замечал Никиту, как будто сам был бессмертным, хотя заходил пару раз к ним в отдел, выпить по-быстрому с заведующим. Он (видимо брал пример с главного редактора) приносил с собой коньяк в плоской бутылке и плитку шоколада «Вдохновение» с задравшей ногу ватной балериной. Юморист сидел к Никите спиной, и, глядя на овальную лужицу лысины на его затылке, слушая его голос, Никита отчётливо ощущал, что нет для него в данный момент ничего более неприятного и чуждого, чем этот, сидящий к нему спиной человек. И юморист, догадывался Никита, испытывает к нему схожие чувства. И это было странно, потому что ничто, помимо кратких визуальных контактов, не связывало Никиту с этим человеком. Отчего же тогда ему неудержимо хотелось выйти из комнаты? 
Быть или не быть Никите в редакции зависело от всего и ничего, точнее, от чего угодно. 
От прогуливающихся по жаркой Гаване вонючим кегельным строем советских моряков. 
От валявшейся на матрасе в ремонтируемой квартире непотребной парочки, хотя о ней пока никто в редакции, кроме Никиты, не знал. Единственно, ему казалось, что там не хватает третьего, и им, по мнению Никиты, вполне мог стать драматург-юморист. Малярша вряд ли бы оценила сценическую глубину «Бессмертного “кампари”», а вот Олялин, пожалуй… Ну, а потом бы они… Никита гневно схватил вентилятор за ухо, словно это в его согласно кивающую голову явились подобные мысли. 
Быть или не быть Никите в редакции зависело от внезапного и случайного слепка с ртутно-рассыпчатой картины бытия. Слепок этот в случае Никиты мгновенно застывал судьбоносным бетоном. Он входил составной частью в окружающий мир, как выдвижной ящик в письменный стол, за которым в данный момент сидел Никита. Окружающий мир в свою очередь дробился на множество других, внешне существующих вроде бы внутри него, но отдельных. Это были миры не для всех. В одном из них, расположившемся под сенью девушки, правда, не в цвету, а в ветках с листьями, Никита, вполне освоившийся в советской, где жили «отличные парни отличной страны» Вселенной, был, что называется, не ко двору. Хотя он чувствовал, что теоретически ящик может всунуться в стол, но ходить он там будет со скрипом, без надежды, что добрый мастер с золотыми руками его починит. Ящик будет или вечно пустым, или его мгновенно заполнят ненужным хламом и безвозвратно задвинут мощным ударом ноги. В лучшем случае Никиту ожидала вынужденная – без взаимности – близость с лиственной девушкой, похожая на презрительную – со стороны девушки – телесную уступку. Он будет суетиться, задыхаться от страсти, а она – лежать бревном, хорошо, подумал Никита, если не тяпнет за губу, как когда-то Оля Цирельсон. Или всё-таки Цирельзон? Он вдруг вспомнил, что пластмассовую эмблему журнала с лиственной девушкой несколько раз разбивали камнями разъярённые авторы. 
Но почему, почему, немо возопил Никита, чем я хуже… автора «Бессмертного “кампари”»? И тут же понял, чем. Автор «Бессмертного “кампари”» существовал в двух мирах – общем и отдельном. В решении его проблемы, а публикация странной пьесы в популярном молодёжном журнале, воспитывающим читателей в коммунистическом духе, двухмиллионным тиражом точно была проблемой, отдельный мир был сильнее и изобретательнее мира общего. Отдельный мир толкал проблему в сторону решения, как невидимый паровоз, вопреки правилам и порядкам общего мира. Никита существовал всецело и исключительно в общем мире. Он был отличным парнем отличной страны, но страна не только не собиралась решать его проблему, а напротив, была готова щёлкнуть его по носу, если проблема ей не нравилась. Господи, вздохнул Никита, да возможна ли вообще в СССР настоящая литература? Мои надежды смешны! Куда я лезу со своим… недописанным романом?
Родная страна вдруг увиделась ему в образе мозаичного, повторяющего географические очертания СССР, панно с богатырским Лениным, заводами, полями и счастливыми пионерами. Изображение, однако, дрожало, как готовая сорваться с ресницы слеза. С панно с едва различимым шелестом осыпались отдельные миры. Вместо символов развитого социализма на месте СССР образовалась какая-то чёрная дыра, откуда отчётливо тянуло газом, словно кто-то там – в адской глубине – отвернул вентиль, а на дне, если у дыр бывает дно, булькала и пузырилась чёрная, вязкая, как ночной кошмар, жидкость...

 

Окончание следует...

5
1
Средняя оценка: 2.7
Проголосовало: 20