Селфи с огоньком

1  

Не могу умолчать.
Как же, для истории! 
Не моей, конечно, которая никому не известна, да и не нужна. А той, что вошла в легенду, будто к себе домой, пожаловала в её изукрашенный дворец с парадного входа, по-хозяйски, вразвалочку. Вкусно дыша исходящим малиновым паром – убедительным и убеждающим признаком заслуженного и неоспоримого успеха. 
Некоторые сограждане усматривают в этом процессе признаки самодовольства. Ну так и что ж? Напрасно кое-кто у нас порой считает сомнительным это парящее состояние млеющей души. Нет и ещё раз нет. Оно судьбоносно и даётся только избранникам славы, что ступили на землю, дабы исполнить своё предназначение.
Итак, земля, так сказать, почва. Представьте комфортное дачное Подмосковье в виде Переделкино, экологически чистое утро, вечнозелёные сосны, свежий пуховый снежок. И вот стоят они там, позируют на убранной дворником дорожке. Собрались этакой мушкетёрской компанией – оживлённые, с улыбочками, в распахнутых дублёнках. Потрёпанные ветром времени мушкетёры, в знатной своей силе, хотя и несколько пенсионного возраста. Все они красавцы, все они таланты, все они поэты. На фоне вечности снимается семейство. Дружное, нет ли – большой вопрос, но в чём-то неизгладимо солидарное. И по осанке понятно: нас мало, нас, может быть, четверо, но всё-таки нас большинство. (Кто-то из них же так убеждённо и победительно определил, кто – я запамятовал, да и не важно: любой мог. Впрочем, состав этой прославленной четвёрки под некоторым вопросом и по-разному толкуется, но понятно: она целиком – из шестидесятников.)
Называть их даже как-то лишне, до того все знамениты и узнаваемы по бесчисленным печатным клише и мельканию в телеящике. Хотя если кому невдомёк – извольте.

Разумеется, в серёдке, в цветастом демократическом образе всепланетного рубахи-парня, длинно-изгибистый, голова вскинута, губы жёсткой полоской, с белёсыми до прозрачности очами то ли пророка, то ли фюрера, Андрэ Явнушенский, он же «Явнух». Миссионер собственной творческой личности, посетивший того ради, по собственным подсчётам, больше стран, чем их насчитала ООН, и от каждого путешествия оставивший памятный лейбл на чемодане, отчего тот оказался обклеен в три слоя. 
В соседстве с Андрэ, похожий на двустворчатый шкаф или же на троллейбус торчмя, с выпученными глазами и бородавками на челе, Робертино Известинский – вдохновенный служитель текущего агитпропа, по корпоративному прозвищу «советский Явнушенский». 
Оба они верные, а то и неверные продолжатели дела горлана-главаря Будимира Маньяковского, не однажды под сенью бронзового кумира выкрикивавшие свою в меру эпатажную, наспех зарифмованную публицистику газетного толка в гущу охочей до зрелищ московской толпы. 
Сбоку, задрав голову, благожелательно блуждает поросячьими глазками пухлощёкий губошлёп Эжен Вознесенко, общепризнанный технарями и научной интеллигенцией гений, розовый от самодовольства конструктор стихотворных кубиков Рубика и рубиков Кубика. И он тоже акселерат-отросток дремучего маньяковского пнища, куда как пуще сотоварищей впитавший все его богохульные соки, недаром был отмечен и приближен самой Хиной Члек: официальная муза поэта-трибуна кого попало к Своему Ведьмичеству не подпускала. 
Ну и наконец, с другого боку скромно переминается, темнея мятыми усами, штатный любимец интеллектуалов первого поколения бард Тимур Чурчхелава, сочинитель карамельных многозначительных песенок, которые сам же и напевает под гитару надтреснутым тенорком. Не Вертинский, конечно, но хрущёвской оттепели сгодился в самый раз, ибо если не броской формой, то содержанием остался верен революционной романтике. Кто не помнит его вышибающей слезу лирической клятвы о воображаемой гибели на той единственной Гражданской: «И комиссары в пыльных кипах склонятся молча надо мной…»

Что и говорить – имена! 
А сами они собой – такие по-домашнему родные и близкие. У каждого здесь, в обихоженном лесопарке со всеми коммунальными удобствами, просторная дача для создания нетленки и продуктивного отдыха. Затихнет пишмашинка – дятла слыхать. Звонкая деревянная дробь эхом рассыпается меж янтарных стволов: не спи, не спи, художник!.. Дятлы, они тоже служат искусству, хотя ещё недопонимают это.
Спросите, а где же их общая муза и подруга дней суровых? Где она, изысканная Геллочка, в непременной изящной шубке и замшевых, до колен сапожках? Почему её нет рядом в этот исторический миг запечатления? Ну кто же знает. Может быть – не хотелось бы об этом думать – тут какая-то гендерная прихоть организаторов? Или, скорее всего, рассеянная соратница просто забыла о встрече, а то и вовсе не проявила благорасположения. Женское сердце – вечная загадка, особенно если оно неутомимо девичье. Но, и отсутствуя, несравненная в жеманности и грациозности стиля Гелла Рахматуллина, как бы в одном флаконе Ахматова и Цветаева новомодного разлива, всё равно вместе с друзьями, и её дух незримо витает в воздухе, сообщая братьям по рифме обворожительный аромат соучастия в торжестве.
Да, чуть не забыл. Надо же сказать о мероприятии, вернее, акции. Это парадный снимок на обложку популярнейшего журнала, с его чрезвычайно взвинченным по случаю бурной перестроечной политики тиражом. Под названием… здесь в мою память невольно вливается тягучим мёдом сладчайший голос незабвенного короля песни Рашида Бейбутова:
– А-га-нё-о-о-к, а-га-нё-о-о-к! Ты свэ-ти, свэ-ти мне в пути!.. Счастье ты па-а-а-мог мне-э найти!..
Ммм-да, нет теперь таких голосов. Как справедливо заметил один торговец на пышном московском восточном рынке – а ныне все рынки восточные – про свой киш-миш: «Са-а-а-п-сэм сладкий, слюшай!.. Сап-сэм!»
Попасть в самый горячий исторический момент на обложку «Огонька» – понятно, вершина творческой карьеры. Триумф! Апофеоз!
Гласность, перестройка, демократия, наконец, социализм с человеческим лицом Михал-Сергеича (пускай оно помечено во лбу обширным пятном – но ведь зато в контурах свободолюбивой Африки) – разве не за это все они боролись?!
И так ли безучастны к событию лики наших героев, как это может показаться невнимательному взору? 
А вы прочувствуйте, вглядитесь. 
Вот же, вот! 
Сквозь бледные демисезонные черты румянцем проступает чувство глубокого удовлетворения. То самое, о котором в своё время так много и проникновенно говорил наш дорогой Леонид Ильич. 
Ох и глубоко же это удовлетворение! 
По земным меркам, не иначе с Марианскую впадину.

2

Каждого из этих многошумных кумиров мне по случаю довелось видеть, о чём я и хочу оставить свой, так сказать, мемуар. Ведь любая, даже пустячная чёрточка к их далеко ещё не дорисованным портретам, несомненно, дорога для истории. Голосует сердце – вспомнить я обязан…
Мимолётное очное знакомство, конечно, предварялось достаточно долгим заочным, и тут, что поделаешь, не обойтись без упоминания о некоторых моих личных обстоятельствах, хотя отдаю себе отчёт, насколько все они незначительны и, быть может, порой неуместны в сравнении с предметом разговора.
И чудится мне тёплый ранней осени вечер, пахнущий палой листвой и дымом костров, сутулые особнячки близ нашей школы, где мы с приятелем Костей условились встретиться с двумя девочками из соседнего класса, Соней и Лидой. И вот мы чинно идём по пустынной улице вчетвером, сами не зная куда. Гуляем. Черноглазая Соня болтушка, что-то трещит, а Лида хранит молчание, словно бы погружённая в свою красоту. Она, действительно, на редкость хороша собой, только взглянешь – и наплывает волнующий туманец, потому я стараюсь лишний раз не смотреть на неё, дабы не потерять голову. 
Как идти нам некуда, так и говорить в общем-то не о чем – без слов идёт неслышимый разговор смятенных, бестолковых чувств. Впрочем, определённо пока ощущается лишь немая зацикленность Кости на Лиде, мои мысли в беспорядке, а что у девушек на уме, и вовсе не поймёшь. 
Совершенно случайно хаотичная наша беседа вдруг заходит о книгах, о литературе, которую мы называем, как в школьном дневнике: лит-ра. Я-то хожу в библиотеку, читаю – больше приключенческое или о войне, хотя про то никому не говорю, а у Кости дома ни одной книги, не любитель. В его квартире, куда я однажды зашёл, едким колом стоит нежилой дух, отец в разъездах, где-то шоферит, матери не видать. Сам же он, по тёмным намёкам, водится с какими-то полублатными или уголовными личностями и нахватался от них романтики зоны и матерных, явно лагерного происхождения, «басен Крылова». Однажды Костя прочитал их мне лениво и равнодушно, как нечто обыденное, – и было противно слушать эту похабень. Впрочем, теперь понимаю, что во всём этом грязном насмешничестве сочинителей с нар, кроме природного ёрничества, была ещё и немалая доза общенародной классовой ненависти учеников к школьной программе…

И вот вдруг слышу от одной из девчонок, чуть ли не от самой Лиды, обращённое к нам:
– А вы знаете таких молодых поэтов?.. 
И тут впервые для меня звучат имена, что вот-вот станут столь громкими на всю страну. Фамилии мне послышались и запомнились так: Евнушенко и Чуршалава.
Разумеется, ни я, ни тем более Костя про этих поэтов и слыхом не слыхивали. А вопрос-то был на засыпку. И прозвучал с такой высокомерной важностью, с таким чувством приобщённости к чему-то актуальному, что я покраснел от стыда. Вспомнилось, как однажды пришлось заливаться краской на уроке в классе, когда физик громогласно уличил меня в грубой орфографической ошибке (я написал «инжинер») и принялся высмеивать. Видно, это доставляло ему радость – и от того, что подловил, и от того, что сам так безукоризненно грамотен. С иностранными словами, воспринимаемыми со слуху, у меня и прежде случались казусы, порой забавные: так, в детстве я долго не мог запомнить, как правильно: «туалет» или же «таулет»? Оно и понятно: чужое корнесловие при незнании языков (а откуда бы оно взялось?) заставляет разве что гадать. Однако попасть впросак перед ровесницей было куда как позорней.
Расспросил маму – она ответила: есть в Москве такой Явнушенский, поэт хороший, ещё молод, но уже весьма известен. А вот про другого не слышала.  В читальном зале я принялся листать литературные журналы, к ним прежде не притрагивался, и быстро отыскал обоих. Первый был белобрыс, востронос вроде Буратино, и залихватского вида; второй постарше, при усах щёткой, как у Ворошилова, заметно лысоват и с печальным взглядом хронического лирика. Стихи?.. Но что я тогда в них понимал! В старших классах нас в основном пичкали Маньяковским, с его плакатным оптимизмом, да Максимом Горьким, которого полагалось ещё и заучивать, – и потом кто-нибудь у доски, под смешки одноклассников, завывал с приторным пафосом про гордого буревестника и глупого пингвина, что робко прячет тело жирное в утёсах. Явнушенский же и Чурчхелава (а не Чуршалава) писали совсем иное, приземлённое, почти что житейское, хотя и за ними вязалась, как тень, поэтическая выспренность. Словом, отныне задай мне тот вопрос, я мог бы что-нибудь ответить заносчивым девочкам, – однако свиданий больше не повторялось.
Всё это произошло в самом начале шестидесятых годов. Термин шестидесятники – знак поколения, взошедшего на дрожжах политической оттепели, – тогда ещё не появился. Впоследствии Явнух, самозванный его знаменосец, без ложной скромности, совершенно ему не присущей (впрочем, как и неложной), не дожидаясь милостей от историков литературы, заявил: 
И голосом сорвавшимся моим 
сорвавшееся время закричало! –

и далее в том же духе. Дескать, не разобрать, что же было сначала – его пророческие крики или же новая историческая эпоха? Хотя кто бы сомневался, только никак не он. Ведь на неразрешимый вопрос, что появилось раньше – яйцо или курица, ответ, надо полагать, один: петух. 
Мемуарными усилиями самих шестидесятников нынче утвердилось, каким великим благом для народа и страны была их кипучая и могучая деятельность. Однако случались и поперечные мнения. К примеру, в одной новой русской сказке про «гавриила харитоновича попова и собчака» недавно мелькнуло: «Так через некоторое время они благополучно дошли до Пушкинской площади, где мы их и теряем в толпе б…й, сутенёров и шестидесятников». Синонимический ряд, хотя сомнительного толка.

Впрочем, вернёмся к прерванному рассказу.
Вскоре я поменял школу, а по ее окончании у меня появился долгожданный магнитофон. А за ним и бобина с записями песенок Тимура Чурчхелавы, уж неизвестно какими путями попавшая в наш весьма далёкий от Москвы город – с дореволюционных времён апробированное место политических ссылок. Были эти песни какими-то однотонными, колеблющимися, туманными, зыбкими – ненадёжными, что ли. Как по напеву, так и по содержанию. Словом, не походили они на пышущие бодростью и оптимизмом эстрадные шлягеры, что звучали по радио. Должно быть, это и притягивало слушателей – как некая, прежде скрываемая, реальность. 
До того лишь раз я слышал нечто подобное – когда на пару дней в руки попала старая послевоенная грампластинка Вертинского. Томный картавый голос подчёркнуто театрально и выразительно пел о трагедии маленькой балеринки, про матросов, приплывших на остров, где растёт голубой тюльпан, – картинки из другой жизни, лишь чувства те же. И мне нравился своей изящной раскрепощённостью куплет:

А я пью горькое пиво,
улыбаюсь глубиной души.
Так редко поют красиво
в нашей земной глуши.

Это было нечто – горькое пиво и улыбка глубиной души сквозь безнадёжную грусть.
Переписав плёнку на свой магнитофон, я вернул её владельцу – соседу по дому. Этот парень был старше меня, учился в институте, который вроде бы собирался бросать, потому что увлёкся стихами. Он поведал мне про недавнюю поездку в столицу, там ему удалось отыскать своего кумира, барда Тимура Чурчхелаву. Где-то раздобыл адрес и заявился к нему без приглашения прямо домой. Сунул тому в руки тетрадку своих стихов. 
Хозяин квартиры был хмур, молчалив и явно с бодуна. Тетрадь отложил в сторону, переспросил:
– Так откуда ты, говоришь, приехал?.. 
Расслышав, из какого города, поинтересовался:
– А троллейбусы там есть?
– Есть, – недоумённо ответил гость. И вдруг услышал:
– Ну, значит, действительно, город…
И дались им эти троллейбусы, думал я, слушая своего приятеля, которому больше и вспомнить-то было нечего. 
Накануне только я прочёл в «Юности», так сказать, любовную лирику Робертино Известинского: «За тобой через года иду, не колеблясь: если ты – провода, я – троллейбус». И Чурчхелава про то же – как он садится на ходу в синий троллейбус, и там-де уходит от душевной беды. А всё дело в пассажирах: «Я к ним прикасался плечами… как много, представьте себе, доброты в молчанье, молчанье…» 
Да уж, в часы пик, и вообще, хошь-не хошь – прикоснёшься плечами…
Песенка вроде бы нормальная, однако не без ложки патоки.
Как мне казалось, такие неуклюжие слова, как троллейбус и пассажиры, по своей несуразности для стихов не годились. Вот, у Пушкина, например, их нет, – правда, тогда и электротранспорта на улицах не было. Подсознательно я понимал, что романтизированные новинки поэтического словаря походили на дешёвые побрякушки, будто пластмассовые клипсы на месте бриллиантов. А фамильярное обращение «представьте себе» раздражало своей вкрадчивой, доверительной фальшью.
Риторика в лирике – всегда враньё, а пошлость, она и есть пошлость, каким бы искренним тоном ни прикрывалась.
Спустя много лет на старом Арбате встретилось мне продолговатое сооружение, похожее на раздутый баклажан на колёсах. Кафе «Синий троллейбус» – замануха для понимающих и ностальгирующих туристов. Из окошек несло сивым пивным духом и табаком, и пассажиры уже отнюдь не молчали. Вот куда притопали былые романтики оттепели – на рынок, где торгуют всем, что только можно впарить клиенту.
А потом я увидел и другой, настоящий, троллейбус, помятый, искорёженный – в палисаднике музея на Тверской. Это был как бы исторический экспонат событий августа 1991 года: якобы этим троллейбусом перегораживали дорогу на пути танков. Знак победы демократов над ретроградами-путчистами несколько лет пылился под городским небом, а потом исчез в неизвестном направлении. Скорее всего, угодил на свалку.
Попсовая пошлость с годами лишь загустевает… 

3

Из ватаги шестидесятников больше всех литературного и общественного шума производил неимоверно продуктивный и авантюрный Явнух. Он искренне любил себя самого, отвечая себе же полной взаимностью. Даже в порывах самокритичности поэт любовался собой, своей способностью видеть собственные недостатки, которые, разумеется, были продолжением достоинств. 
Понятно, по большей части он и описывал самого себя, а будучи человеком поверхностным, сосредоточивался на внешнем, на различного рода блёстках. Всё это, как конфетти из новогодних хлопушек, сыпалось на читателя, а многочисленные пародии на чересчур блескучего автора добавляли пикантные детали. 
Так, я ненароком узнал, что Явнух на своих вечерах попеременно является публике с головой, покрашенной то в один, то в другой цвет. Поначалу не мог понять, зачем ему всё это? Вряд ли дело было лишь в банальном эпатаже. Наконец до меня дошло: если хамелеон вынужденно меняет окраску, чтобы слиться с природной средой и стать незаметным, Явнушенский перекрашивал волосы синим, розовым или зелёным, дабы ни за что на свете не остаться незамеченным. Правда, стихотворца порой и, пожалуй, справедливо, обвиняли в идейном хамелеонстве, но это как две стороны медали. 
Соответственно, разноцветными были и его наряды, начиная от сорочек и кончая пальто и кепками. По принципу: вот вы, все вокруг, серые, как в творчестве, так и в одежде, – а я!.. Может быть, и в выборе нижнего белья он был столь же «разнообразным и целе– и нецелесообразным»? На это анекдотическое предположение натолкнул один случай, произошедший непосредственно в нашем городе, куда неутомимый Андрэ заявился с поэтическими гастролями.
Прибыв к нам под вечер, – а цвело и пахло благоуханное лето – поэт решил поужинать. Быстро переоделся и направился в лучший ресторан. И тут же у входа был оперативно остановлен бдительным милицейским патрулём и доставлен в отделение. Мгновенно, по телефонному звонку, туда прибыла группа поддержки и стала разбираться с группой захвата. 
– Какое право вы имели незаконно задерживать абсолютно трезвого человека, известного на всю страну писателя и к тому же гостя нашего города?! – возмущались адвокаты. 
– А чего же он разгуливает по улицам в непристойном виде и нарушает правопорядок? – отвечали менты. 
– В каком таком непристойном виде?
– В пижаме! 
– Как так – в пижаме?
– Появляться в нижнем белье в общественном месте не положено!
– Ошибаетесь, товарищи, – смиренно подал голос Андрэ Явнушенский. – Это отнюдь не пижама, а коллекционный костюм от Версуччи. Недавно по случаю купил в Италии.
– Чего-чего? – упорствовали милиционеры, тараща глаза на его белоснежный наряд в широкую цветастую полоску. – Попросим не выражаться! Мы тут при исполнении.
Наконец, с большим трудом бдительных стражей удалось убедить, что поэт всё-таки явился в ресторан не в пижаме и, стало быть, вовсе не нарушал общественной благопристойности. Явнуха отпустили с миром, но поставили условие – переодеться, если он намерен переступить порог заведения общепита.
– Ох, и тёмный же ещё у нас народ! – вздыхал сочинитель с присущей ему мировой скорбью в голосе. – Пишешь-пишешь… для них же… и что в ответ? – Он закатил печальные глаза к небу. 
Ночные звёзды благожелательно помигивали разноцветными, как пижама, огоньками – но молчали.

Поэтические поездки по Союзу были для Явнушенского чем-то вроде вынужденных отработок по месту жительства за постоянные прегрешения морально-идеологического характера, а так он не вылезал из разномастных зарубежных вояжей. «То ли в опале, то ли в Непале», – писал он о себе, сетуя на свою неодолимую бунтарскую страсть, которая ему самому не даёт покоя. 
Впечатлительному поэту казалось, что он подвергается нешуточным гонениям со стороны жестоковыйной власти. И если бы не мировая известность, не авторитет прогрессивной общественности, всегда готовой вступиться за гонимого, то… Но всё обходилось. Бывало, зарубежный тур отсрочат или очередную книгу стихов задержат на пару месяцев, а он уже снова чувствует гнёт опалы и ожидает чуть ли не ареста. Впрочем, грешил Явнух перед строгой властью не сказать, чтобы сильно. Ну, по прыткости забежит чуток вперёд медленно пыхтящего идеологического паровоза или же сочинителя не в ту сторону занесёт. Товарищи из ЦК тут же поправят, возьмут в оборот, пожурят устно или через газету, а потом, чтобы не сильно страдал, сунут покаявшемуся проказнику глазированный пряник. 
И вот он снова летит куда-нибудь в Латинскую Америку и шлёт оттуда стихи про очередную революцию. И себя, конечно, при этом не забудет: расскажет, как героически стыл ночью под мостом с некоей черноглазой никарагуаночкой, дожидаясь народного восстания, и она шептала ему на ухо: «Какой ты нетерпеливый, Явнухенио!» И нет для него ничего ближе и дороже, чем счастье и свобода братьев по разуму на таких беспокойных материках. Недаром, собрав свои зарубежные стихи в отдельную книгу, Андрэ назвал её – «Интимная лирика».
Далеко не сразу я понял, что сама регулярность его поездок за границу и бесчисленные зарифмованные отчёты о них говорят лишь об одном: Явнух, как и его учитель Будимир Маньяковский, служил бойцом незримого Коминтерна и заодно являл собой модель советского поэта, отстаивающего свободу идейно правильного слова. Взамен дома, на родине, ему позволялось некоторое вольномыслие и полемический задор, – а власть между делом лишний раз демонстрировала миру свою демократичность и широту взглядов. 
Примерно те же функции в культурной политике импортного и экспортного назначения выполнял и Эжен Вознесенко. С небольшой разницей в творчестве: если Явнушенский тяготел к традиции, то его коллега и соперник – к авангарду. 
Явнух тоже был не чужд новаторству и бахвалился тем, что создал свою, явнушенскую, рифму. Хотя ничего нового он не придумал: неполные, ассонансные созвучия давным-давно были присущи русской народной поэзии, затем, с начала ХХ века, вошли в арсенал поэтов-профессионалов. Единственным его новшеством было неумеренное и неряшливо-разухабистое применение ассонансной рифмы, отчего стихи порой походили на хлебное поле, буйно заросшее сорняками. Ему ничего не стоило рифмовать «Скрябина» со «скрягою», любуясь нелепым скрежетом согласных и не обращая внимания на смысл – то бишь на то, как грех скупости тенью марает не повинного в этом композитора. 

Эжен Вознесенко пошёл своим путём, ему хотелось, чтобы на хлебном поле стиха были асфальт, стекло и железобетон. То бишь конструкции. Так современней, считал он. Зачем рубить избу, собирать по брёвнышку, тесать дерево, ладить кровлю, изукрашивать наличники, вырезать затейливого конька на крыше, когда есть подъёмный кран, опалубка, железобетонные блоки. Раз-два – и готов микрорайон, с квартирами а-ля Корбюзье! 
Этот великий француз первым открыл миру, что городскому человеку как функции производства вполне достаточно для существования тесного жилища под низким потолком, до которого, и не вставая на цыпочки, можно дотянуться рукой. Пришёл с работы, поел, ложись спать, а утром по гудку – снова на смену. Функция должна быть функциональной, как сказал бы незабвенный Леонид Ильич (чего, однако, он не говорил).
Знаменитость притягательней магнита. Архитектор по образованию, Эжен, попав в Париж, первым делом направился в мастерскую гениального маэстро, а чуть позже описал для публики эту историческую встречу, о которой так долго мечтал. 
Великан современной архитектуры, по его словам, был чрезвычайно рад видеть перед собой духовного ученика из далёкой России, которую цивилизованные галлы с культурной миссией не посещали со времён Наполеона. Корбюзье, расписывал он, было по-человечески приятно, что и в эту дикую страну проникли его идеи о функциональном жилье для широких масс трудящихся, свидетельством чему стали спальные микрорайоны, ударными темпами возводимые на окраинах Москвы и других городов. 
Не замечая минут и часов, архитектор и поэт упивались высокоинтеллектуальным общением, и только личному гомеопату Корбюзье с трудом удалось оторвать их друг от друга и прервать беседу, поскольку его пожилому клиенту пришла пора принимать едва заметные невооружённым глазом таблетки. 

Вместе с книгой своих стихов Эжен подарил лучшему зодчему современности газету строителей «На крупную панель», щедро иллюстрированную видами московских «хрущёвок». И мэтр архитектуры, узнав, как переводится название многотиражки, с присущей французам галантностью заметил, что такая газета стала бы самой популярной у очаровательных и общительных хозяек мостовых в районе Пляс Пигаль.
Любопытно, что через некоторое время о том же событии поведал в печати ещё один его участник – писатель-фронтовик Виктор Некрасов, тоже когда-то учившийся на архитектора. Оказывается, будучи в одной делегации с Вознесенко, они вдвоём посещали мастерскую Корбюзье. 
Вальяжный Виктор Платонович обстоятельно описал, как часа три, если не более, он с Эженом ожидали заветного момента истины – явления маэстро, кумира их архитектурной молодости. Тот, по словам личного секретаря, с утра не отрывался от чертёжного кульмана и, несмотря на обеденное время, и не думал прерывать работу. Выкурили все сигареты, перебрали всех общих знакомых, обсудили все литературные и футбольные новости, а Корбюзье всё не выходил к ним в элегантный предбанник. Наконец, измаявшись, они хотели было ретироваться ни с чем, когда вдруг дверь мастерской резко отворилась и навстречу выбежал, пыхтя и фыркая, небольшого роста седенький старикашка в нарукавниках. Переспросив о чём-то помощника, он скорым шажком подошёл к писателям, бросил на каждого рассеянный взгляд, обменялся приветствиями, пробормотал, что очень рад знакомству, и тут же убежал обратно, хлопнув напоследок дверью. Невозмутимый секретарь чопорно пояснил писателям, что господин Лё Корбюзье всё своё время тратит исключительно на занятия архитектурой и не имеет возможности отвлекаться на несогласованные частные визиты.
Таким образом, к пафосу воспоминаний Эжена Вознесенко об этой парижской встрече добавилась, как приправа к основному блюду, мягкая лиричность его старшего собрата по перу. 
К слову сказать, Виктор Некрасов в скором времени перебрался на житьё в Париж, но о Корбюзье больше никогда не упоминал. То ли одного посещения хватило, то ли, вступив во владение завещанным ему тёткой кабаком, занялся тщательным изучением качества французских вин.

4

Люди из ближнего окружения поэта рассказывали, что после свидания с Корбюзье Эжен сетовал, что не успел запечатлеться на одном фото с маэстро. С тех пор он не позволял себе подобных, непростительных для биографии, промахов. 
В скором времени его совместные снимки с мировыми знаменитостями стали украшением литературной и культурной периодики. То поэт что-то горячо обсуждает с Робертом Кеннеди, то ведёт светскую беседу с Брижитт Бардо, вот он, вздымая руки, читает стихи Майе Плисецкой и Пабло Неруде, а вот рассуждает, видимо, о философии истории с самим Жаном Полем Сартром, ну и так далее и тому подобное. 
Полноформатная фотосессия появилась после визита к нему на дачу в Переделкино первой леди Соединённых Штатов Нэнси Рейган. Личные воспоминания поэта об этом небывалом событии были на редкость тёплыми и сочными. Из них я, как и другие читатели, узнал, что Нэнси была без ума от свежей чёрной икры, а также новых стихов Вознесенко, продекламированных почётной гостье автором и тут же любезно переведённых для неё Озой, прославленной музой поэта. На прощание Эжен и Оза под одобрительные возгласы: «Wow! Rushen fast-food!» лично угостили недоеденными яствами, а именно пирожками и ватрушками, роту морских пехотинцев из американского посольства, зорко охранявших по периметру дачу с лесопарковым участком.
Авангардист в своём лирическом отчёте об этом высоком визите туманно намекает на то, что госпожа Нэнси, по возвращении с переделкинского застолья, тут же поделилась с мужем Ронни своими благоприятными впечатлениями. Она уверяла супруга, что Россия всё же не полностью «империя зла», есть исключения, однако, бывший артист, занятый сэндвичем и диетической кока-колой, молча отмахнулся, чтобы невзначай не подавиться. Всё-таки, подчёркивает мемуарист, Голливуд надёжно воспитывает в своих кадрах твёрдость убеждений.
По части фотографических запечатлений с мировыми звёздами Андрэ Явнушенский нисколько не отставал от Эжена Вознесенко, и в этом они, без всякого сомнения, были, как говаривал Будимир Маньяковский, близнецы-братья. Во-первых, Явнух в своей долгосрочной командировке на остров Свободы, откуда он вёл марафонский поэтический репортаж о борьбе кубинцев за независимость, многократно блеснул в различных ракурсах с Фиделем Кастро, а во-вторых, он неустанно окучивал своим общением европейских знаменитостей, не давая фоторепортёрам ни малейшей передышки. 
Мне особенно запомнился его снимок с Пабло Пикассо, опубликованный газетой коммунистов «Юманите»: маленький и плотно сбитый старик Пикассо, задрав свою лысую, как бильярдный шар, голову, лукаво взирает на длинного и довольно улыбающегося Явнуха. Подпись под снимком воспроизвела восторженную реплику художника: «Oh! Q’il est grand!» Восклицание, впрочем, довольно двусмысленное, так как французское слово «grand» значит одновременно «большой, высокий» в смысле роста и «великий» в смысле деяний,  так что реплику можно понимать двояко: «О! Как он высок!» или же «О! Как он велик!»
Маэстро живописи смолоду был отъявленным шутником. Однажды рано утром, как повествуют его биографы, он с компанией заявился после ночной пирушки под окна поэта Гийома Аполлинера и принялся вместе с приятелями хором выкрикивать, бесконечно повторяя, одно и то же: «Mere de Guillaume Apollinaire!» и т. д., что также можно понимать по-разному. Ибо «mere de», в сочетании, звучит как «merde», то есть «говно» или «чёрт». Таким образом, полупьяные собутыльники то ли нахально вызывали почтенную мамашу Гийома Аполлинера, то ли самого поэта громогласно обзывали не самым приличным словом.
Как видно в случае с молодым, да ранним Явнушенским, Пабло Пикассо и в пожилом возрасте отнюдь не утратил привычки подшучивать. 

5

Шестидесятники всего больше гордились тем, что собирали на свои выступления стадионы, считая это высшим достижением поэзии. Такого явления, дескать, не было никогда и нигде. Ну, при Пушкине стадионы ещё не возводились, а искусство декламации было камерным. Да и вообще трудно представить Александра Сергеевича на эстраде, само это действо, наверное, показалось бы ему, от природы смешливому, в лучшем случае забавным.
Действительно, случалось пару раз, когда на чтение стихов люди приходили, как на футбол. Толпе всегда нужны зрелища, а рок-концертов в начале оттепели ещё не проводили. Народ после десятилетий строгого информационного режима, жаждал правды, и выдавала её тогда, хоть по крупицам или же намёками, одна литература, – впрочем, насколько ей это дозволяли власти. 
Однако успех на эстраде весьма далёк от поэзии как таковой. Лирика любит тишину – гремит и грохочет публицистика. Та самая, про которую самодельный философ Кришнаитский как-то, за стаканом портвейна «Три топорика» (так любители напитка прозвали портвейн № 777) возвестил мне своим сиплым баритоном:
– Дырка от бублика – вот что такое, старик, ваша бублицистика. – И, залпом опорожнив гранёную тару, задумчиво добавил: – А в дырке от бублицистики свищет пустота.
Разумеется, шестидесятники придерживались совсем иных взглядов, чувствуя в душе сосущую пустоту как раз-таки вне эстрады и микрофона. Зато читать стихи в Политехническом музее или в залах творческих союзов было для них спасением, – так больной не может без кислородной подушки. Хотя, заметим в скобках, кислорода в переполненных залах почти и нет.
Андрэ и Эжен декламировали по-разному, но с одинаковым успехом у публики. 

Явнух, бравший уроки мастерства у артистов, гибко подвывал или начинал резко чеканить строки, раскидывал в жестах руки, раздумчиво водя пальцами в тяжёлых перстнях, закатывал к потолку побелевшие глаза, изображая всю гамму чувств, – в общем актёрствовал, стараясь, чтобы его чтение казалось искренним и естественным, что у него порой даже и выходило. 
Соперник же его по Парнасу, Эжен, с лихорадочного шёпота вдруг перескакивал на крик, хрип, ор – и при этом всё неистовей отбивал ритм правой рукой, отчего, кажется, взбаламучивал сам воздух. 
Благодаря радио и телевидению я имел представление о манере их чтения, хотя вживую видеть этих поэтов ещё не приходилось. 
И вот однажды слышу по Би-Би-Си запись поэтического вечера Вознесенко в Париже. Бывшие великосветские дамы из первой, дворянской волны эмиграции, приходившие до революции на Блока и Ахматову, собрались в каком-то особняке, чтобы послушать молодого знаменитого пиита из новой России. Эжен был в ударе, рвал и метал – тут для меня ничего необычного не было. А вот впечатления старушек-слушательниц, которых расспрашивал репортёр, оказались весьма любопытными. 
Одна из них говорила испуганно дрожащим голоском: «Знаете, такой на вид смирный симпатичный юноша. Чисто выбрит, хорошо одет, при галстуке. Мы все уселись в предвкушении поэзии, с нетерпением ждём. Всех занимает, какие же ныне пишут стихи в той стране, которую с двадцатых годов мы называем Совдепией?.. И вот он вышел перед нами, встал спиной к стене. Вдруг побледнел, ноздри раздулись – и как закричит! как закричит! – аж подвески в люстре задребезжали. Мы прямо-таки оглохли. Испугались за милого Женю – уж не припадок ли какой? Не ровён час – пену пустит, как огнетушитель! А он, бедный, кричит не унимается, руками дёргает, машет – только что рубаху на себе не рвёт!..» 
Как же, ждите, раздерёт он вам до пупа рубаху от Ив Сен-Лорана, купленную за кровную валюту! – тут подумалось мне.

А бывшая смольнянка тем временем продолжала: «Еле-еле наш страдалец угомонился. Напоследок что-то прошептал – и умолк. Мы так обрадовались! Хорошо, что ничего плохого не случилось. Рукоплещем – он кланяется. Всё тихо, мирно. И слава-те, Господи! Езжай домой, голубчик, будь здоров!.. Дай Боже ему больше такого не сочинять, чтобы криком-то потом не исходить!..» 
Прошло лет эдак с десяток, и в «Сексомолке» я прочёл тревожную корреспонденцию, что в Переделкино у Эжена Эженыча пропал кот. Сбежал, хвостатый, – с трудом хозяин обнаружил пушистого зверя высоко-высоко на корабельной сосне, растущей у дороги напротив дачи. Как ни зазывал он своего любимца, как ни приманивал докторской колбасой и сёмгой слабого посола – не спускается, паршивец. Уже и Оза ласковым голосом звала кота вернуться, плошку с молоком поставила, куриную печень в миске – не помогло. На третий день отчаявшийся поэт позвонил знакомому журналисту из «Сексомолки» и попросил помощи. Всхлипывая, бормотал в трубку, что кот может погибнуть – или сорвётся, или околеет с голодухи! Умолял приехать, что-то предпринять.
Журналист не скрывал от читателей, что угодил в тупиковое положение. Отказать именитому автору, давнему знакомому, он не мог. Но и отвлекаться от основной работы, бросив её ради кота Вознесенко, тоже не мог: коллеги засмеют. Посоветовать поэту вызвать пожарных? Найти местного мужика, чтобы спилил сосну? Или обратиться к товарищам из органов по чрезвычайным ситуациям?
Прошло ещё несколько дней, и, судя по следующей заметке, кот был всё-таки спасён. Каким способом, я уже не помню. Меня тогда занимало другое: я думал, почему же кот сбежал из дому? Почему не пожелал спуститься с дерева к своему хозяину?
Ответ был только такой: не иначе поэт Эжен Вознесенко, оставшись в одиночестве и поддавшись порыву вдохновения, принялся читать коту свои новые стихи. Вот и напугал чуткое животное, как когда-то в Париже белоэмигрантскую старушку. 

 6

Все шестидесятые годы читающая публика с нескрываемым интересом наблюдала за творческим соперничеством этих двух ярких молодых стихотворцев, равно как и за их бескомпромиссным единоборством за звание первого избранника мировой славы. 
Оба истово клялись именем Маньяковского (правда, Эжен ещё взывал к духу Пастернака), и наверняка даже Будимиру Будимировичу, будь он жив, было бы трудно определить, кто из них более истории-матери и ему самому ценен.
На внутренней всесоюзной гонке конкуренты шли ноздря в ноздрю. Не растекаясь субъективными мыслями по раскидистому древу словесности, скажем лишь о главном.
Явнушенский написал пространную поэму о Ленине – студенте Казанского университета, где создал незабываемый образ будущего вождя. Юный годами Ильич, заметив на ярмарке пьяную бабу, уснувшую в луже, бережно поднимает её под локотки и спасает от позора. Так и всю заблудшую Россию, гремел восхищённый собственной метафорой поэт, он вызволил из грязи и повёл к новой, прекрасной жизни.
Вознесенко ответил своей не менее страстной поэмой о самом человечном человеке. Повзрослевший Ильич, отбыв в эмиграцию, создаёт школу революционеров в парижском пригороде. И там в краткие минуты досуга азартно режется с учениками, будущими соратниками, в городки. Вот так же, прочувствованно восклицал Эжен, Ленин потом, вернувшись на родину, разобьёт все замшелые оплоты царизма и увлечёт за собой народ в светлое будущее.
Что тут скажешь – одно достойнее другого. Что изрек бы по этому поводу товарищ Сталин? Оба лучше? Или оба хуже?
Третий в упряжке, Робертино Известинский, поэмы о Ленине не создал – Ильич и без того весомо, грубо, зримо проходил через всю его стихотворную публицистику – зато написал громадную поэму, обращённую к дальним потомкам: «Письмо в ХХХ век». 
Ничего не напоминает? Как там у Маньяковского? Что-то, вроде: явившись в ЦКК грядущих светлых лет… я подыму, как большевистский партбилет… Только вот будет ли эта, и ныне уже загадочная, аббревиатура, равно как и партбилеты, там, в грядущем? Да ещё вопрос – таком ли уж светлом? Оно ведь, и на короткой нашей памяти, светлее что-то не становится, уж не говоря об экологии.
Впрочем, дело за малым – чтобы это письмо дошло до будущих землян, ну и, конечно, чтобы они его прочли.
Быстро поотстав от двух лидеров забега к славе, Известинский вскоре вообще покинул лирическую стезю, сосредоточившись на текстах к эстрадным песням. Хотя занятие немудрое и весьма далёкое от поэзии, зато чрезвычайно прибыльное, ибо от каждого исполнения популярной песни, согласно авторскому праву, что-то непременно капает в кошелёк. Курочка по зёрнышку клюёт и сыта бывает. Так что, не думай о секундах свысока! Робертино и не думал…

А вот Явнушенский с Вознесенко, те и не думали сходить с дистанции.
Если же говорить о внешней, международной их гонке, то и по этой части у близнецов-собратьев было всё примерно одинаково.
Всесоюзное издательство «Прогресс», будучи пропагандистом советской литературы, продвигало в сотрудничестве с иностранными издательствами их книги за рубежом. Попросту говоря – оплачивало издания. А наши читатели думали, что забугорные любители изящной словесности ждут – не дождутся новых произведений советских поэтов. Но всё было не совсем так – в Европе и Америке и своих-то авторов давным-давно не читали, лишь кучка коллег по перу, университетских филологов, по служебной или учебной надобности открывали поэтические сборники.
Мировой славой Андрэ с Эженом были обязаны отнюдь не книгам и не своим поэтическим гастролям, а одному политическому недоразумению, произошедшему в Москве. 
В начале шестидесятых Хрущёв, тепло прозванный в народе Никитой-кукурузником, внезапно обратил своё стратегическое внимание на искусство. Как и все, кого после 1917 года заносило в Кремль на трон, он незаметно сделался кремлёвским мечтателем. И, видимо, возмечтал вслед за Лениным и Сталиным заняться этим простеньким с виду, но важным для воспитания трудящихся масс вопросом, – отнюдь не считая себя малообразованным, а в культуре и вовсе тёмным, хотя являлся таковым всю свою жизнь. Согласно его неколебимым убеждениям, высшая должность автоматически сообщала её избраннику непревзойдённую мудрость в руководстве всеми без исключений проблемами вверенного ему государства.
Последней по времени его стратегической инициативой была кукуруза, которую глава партии велел выращивать повсеместно. Побывав с визитом в Америке, Хрущёв увидел в этом злаке панацею от всех бед советского сельского хозяйства. К его удивлению, у нас на северах, на просторах Сибири или в Нечерноземье, несмотря на принятое постановление партии, кукуруза упорно не желала расти. Понятно, этот оппортунизм агрокультуры бесил горячего Никиту Сергеевича. И, должно быть, потому на встречах с таким мутным и малоуправляемым контингентом, как художники и писатели, он пребывал в раскалённом состоянии. 
Не сдерживая эмоций, кое-кого разнёс по кочкам за формализм и абстракционизм, а некоторых чуть ли не обматерил. И своей ветвистой руганью сделал, об этом даже не подозревая, самую громкую рекламу тем, кто подвернулся под горячую руку. Ибо чёрная стая западной прессы в лице её московских корреспондентов моментально разнесла по всему свету гневные выпады красного вождя и имена пострадавших. 
Гонимые служители прекрасного, благополучно избежав ареста и лагерей (каковых напророчила им эта стая борзописцев), быстро осознали, как им несказанно повезло: они сразу же сделались звёздами мирового уровня, а также баловнями иностранных посольств, западных культурных фондов и книжных домов. В первом ряду среди них, разумеется, оказались Андрэ Явнушенский и Эжен Вознесенко. 

Судя по тому, как часто и с каким упоением об этом происшествии впоследствии вспоминал в своей мемуарной прозе тот же Вознесенко, можно даже предположить, что дальновидные поэты-соперники, заранее просчитав долговременный эффект, сами искусно нарывались и таки-да, нарвались на праведный гнев энергичного, но недалёкого лидера страны.
Робертино Известинский, по своей стопроцентной верности идеалам социализма, разумеется, не получил на том шумном совещании ни единого замечания от руководства. Впрочем, мировая слава ему никогда и не угрожала. 
Тимуру же Чурчхелаве не повезло с кремлёвской рекламой – не потому ли, что на совещание он пришёл, как обычно, прихватив свою неразлучную спутницу гитару? Охрана, хмуро покосившись на подозрительный инструмент, решительно отсекла барда от его приятелей. Ему ничего не оставалось, как ретироваться. Раздосадованный сочинитель отправился на слёт туристов, куда ранее вовсе не собирался идти. Вряд ли овации неугомонных любителей рюкзаков и песен у костра утешили «певчего Тимура». Ведь мировая слава от него, увы, отвернулась. Впрочем, Европе вполне хватало и своих великолепных французских шансонье, а за океаном всегда предпочитали под гитару что-нибудь попроще, типа музыки кантри.
Однако пролёты, что и говорить, бывали даже у самого Явнуха. Однажды прославленный итальянский режиссёр Пьер Паоло Вазелини, впечатлённый его гибкой фактурой и в особенности гениальным блеском глаз, пригласил поэта из России сняться в главной роли своей очередной киноленты. Причём Явнушенский должен был воплотить образ не кого-нибудь, а Иисуса Христа. Всё шло как по маслу, но в последний момент случился облом: на самом верху, то бишь в Политбюро, после долгого обсуждения, отменили поездку, запретив Андрэ покидать страну. 
Недаром говорится, слава Богу за всё! Несколькими годами позже, посмотрев отрывок (больше не выдержал) из фильма про Циолковского, в котором шестидесятник-многостаночник исполнял роль отца космонавтики, я невольно помянул товарищей из ЦК добрым словом. Правильно сделали, что не пустили в Италию этого пластичного, как циркуль, самодельного актёра, – никакие классики неореализма ему бы не помогли. 
К тому же, даже наши товарищи атеисты понимали, что играть отрицаемого ими Бога – дело чрезвычайно ответственное, далеко не всякий отважится. 
А вот Явнух нисколько не сомневался в себе, всерьёз собираясь ехать на съёмки. Ему всё (кроме славы) было нипочём. 
Это он-то, разнообразный, натруженный и праздный… и как там… нецелесообразный, всю жизнь изображавший искренность, ускользающую как дым меж его длинных извилистых пальцев, – в образе Христа?!.
Кстати сказать, вскоре после того фильма печально закончилась жизнь маэстро Вазелини – его где-то, вроде бы на каком-то курортном пляже, заколол в порыве страсти молодой ревнивый любовник.
– Все люди ложь, – произнёс кто-то слова, ставшие потом русской пословицей. 
И далее вздохнул: 
– И мы тож. 

7

– Ну, ты и накрутил, – буркнул мой приятель Кришнаитский, сикось-накось пробежав опухшими глазками распечатку повествования, доведённого вот до этого самого момента.
– Зенки свои сначала протри, – в досаде ляпнул я ему. – Ишь, повозил носом по бумаге и думает – прочёл.
– Не бойсь, Маша, я Дубровский! – Паоло был невозмутим. – Может, я был чемпионом по скорочтению в нашей райбиблиотеке имени дедушки Крылова, а? Мастерство не пропьёшь.
– Или в адбиблиотеке имени бабушки Крупской!..
С немалым трудом я уговорил этого балбеса прочитать незаконченный текст, в котором, признаться, увяз, как легковушка в хрущёвской оттепельной грязи. Кришнаитский ссылался на идиосинкразию к искусству как к таковому – впрочем, скашивая поблескивающие глаза на пару пузырей с заветными тремя топориками на мутной, как похмельная картина мира, наклейке. Посуду с напитком я предусмотрительно выставил на его кухонный стол, заваленный археологическими артефактами былых пиршеств. Мне нужен был совет, а поэту Кришнаитскому страстно хотелось поправиться, – так что консенсуса мы вскоре достигли.
– Так что скажешь, болезный? – спросил я.
– Не плюй в колодец – сушняк замучит, – хмуро заметил непризнанный философ. – По существу дела, как говорят адвокаты, дело в существе. Застрял ты, дружок, на своих предварительных ласках – как второгодник на первой строке таблицы умножения. Чего топчешься-то, не пойму? Сделал заяву – двигай предъяву. Сходил е-2 – е-4, так шарахни партнёра доской по башке! Разве не этому нас учил гроссмейстер Остап Ибрагим-оглы Бендер?
– То есть ты считаешь…
– Да, считаю до трёх: коли снял «бескозырку» – наливай и пей!
Кришнаитский звучно сглотнул и, не спрашиваясь, заскорузлым ногтем большого пальца сковырнул алюминиевую крышку с бутылки. Немытая, как Россия в знаменитой подделке под стих Лермонтова, гранёная стеклотара вмиг жадно захлебнулась портвейном, и в воздухе шибануло густопсовым, как русофобия в нынешней отечественной культуре, ароматом креплёного пойла. Страдалец в два глотка опорожнил стакан, на миг вдумался в поступательное движение жидких градусов, затем порозовел – и сделался весел.
– Ну, надеюсь, всё понял, чудило?
– Да рассказывать мне почти нечего, – промямлил я. – «Мемуар» ведь – громко сказано. Не тянет о чепухе-то мусолить…
– Так начни с чего-нибудь приятного, как в баре с коньяка. Для начала пятьдесят – а там пойдёт. Короче, рассказывай – сначала мне, а дальше клаве.
– Какой Клаве?
– Клавиатуре, тупица. Кого первым в натуре увидел? Небось Явнуха?
– Угадал, его самого.
– Трудно было бы не догадаться. – И он картинно вздел десницу, выпучил глаза и с вальяжным достоинством продекламировал свистящим тенорком: – Я земной шар десять раз обошёл, и ты хороша, и мне хорошо!.. Иначе говоря, десять тысяч лье вокруг себя. Или же, того пуще: трое в лодке, не считая этих троих и собаки, да и лодки – кроме меня!.. В общем давай колись, как было дело – признательные показания сойдут за явку с повинной.
– Ну, попал я однажды через годок-другой после института в Москву, типа в школу по повышению квалификации, – начал я.
– Было бы что повышать, а школа найдётся, – прокомментировал не совсем уже твёрдым голосом Паоло. (Когда только он успел ещё накатить?..)
– Не перебивай. Было это в начале семидесятых. Про наше обучение один мой сокурсник, Юрка, потом весьма основательно заметил в своей биографической справке: дескать, прошёл он там постградуальную подготовку. Во как!
– Чего-чего? Где он выкопал такой термин?
– Ничего особенного: постепенную, если по-русски.
– Всё равно бред.
– Зато как звучит! Недаром парень быстро сделал карьеру по международной части.
– Эта косая дорога меня привела в кабак!.. – ни к селу ни к городу хрипло пропел Кришнаитский. 
– Цыц, кабацкий москвич!.. Кстати, мы сразу же дали Юрке прозвище: президент. Потому что на общем знакомстве он изрек о себе: у нас-де в десятом классе был политический клуб, и меня избрали президентом. 
– А ведь тогда в стране и таких слов-то не водилось, всё секретари да председатели, – удивился Паоло. (Значит, ещё не окосел, подумал я, анализирует.) – Да Юрец твой просто пророк, отец русской демократии.
– Отец! – передразнил я. – Мать – татарам продать!
– Всё-таки не хватало нашему народу в эпоху отсутствия телевидения политкорректности. Лучины лучинами, но, откровенно говоря, в темноте жили. И собиратель поговорок Даль тоже хорош, мог бы кое-что и подредактировать… Ну, ладно, давай дальше, не тяни фокстерьера за обрубленный хвост.

И я поведал ожившему на глазах приятелю про одну девушку из нашей группы, именем Даша, которая защищала диплом по творчеству ветерана рифмы и переводов с французского, имевшему обыкновение подписывать свои книги в шутку по-французски: Paul d’Antopole. 
В миру его звали Павел Георгиевич Антопольский. Это был в почтеннейших годах маэстро, знававший со времён гражданской войны множество легендарных личностей, человек, несмотря на возраст, живого ума и пылкого, несколько театрального темперамента. Даша, родом из Новгорода, ещё с преддипломной поры сохранила с ним дружбу и, бывая в столице, навещала дома. И меня с товарищами однажды сводила к нему в гости.
Невозможно было не заметить, что в присутствии девушки хозяин таял, как масло на раскалённой сковороде и сверкал глазами, словно скупой рыцарь перед открытым сундуком с грудой золота.
Однажды Даша, посовещавшись с сокурсниками, попросила маэстро привести к нам на вечер в общагу Явнушенского. Отказать ей старый писатель, конечно, не мог. 
К тому времени я не очень-то следил за стихами Андрэ: поэт уже спускался под горку. Пик шумного успеха был позади. Стадионы давно не отвлекались на стихи от своего футбола, и конную милицию не беспокоили во время поэтических вечеров. Публика – дама переменчивая, кумиров она меняет чаще, чем перчатки. Старый эпиграммист Маршак нравоучительно, а возможно, и мстительно заметил по этому поводу: «Ты старомоден. Вот расплата за то, что в моде был когда-то».
Мне же как читателю Явнушенский уже сделался малоинтересен. И не то, чтобы он стал писать хуже – а потому, что писал всё то же и всё так же. Прокручивался, как сбитая пластинка. Хотя темы, по-прежнему, были остры и актуальны, а экзотические адреса под стихами мелькали, как маски на карнавале, всё это отнюдь не занимало. Ну что почерпнёшь в распластанной на поверхности земли луже? На память невольно приходила грустная реплика пушкинской Татьяны при посещении пустого сельского кабинета Онегина, с рядком недочитанных томиков на книжной полке, задёрнутой траурной тафтой, и пыльным бюстом Наполеона на столе: 
«Уж не пародия ли он?» 
Этот диагноз сгущался, как маразм в тогдашнем воздухе страны. В красные дни календаря одни и те же застывшие деревянные лица, словно бы изготовленные из одной болванки, в одинаковых пиджаках и галстуках, с тупой партийной умудрённостью взирали на тебя отовсюду. Неужели они кого-то и на что-то могли вдохновить, как в том, видимо, была уверена наглядная агитация? Помнится, эти изображения в тонких рамках выставлялись на центральных улицах в оконных проёмах контор. Но при виде бессменных вождей на ум приходила лишь старая поговорка: «Не всё свету, что в окошке».

8

– Кончай травить бодягу, расскажи о вечере, – поторопил меня раскрасневшийся Паоло, уже прикончивший первый пузырь.
– Ну, значит, привела их Даша, входят втроём. Третьим был не известный мне поэт Тёмин. Явнушенский, сорока лет, выправкой, как петух, странно, что костюм не пёстрый. Тёмин, как они шутили про него, тёмен, хотя видом довольно приветлив и улыбчив. Маэстро Paul d’Antopole будто в трагической маске, с беспокойными страдающими глазами. И вскоре я понял, почему: Даша, севшая между ним и главным героем дня, не отрывала взора от Явнуха.
– Так-так, всё понятно, – небрежно подал голос Кришнаитский. – И всюду страсти роковые! А ты что же?
– Скучно мне стало. Ребят набилась целая комната, и все, открыв рты, глазеют на живую знаменитость. Бутербродов полный стол девчонки нарезали – никто не берёт. Мы вина натащили, светлые длинные пузыри, – помнишь, болгарское «Ркатецели», самое дешёвое? – так и к стаканам никто не притрагивается. Немая, блин, сцена! В общем смотреть тошно. Я поднял свой стакан, хорошенько отпил, вино лёгкое, с горчинкой…
– Да ты мне про вечер, а не про вино! – потребовал Паоло. – Про вино я и сам знаю. 
– Кое-как расселись, тесно. Поднялся Антопольский. Маленький, сгорбленный, как сморщенный грибок с лысой шляпкой, а глаза неистово горят!.. Сейчас, объявил, перед вами выступит Леонард Тёмин!..
– И что? – перебил Кришнаитский. – Хоть строчку-то запомнил?
– Не-а. Ни словечка. Ну, что-то в рифму, лирический лепет. Ты знаешь, я сидел – и потихоньку дул вино. Отстранился, что ли? И выйти не выйдешь, всё народом забито, а слушать неохота…
– Ну, а дальше?
– Отчитал Тёмин, и снова встал Павел Георгиевич. Глаза пуще прежнего горят, и страдает неимоверно – жалко даже его стало. Но держится. Я, говорит, уже лет двадцать-тридцать веду в Москве чуть ли не все поэтические вечера. И с недавних пор годы последним предоставляю слово Андрэ Явнушенскому. Всегда – последним! Знаете, почему? После него никто уже читать свои стихи не может. Не слушают!..
– Как трогательно! – Паоло сковырнул вторую «бескозырку» и, дабы не терять времени, отхлебнул из горла.
Кришнаитский, как признанный в узком кругу поэт и непризнанный даже там же философ, если чем по-настоящему прославился, то одной своей опохмелкой. Можно сказать, вошёл в современный фольклор. 

Однажды, на заре нового дня, он ворвался в дом своего знакомого, без спросу залез в бар, схватил первую попавшуюся бутылку, судорожно вытащил пробку и запрокинул в пасть. «Паша, ты с ума сошёл?! Это же напиток богов! Коллекционное вино, из лучших подвалов Бордо, тридцатилетней выдержки. Его надо по капельке, медленно, смакуя... Это, наконец, мне к юбилею подарили!..» – застонал хозяин. «Ничего, я горлом чую!» – небрежно бросил Паоло, гулко доглатывая мечту дегустатора.
– Так дальше-то что? – нетерпеливо обратился Кришнаитский ко мне.
– Ну, достал Явнух из портфеля пачку листов. Сказал, что прочтёт из новых стихов. И понеслось! Одной рукой держит стопку бумаги, другой картинно жестикулирует. Декламация – будь здоров, духарится, будто он в Политехническом. Довольно много прочёл.
– О чём хоть?
– Да не помню я уже ничего! И вроде не косой был…
– Совсем ничего, что ли?
– Нет, одно стихотворение застряло в памяти. Называлось – «Открытое письмо Косыгину». 
– Кто такой, почему не знаю? – вякнул Кришнаитский.
– Как кто? Председатель Совета министров…
– А стих про что?
– Что-то про колбасу... Вроде бы перебои с нею, и сортов мало. В общем, когда полки в магазинах пустые, он как гражданин страдает, потому что народ большего достоин.
– Этто… он… правильно поднимает вопрос, – важно подытожил Кришнаитский, опуская опорожнённую тару. Паоло уже порядком набрался, но ещё соображал. И, глумясь, задребезжал озабоченным шепотком: – А что потом? А что потом?
– Суп с котом, – отмахнулся я. – Потом, когда Явнушенский завершил чтение, посыпались вопросы и комплименты. Один парень чуть ли не речугу толкнул: мы, мол, на ваших стихах воспитывались. Это я запомнил, потому что мне как-то стыдно стало. И за себя тоже, ведь и я пудами читал его вирши, и на меня, должно быть, они как-то повлияли. Хотя я всегда чуял внутри: не настоящее это, порченое, что ли…
– Кончай ты эту фрейдятину! – неожиданно твёрдым голосом возразил Кришнаитский. – Александр Сергеич, вот кто на нас повлиял, а не Явнух с Эженом Вознесенко.
– Это-то да, – ответил я. – Кстати, о Пушкине.
И я рассказал ему дальнейшее. 
Когда Явнушенский окончил и речи утихли, вновь поднялся Антопольский. Его глаза неистово и страдальчески сверкали, лысина вспотела, сеть морщин напряглась. Стало понятно: сейчас будут стихи. И вдруг он раздельно, пылко и вдохновенно объявил:
– Я – прочту вам – Пушкина!
В полнейшей внезапной тишине, наступившей в комнате, у меня, долго и молча попивавшего до этого «Ркатецели», совершенно неожиданно для всех и для себя самого, так же громко вырвались свои слова – да что там, я, вспомнив Антопольского, что после Явнушенского ничьи стихи уже никому не интересны, просто-напросто заорал дурашливым тоном:
– Как… Пушкина? После Явнушенского?!
Мгновение оглушительной тишины – и следом общий смех, шум. 
И так минут пять, все словно бы разрядились, отошли от напряжения, что до этого не проходило у ребят, обалдевших от присутствия среди них знаменитости. Даже бешено страдавший от ревности Антопольский потеплел и рассмеялся, чему я порадовался, и словно бы позабыл о чтении. А сам же Явнух, откинувшись на спинку стула и широко улыбаясь, аплодировал, повернувшись ко мне. Потом он поднялся во весь свой рост, распрямился и задумчиво, впрочем, не без картинности, сказал:
– Кто из нас, поэтов, втайне не примеривал на себе пушкинскую крылатку? Кто из нас не сравнивал свои стихи с пушкинскими, надеясь быть вровень с ними? Кто?.. – Он умолк на мгновение, словно бы в поисках ответа. – Этот голос… – оратор повёл рукой в мою сторону, – этот голос провозвестит истину. Но, к сожалению, он был – иронический.
Несмотря на хмель, уже порядком меня сморивший, я поразился гибкой, мгновенной и точной, единственно возможной в этом неожиданном случае, реакции Андрэ Явнушенского. Всё-таки лев ораторства, горный орёл публичной полемики!
Ребята тем временем, наконец, выпили вина, взялись за бутерброды, расслабились. А тут и Павел Георгиевич принялся декламировать с нарастающим катарсисом в тоне:
– Я вас любил, любовь ещё, быть может, 
В душе моей угасла не совсем…
Кришнаитский, между тем, ухмыляясь, сверлил меня иезуитским взглядом:
– Колись, грешный, ёкнуло в сердчишке-то от тщеславия? Что тебе сам Явнух руками плескал за твой пьяный выкрик?
– Откуда ж я помню? Ну, может, и было что-то похожее, так дурак же ещё был, молодой… Сам не понимаю, как ляпнул…
– А залакировать?! – воскликнул Паоло, мгновенно переключившись на хмель насущный.
Пришлось доставать из кейса эн-зэ в виде недопитого коньяка.
Мы чокнулись стаканами. 
Гранёный их стук был глух и близок сердцу и слуху.
– Ну, будем!
– Будем!

9

Вишенкой к нашему самодельному поэтическому торту, испечённому тогда в общаге, несомненно, стал для меня короткий рассказ Даши.
Пару слов о ней. Всем в нашей компании она была добрый и надёжный товарищ. Лёгкая походка, русая голова, смеющиеся и грустноватые одновременно глаза, – девушкой Дашка, должно быть, походила на полевой цветок. Но мы познакомились, когда она уже вышла из той поры в следующую.
Через два-три дня Даша поведала мне со смешком, как провожала гостей до машины. Впрочем, в тот же вечер, когда она вернулась с проходной и мы, кто не разбрёлся по комнатам, пили чай, я заметил некоторое смятение на её лице. Недавнее оживление исчезло, былой румянец поблёк. 
В общем, на правах хозяйки поэтического вечера, она вела под руку к воротам самого дорогого гостя. 
Весенний вечер, тёмная липовая аллея. Явнушенский не торопился, и они чуть поотстали от Антопольского с Тёминым. 
Неожиданно поэт предложил девушке продолжить встречу где-нибудь в уютном месте, скажем, в ресторанчике ближе к центру Москвы (наш учебный городок располагался на окраине). Даша неуверенно отказывалась – он настаивал. Тогда она решительно заявила, что не вернуться к ребятам в общагу и вдруг пропасть – было бы неловко и нехорошо. 
Явнух оборвал разговор и замолчал. Наконец, у самой проходной, подпустив в тон голоса своей обычной мировой скорби (это уже как мне представляется), он изрек:
– У меня в городе есть хорошая знакомая. Ждёт к себе в любое время суток. И позволяет величать себя любым именем, какое я только пожелаю…
Драматическая, хорошо выдержанная пауза. Молодая спутница, с которой они познакомились всего несколько часов назад, раскрыв глаза, в недоумении ожидает, что же он скажет дальше.
– Сегодня… я буду… называть её… Дашей!
Рассказчица резко хмыкнула – и больше не произнесла ни слова.
Ну и я, вспомнив этот, казалось бы, забытый казус, промолчу. 
Без комментариев, так без комментариев.

10

Через пару недель у нас был новый гость. Как-то Даша спросила, кого бы ещё зазвать к нам, – Антопольского ведь чуть ли не все коллеги по перу чтут как учителя, да он и, действительно, долгие годы преподавал в Литинституте. 
Я ответил ей:
– А давай Чурчхелаву. Песен послушаем!
Всё-таки это был бард моей юности. И хоть далеко не всё нравилось, кое-что ведь зацепило. К примеру, ранняя его песенка, типа городской романс: 
«Горит пламя, не чадит. Надолго ли хватит? Ах, она меня не щадит, тратит меня, тратит. Быть недолго молодым, скоро срок догонит. Неразменным золотым покачусь с ладони. Потемнят меня ветра, дождиком окатит. Ах, она щедра, щедра… Надолго ли хватит?»
Мне и теперь эта песня кажется недурной. По крайней мере, без вычур и всяких там кавалергардов и флигель-адъютантов, которыми он нашпиговал свои тексты, когда принялся сочинять для киногламурщины, косящей под девятнадцатый век.
Теперь мы собрались не в общаге, куда в прошлый раз без приглашения набилась куча соседей, а на частной квартире рядом с нашим городком.
Тимур Казбекович, явившийся вместе с Антопольским, был скромен, прост и мил в общении. Своим глуховатым тенором напел нам под гитару, к общему удовольствию, с десяток своих известных песен, только вот каких – сейчас и не припомню. О чём говорили, тоже вылетело из головы. Зато рассказанный им смешной анекдот прекрасно сохранился в моей памяти. 
Влюбился комарик в слониху. Жаждет встреч. Прилетел к ней на квартиру, уселся на кнопку звонка. Требовательно так звонит. Дверь открывает хозяин, собственной персоной слон. Смотрит по сторонам растерянно: никого в подъезде. Затворяет дверь. Тут же снова звонок. Распахивает – никого. На третий раз пригляделся: комарик на кнопке! Такой важный, расфуфыренный, солидный. «Это вы звонили?» – «Ну я». – «Вам чего?» – «Люсю позовите». – «Жена ушла в магазин». – «Давно?» – «Только что. Может, что-то ей передать?» – «Скажите, Эдик прилетал!»
Вот, собственно, и все мои воспоминания о давней встрече с Тимуром Чурчхелавой. Не уверен, что это существенный штрих к его недописанному портрету, но, как говорится, чем богаты… 

С удивлением, спустя годы, я читал собственные впечатления сентиментального в творчестве барда о расстреле в Москве в 1993 году из российских танков российского же парламента. Дескать, наблюдал он это, как футбольный матч – с интересом и удовольствием. Ничего себе, романтик синего троллейбуса, комсомольских богинь и благородных кавалергардов!
И чуть ли не большее изумление вызвал один его чувствительный стишок, опубликованный в те же годы «Литературкой». О том, как русские танки вторгаются на территорию древнего Иерусалима, и ему, поклоннику красоты и милосердия, в этот момент так стыдно перед Александр-Сергеичем за это неслыханное варварство. 
Крыша у нашего барда, что ли, поехала? – подумал я тогда. – Да и у газеты – такое печатать… Что за чушь! Какие танки? Как они туда попали? И, главное, зачем?!
Ох, не прост оказался под старость Тимур Казбекович! Что-то у него из нутра, из самых-самых глубин, такое полезло, что Кафки не хватает понять. 
Впрочем, пора бы закругляться с этими воспоминаниями.
Эжена Вознесенко вживую я видел дважды. 
В первый раз дело было в начале девяностых, мы столкнулись (по счастью, не нос к носу) в просторном и, что крайне редко случается, совершенно пустом холле ЦДЛ. Озябший, продутый промозглым зимним ветром, я зашёл в этот храм словесности, намереваясь попить кофе в Нижнем буфете и что-нибудь перекусить, – а навстречу поэт-авангардист. Точь-в-точь такой же, как на фотографиях в газетах и в репортажах по «ящику». Дублёнка нараспашку, довольный, румяный и разогретый, – видно, прямиком из-за столика в Дубовом зале ресторана.
Мы неумолимо сближались, и я чисто механически отмечал, как меняется его лицо и выражение глаз. 
Завидев незнакомца, он, конечно же, по привычке ожидал, что тот как-то поприветствует его, без сомнения, первого поэта современности. Тем более тут, в писательском клубе, где днём, в обеденное время, посторонних не бывает, а лишь коллеги-писатели. Наверное, мне положено было просиять от этого лицезрения, ну, в самом крайнем случае, подать хоть мало-мальский знак, что я его узнал – я же глядел равнодушно и хмуро, не выказывая никаких чувств. (Помню, не нарочно – просто так получилось, настроение было паршивое.)
Я словно бы читал мысли Эжена Эженовича. «Вот… в Доме литераторов не признают!.. Куда катится мир? Или… меня уже не читают?.. забыли?! Это же катастрофа… всей культуры…» 
Вознесенко – в те несколько секунд, пока мы сближались, – лихорадочно менялся в лице: растерянно заморгал, побледнел, забегал глазами, челюсть отвисла. 
Он был в полном изумлении, когда мы, наконец, разминулись. 
Не иначе поспешил припасть к своей Озе и пожаловаться на тёмных и наглых современников. 
А во второй раз я увидел Вознесенко как раз-таки с Озой, рядом с Домом творчества в Переделкино. Я вышел на тропинку к электричке, а они стояли невдалеке, на обочине дороги.
Певец треугольной груши и любовных треугольников (в одном знаменитом его стихотворении мать с дочерью всё никак не могут поделить между собой общего любовника), брезгливо отставив большой палец книзу, ловил машину в Москву. Оза, метрах в двух от мужа, смотрела в противоположную сторону. А машины всё пролетали мимо…
Да, помнится, странно они стояли, будто отвернулись, не желая глядеть друг на друга. Впрочем, быть может, прежде сами на себя насмотрелись…
И напоследок – о единственной, если её можно так назвать, встрече с Робертино Известинским.
Опять-таки ЦДЛ, Нижний буфет. Очередь у стойки бара. Сразу за мной штатный юморист Сан-Саныч Иванов, а за ним Известинский. 
Сан-Саныч, узколицый, с длинной шеей, то и дело норовил заглянуть вперёд, за моё плечо, высматривая, остались ли ещё бутерброды с рыбкой (их первыми разбирали под водочку). И мне, – эффект бокового зрения, что ли? – почему-то казалось, что его шея при этом вытягивается из воротника сорочки, как извилистая змея или же как перископ из воды, а глаза буровят содержимое тарелки с бутербродами.
Между тем Робертино Иваныч был совершенно спокоен и терпеливо ждал своей участи, явно готовый довольствоваться и теми хлебцами с нарезкой, что останутся – пусть это будет колбаса или же сыр. Только вроде бы помаргивал он учащённо, – кто знает, может, сочинял текст новой песни для Льва Лещенко?
Ведь и насчёт бутербродов – да и насчёт всего на белом свете – как в его бессмертной арии Штирлица:
– Наступит время – сам поймёшь, наверное…

5
1
Средняя оценка: 3.09836
Проголосовало: 61