Осенний призыв

Эта история произошла с моим
 отцом, Кургановым Николаем 
Ивановичем. Ему и всем
 призывникам, родившимся 
осенью 1927 года, посвящаю

– Повестку тебе Варька принесла, – сказала мать. – Вон, на столе.
У матери был глухой голос и тёмное лицо. Они, и голос, и лицо, стали такими год назад, с того самого дня, как почтальонша Варька принесла похоронку на Сашку, старшего Колькиного брата. От этой темноты слёзы на материном лице теперь смотрелись тусклыми стеклянными брызгами.
Колька подошёл к столу, взял в руки казённый бумажный прямоугольник. На повестке чёткими военными буквами было написано: «…явиться к 8.00. При себе иметь…»
– Значит, в среду, – сказал Колька. – К восьми. Ма, я хлеб принёс.
– Картошка в чугунке, – ответила мать и шагнула в дверь.
Колька кивнул. Ему месяц назад, в ноябре, исполнилось семнадцать, и вокруг призыва тех, кто осенние, с двадцать седьмого года, давно уже, чуть не с лета, ходили самые разные, самые неопределённые и, наверное, от этого неприятно-тревожные слухи. Кто-то говорил, что не возьмут, что, судя по совинформовским сводкам и письмам с фронтов, война идет к концу, а народу на передовой и без новичков хватает. Слишком много – это тоже не очень хорошо… Другие, наоборот, уверяли, что возьмут в любом случае, и если даже на фронт посылать не будут, то оставят здесь, на Родине, в учебных лагерях. Третьи с не меньшим жаром утверждали, что не будет никакого военного призыва вообще: стране сейчас нужны не бойцы, а специалисты мирных профессий, которых война за эти прошедшие три с половиной года здорово повыбила, и всех призывников будут отправлять на восстановление народного хозяйства по их мирным специальностям. А у кого таковых пока ещё нет, то, пожалуйста, учитесь, приобретайте, становитесь к станкам, домнам и мартенам, беритесь за лопаты и тачки, садитесь на тракторы. 

Так что кому верить, кому не верить – сплошной туман. Ладно. Поживём – увидим. Повестка-то, вот она. Зовёт к свершениям, только непонятно к каким. Хотя почему непонятно? Если из военкомата, то однозначно – к военным. Значит, всё-таки воевать.
У них в семье уже трое воевали. Отец, погибший Сашка, лётчик, как он сам писал, «краснокрылого скоростного бомбардировщика», и средний брат, Лёшка, артиллерист, который освобождал сейчас угнетённый чехословацкий народ. Трое – это серьёзный аргумент, поэтому его, Кольку, вообще-то, не должны были бы забирать: единственный остался в семье продолжатель рода, таким вроде бы отсрочка положена. А с другой стороны, мало ли их, таких единственных и неповторимых, уже забрали и даже уже похоронили. И без всяких отсрочек. Война…

– Ма, я у Васьки буду, у Мордвина! – крикнул Колька в форточку. Мать услышала его уже на выходе из калитки, но непонятно, поняла или нет, потому что не обернулась, только махнула рукой. Она ещё и заметно сгорбилась за этот год, совсем стала похожа на старушку, а какая она старушка, ей всего-то чуть больше сорока…
Нет, известие о том, что и он скоро и очень даже возможно отправится на фронт, всё же было облегчением от всей этой затянувшейся неопределённости с призывом. Да и почему он, собственно, не попадёт на фронт? Возраст подходящий, ещё этой весной таких отправляли. Стрелять умеет (зря, что ли, военкоматские гоняли их, фэзэушников, целых два месяца на подготовительных занятиях?). По бегу в норматив укладывается, и гранаты кидает даже дальше Филимона Зотова, того ещё бугая с рабочего посёлка. А к постоянной голодухе он, Колька, уже привык. Ничего. Терпимо. Сейчас главное, чтобы всё для фронта. Всё для Победы. После неё отъедимся.

Он вышел на улицу, простужено шмыгнул носом. С заречной стороны слышался тяжёлый, ровный, привычный гул: там грузовики везли на станцию оружие и боеприпасы. Каждый день возили. И даже ночью. Так что нет, ребята, хоть и ломим фашиста по всем фронтам, но до конца ещё совсем не близко.
Ну и хорошо, что не близко, подумал Колька. Значит, и я успею ещё повоевать. Может, даже батяню на фронте встречу. Или Лёшку. А чего? Так бывает. Вон, Серёга Махоткин написал же своим, что встретился в госпитале, в Казани, с двоюродным братом, которого дома уже и похоронить успели. Похоронка пришла аж в сорок втором, из-под Ржева, и ей никто особо и не удивился: Совинформбюро постоянно передавало об идущих именно там, подо Ржевом, тяжёлых кровопролитных боях. И на тебе – встретил! В госпитале! За сотни вёрст от этого самого Ржева! Вот как на этой самой войне бывает-то!
Мать, конечно, жалко. Остаётся совсем одна. Ну и что? Она одна, что ли, такая? И тётка Мотя, и тётка Феня, и Майориха тоже одни, тоже всех своих на фронт проводили. Ничего, мать не какая-нибудь плакучая. Она вообще с таким характером, что иной мужик позавидует. Ведь это, например, какие нервы надо иметь, чтобы раненых возить со станции во Дворец культуры, где сейчас госпиталь. А после раненых – трупы. И не каких-нибудь мирненьких чистеньких покойничков, старичков и старушек (этих и Колька мог бы спокойненько возить), а тех, которые из эшелонов, с санитарных поездов. В бинтах, в крови, обожжённых и изуродованных. Бр-р-р… Нет, понятно, что и этих возить тоже кому-то надо, с ними тоже надо по-человечески. Потому как герои, погибли за Родину, честь и слава. А всё равно натура нужна. Характер каменный. Вот Колька бы, например, не смог. Это он твёрдо знал. Нет, если бы совсем некому было, кроме него, то, конечно, стиснул бы зубы и возил. Погибшие, они тоже когда-то живые были. И хоть и знали, что погибнуть могут, но всё же не думали, что именно они. Да это и у каждого так: всегда глубоко в душе-то надеешься, что в живых останешься. И всё-таки он, Колька, хоть и не боится покойников, но этих – нет, граждане, не могу, увольте. А мать, считай, чуть ли не каждый день возит. Когда одна, когда с Вовкой-Огудалом (тому, шалапуту, всё до лампочки. Он даже смеяться может, когда сидит там, на телеге, вместе с павшими бойцами). И мать ничего! Умом не трогается. Только вот всё время молчит. И дома тоже. И ещё темнота эта на лице после Сашки. Как будто загорела на солнце, а какой сейчас загар, в декабре. 

– Здорово, Кольк!
А вот и Васька Ениватов, уличная кличка – Мордвин. Сосед и верный товарищ. Они вместе весной и в сентябре за хлебом ездили под Ряжск и дальше, к Мичуринску. Вдвоём-то, конечно, веселей! Не то что одному! Мать сначала не отпускала, но Кольку, если чего задумал, то всё, танком не сдвинешь! Мать вздыхала, сдавалась, набирала отцовых и братьёвых рубашек, ещё какого-нибудь белья – и Колька с Васькой (тому тоже мать собирала в мешок) бежали на поезд. Ездили обычно через Рязань на Михайлов, а уж оттуда и до Ряжска рукой подать. Почему-то у коломенских мешочников считалось, что именно там, под Ряжском, деревни самые богатые. Харчей хватает, а с бельём туго, можно хорошо наменять. Последний раз, в сентябре, он, Колька, привёз оттуда два пуда пшеницы и полпуда пшена. Богатство! Правда, чуть было не «сгорел» на ряжской станции. А всё из-за того, что возвращались домой на «перекладных», перескакивали с поезда на поезд, всё никак не могли отъехать от этого Ряжска, забитого военными эшелонами, потому что немец как раз в это время разбомбил дорогу на Рязань. Во попали! Как назло! Поэтому они и метались от состава к составу целые сутки, выискивали тот, на котором смогли бы, наконец, вырваться к Рязани. И уже нашли состав, и мешки свои очень удачно запрятали под здоровенные буфты стальной проволоки, и сами уселись-угнездились на «тормозухе» – тормозной площадке соседнего с теми буфтами вагона – и чёрт его, Кольку, дёрнул соскочить, пройти вдоль путей! Точнее, дёрнул-то правильно: он пока мешки грузил, ножик потерял. Пошёл искать, и только отошёл в сторону – патруль! Чего здесь крутишься, чего высматриваешь? Да ничего не высматриваю, больно надо! Ножик потерял! Ах, ножик! Это хорошо, что ножик. А может, пистолет? Или фонарик, фашистским лётчикам сигналы подавать? А ну-ка, топай до станции! Вот. Ну не гадство, а?

В общем, попался. Хорошо, что Васька с ним не пошёл, остался там, на площадке. Но только ему одному, если Кольку задержали надолго и на поезд он не успеет, с двумя-то грузами (у Васьки у самого было два мешка, один с пшеницей, другой – с горохом. Итого вместе с Колькиными – четыре с половиной. Считай, что пять) не справиться. Потаскай-ка их один, чувалы эти! Да ещё приглядывай, чтобы жиганьё поганое ноги им не приделало! На это они мастаки, приделать! Да им и воровать не надо: окружат Ваську всей своей кодлой поганой, ножик покажут или даже «писку» – монетку заточенную, что, значит, морду сейчас твою мешочную в лохмутья порежем, если вякнешь чего – и забирай спокойненько все пять мешков. Они могут! Запросто! Вот кого патрульным стрелять-то надо без всякой пощады!
И всё-таки Колька на поезд успел. Потому что знал, как себя вести надо в таких вот гадских ситуациях. А главное в них, таких ситуациях, что? Правильно: и самому не дёргаться, и конвойных с патрульными не злобить и не раздражать. Поэтому он состроил смиренно-покорную рожу (дескать, не сомневайтесь, товарищи патрульные, не окажу я вам никакого сопротивления!), спокойно дошёл до дежурного милицейского отделения и смирно-скромно-покорно уселся на колченогом скрипучем стуле в «предбаннике» – узкой проходной комнате-коридоре между уличной дверью и «дежуркой» в ожидании разрешения своей горемычной судьбы. Уселся, правда, хитро. Не у стены, где теплее и где все приводимые сюда подозрительные, но глупые граждане быстрее усаживались и грелись, а, наоборот, у окна, которое как раз на пути выходило и – вот повезло-то! – как раз на их состав. Он, Колька, знал: разбираться с ним будут долго и нудно, да и не разбираться, а так, чистая формальность. Которую, однако, согласно военным правилам, надо неукоснительно соблюдать. Военная зона, такой порядок, ничего не попишешь. 
Да, он тогда всё правильно рассчитал! Всё чуть не секунда в секунду! Когда к эшелону с водокачки подогнали паровоз, когда сцепили его с составом, даже когда раздался длинный, предупреждающий гудок («Внимание! Начинаю движение!») – он, Колька, даже не шелохнулся. Но вот когда это движение действительно началось, и вагоны начали набирать ход, вот тут-то он и сорвался с этого скрипучего стульчика, и «подорвал» что было силы за уходящим составом. Здесь уж, как говорится, не спи, пацан, шевели копытами! Да, проделал он всё тогда так шустро и так неожиданно, что выскочивший вслед за ним на перрон лопоухий милиционер только досадливо рукой махнул, а потом кулаком в воздухе долго тряс (Колька видел его уже с площадки, по которой метался покинутый и уже запаниковавший было Васька). Тряси-тряси, дядя! Меньше спать надо на боевом посту! А то не только меня, и действительного агента фашистского проспишь!

– Значит, всё-таки забирают? – то ли спросил, то ли подтвердил Васька.
– Ага, – кивнул Колька. – Забирают. А ты откуда знаешь?
– Варька сказала. Она к нам заходила, Прасоловым письмо от Пал Сергеича передать, и сказала. А Прасоловых нету. Серёга на фронте, Марь Игнатьевна в больнице… – и вздохнул. – Счастливый ты, Кольк…
Васька был младше его на полтора года, так что пока его возраст к призыву подойдет, война, скорее всего, кончится. И даже наверняка.
– Может, своих там, на фронте, встретишь, – продолжал страдать Васька. – А может, отца моего. А то он уже давно не пишет. Мать ещё… – и досадливо-сурово, как он сам считал, и подобает настоящему мужчине, сплюнул. – И чего плачет всё время? Прям этими своими слёзами всё мне настроение портит…
– Давно не пишет-то? – спросил Колька.
– С августа. Последнее прислал из Румынии.
– Это где горы?
– Ага. Написал – освобождаем Карпаты, идём на какой-то там город. Тимишхер…Тишмишхор…вар…хир…В общем, город. Немцы оказывают сильное сопротивление, потому что в том Тишмишхере – нефть.
Постояли, помолчали, послушали, как ревут на дороге военные грузовики.
– Ты это…Кольк… – выдохнул Васька. – Ты всё-таки… Ты особенно-то не геройствовай там… А то чего же… А то плохо…
– Да ладно! – усмехнулся Колька снисходительно. – Всех, что ли, убивают-то? Ещё вернусь, и на рыбалку сходим. За жерехом, а?
– Давай! – тут же загорелся Васька. Рыбалку он любил. Рыбалка – это дело. И вообще красота. Лучше всякой войны. Да и ну её к чёрту, войну эту! Надоела! Живёшь здесь, как… В общем, как-то не так. Все вон на фронте, воюют, Карпаты освобождают с разными там тишмишхер…хар…нет, всё-таки хер. Тишмиш… Точно. В общем, важным делом занимаются. Мужским! А ты ходи тут на эти занятия, напильником там по заусенцам железным скребыхай, чтоб им, заусенцам этим, все ихние заусенцы повылазили! И мать ещё! Чего плакать-то! Тоже моду взяла! Прям как в доме покойник! Ничего, вот отец вернётся, тогда он, Васька, ему обязательно расскажет, что она его, Ваську изводила прям этим своим ежедневным плаканьем!
– На Маливские пруды, а? Он лучше всего по весне берёт. Ты к весне-то вернёшься?
– Не, – засомневался Колька. – Вряд ли. Ты что? Нам ещё… – от этого «нам» у него в душе этак приятно-горделиво защипало. Как будто он уже не здесь. Как будто здесь он так, проездом. А сам – там, на фронте. И уже и повоевать успел, и не просто так, спустя рукава, а очень даже и геройски.
– Нам ещё до Берлина освобождать и освобождать. Братские угнетённые народы Европы. Кто ж их будет? Американцы, что ли? Не, не успею! Давай через год!
– А ты там, знаешь, Кольк, тоже это…тоже не теряйся! – загорелись у Васьки глаза. – Ты как будешь чего освобождать, про рыбалку не забывай! Мне Косой, ну, Серёга, его ещё на станции жиганы раздели до трусов, помнишь? Так он мне говорил, что в Германии есть специальный завод, который специальную особенную рыбацкую леску делает. Для самого Гитлера. И его преступного окружения. Прочная прям страсть! Может даже акулу выдержать! Ты там…ну, когда будешь-то…посматривай там… Вдруг попадётся. Пару катушек тогда… Как трофей. Ага?
Колька опять важно, небрежно-снисходительно кивнул. Дескать, ладно уж. Привезу. И, может, даже не пару. Может, целый чемодан. А чего? Гитлеру, что ли, её оставлять? Хватит, нарыбачился! Поугнетал народы! Удавить его на той леске, чтобы больше не мяукал. Не вынашивал свои преступные хищные замыслы.
– И эта… – опять забормотал Васька. – Пиши тоже. А то вон отец молчит и молчит. И мать вся прям промокла от этих своих слёз…Прям мне пиши, ладно?
– Ладно, – согласился Колька. – Напишу. Жди.

Когда он в среду, в половине восьмого, одетый в старую телогрейку и отцовы сапоги, с «сидором» за спиной (мать и кальсоны положила, и рубаху, и кофту тёплую. И хлеба, как он, Колька, не сопротивлялся, весь их общий паёк, и кусок пожелтевшего уже сала с картохами в «мундире») появился на военкоматском дворе, там уже было несколько ребят. Тоже призывных, тоже кто с «сидорами», кто с сумками. Многих он знал: вместе ходили сюда, в военкомат, раз в неделю на занятия по начальной военной подготовке.
– А вот и Кольша! – услышал он знакомые голоса. Братья Муханы, Витька и Кирька, сидели на скамейке и что-то жевали (вот ведь проглоты ненасытные! Сколько Колька их знал, всё время жуют! Челюсти как жернова! На таких едунов никаких харчей не напасёшься!), а Стёпка Долгунов, который учился с Колькой в соседней группе, тоже сидел рядом с ними и лениво ковырялся в носу (тоже любимое занятие. Эти жрать, а этот – дымоход свой пальцем прочищать. Милое дело. И ведь засовывает-то прям почти по самую коренюшку! И как только палец залазит!).
– Ну чего, славные бойцы? Сегодня в бой?
– Сегодня. ( И даже не захихикали. Морды у всех серьёзные, как на плакатах.) Пора уж. 
– Как думаешь, Кольш? – спросил Витька, делая глубокое и трудное глотательное движение. (Это они наверняка жмых молотили. Его чем дольше жуёшь, тем он тягучее становится и к зубам прилипчивее. А когда глотаешь, словно ком в горло пропихиваешь.) – В какие нас определят-то?
Под словом «какие» Витька, конечно, подразумевал род войск. Колька поморщился: Витька задавал этот вопрос и ему, и другим постоянно и бессчётное количество раз. Потому что он, Витька, не умел плавать и боялся, что по всем известному закону подлости попадёт именно на флот.
– В ездовые, – ответил Колька. Он Мухану так всегда отвечал. Мухан обиделся. Впрочем, тоже  как всегда. И как ему не надоедало спрашивать одно и то же?
– Я серьёзно…
– Если серьёзно, то на флот. Северный.
– Почему Северный? – упавшим голосом спросил Витька. – Откуда знаешь?
– От верблюда. А на Северный, чтобы ты долго не мучился. Упал за борт и тут же замёрз. До того, как утонуть.
– Дурак! Трепач!
– Конечно. Только плавать умею. В отличие от кой-кого.
Витька надулся. Обиделся! Даже жевать перестал.
– Я тебя серьёзно спрашиваю.
– А я серьёзно отвечаю. Откуда я знаю?

Ожидание затягивалось. Мимо них уже не один раз пробежал старший лейтенант, тот, который вёл занятия по НВП. Лицо у старлея было озабоченным, поэтому вопросов ему никто не задавал. Сам же он бормотал усталой скороговоркой «сейчас, сейчас…придётся подождать…отдыхайте пока…». И снова быстро скрывался за узкой и высокой, похожей на школьный пенал, военкоматовской дверью.
Что ж, ждать так ждать. Армия суеты не любит. И они ждали. Отдыхали неизвестно от чего. Вздыхали и затевали какие-то совершенно ненужные разговоры. И маялись от этого неприятного муторного безделья.
– Давайте в догонячки, что ли? – предложил кто-то из цемзаводских. Все на удивление быстро согласились: догонячки так догонячки. И начали «догоняться». Колька был парнем увёртливым, шустрым, его никто долго не мог «засалить», но всё-таки два раза попался, его тоже чиркнули, и тогда уже он сам носился по нескладному и здоровенному, с футбольное поле, военкоматскому двору за радостно возбужденными игрой, раскрасневшимися от бега пацанами. И до того они увлеклись этими самыми догонячками, что не сразу и заметили, как на крыльце появился сам военный комиссар – суровый, даже неприятный на вид, высокий и худой подполковник с ёжиком седеющих волос на высоко поднятой голове и уродливым рваным шрамом наискось от левого виска, через всю щеку и к середине подбородка. Шрам этот, резко выделявшийся на хищном лице военкома своей хрупкой белизной, вызывал у него, Кольки, да и у всех остальных собравшихся сегодня здесь, во дворе, робость и происходящее из этой робости заискивающее уважение. По слухам, военком, тогда ещё боевой офицер, получил ранение в лицо летом прошлого года, в районе Понырей, на Курской дуге. Крупнейшая танковая битва, как говорили тогда по радио и писали в газетах.
Соответственно своей хищной внешности, военком был стремителен в движениях и, опять же по слухам, резок в суждениях. Что, понятно, робости им, призывникам, только прибавляло.
– Товарищ подполковник! – вырос перед ним так и не успевший отдышаться старший лейтенант. – Призывники 1927 года рождения в количестве двадцати пяти человек собраны, построены (а он, Колька, даже и не заметил, как они все моментально построились) и готовы к отправке на сборный пункт! – доложил старший лейтенант…
Военком выслушал его с прежним непроницаемо-хищным взглядом, потом тяжело и хищно посмотрел на них, призывников. И замер. Кольке от этого беспощадного взгляда неудержимо захотелось втянуть голову в плечи, и хорошо бы ещё ушами прикрыться. Казалось, что военком смотрит прямо на него и сейчас, вот прямо сейчас скажет персонально ему, но чтобы слышали все, что-то ужасно резкое и вообще неприятное.

Но военком ни ему, ни всем остальным так ничего и не сказал. Буркнул что-то старлею и, развернувшись, исчез за дверью.
– Разойдись, – устало сказал старший лейтенант. Ему, похоже, и самому во как надоела вся сегодняшняя непонятная кутерьма.
– В пятницу явитесь в здание ОСОАВИАХИМа к восьми ноль-ноль, к дежурному Баранову. Вопросы?
– Так чего же, нас в армию-то сегодня не заберут? – раздался чей-то робкий и одновременно удивлённый голос.
– Пока нет, – ещё больше хмурясь, сказал старлей. – Насчёт пятницы все запомнили? Ещё вопросы есть? Тогда разойдись, – и, язва такая, не удержался-таки, подколол напоследок. – Продолжайте свои…догонялки. Бойцы, мать вашу… 

– Извините, товарищ подполковник, но я решительно отказываюсь вас понимать, – сказал майор из первого отдела, когда они с военкомом остались вдвоём в его, военного комиссара, кабинете.
– Призывники прошли необходимую военную подготовку, никаких чэпэ и замечаний нет, так что…
– Что? – резко вскинул на него свои ястребиные глаза подполковник. Впрочем, никакого устрашающего эффекта это на майора не произвело. Особист был калачом куда как тёртым, воевал с первого дня войны, повидал многое, повидал всякое, в том числе и таких вот…отцов-командиров. А скольких из них он за эти три с половиной года в трибунал отправил… Враги народа, они и на фронте, и тылу враги… А подполковника жалко… Действительно храбро воевал. Если бы не это страшное ранение – воевал бы и дальше, не крутился бы здесь, под ногами… Какой дурак его, припадочного, упёк в военкомат? Хоть у него чистая нестроевая, но раненую психику-то тоже нельзя со счетов сбрасывать. А вот теперь возись с ним, объясняй, что нельзя срывать план призыва. Его же подполковничья дурная башка первой под топор угодит! В трибунале не посмотрят, что ты самолично там, под Понырями, три немецких танка сжёг. Ему, трибуналу, ты хоть самого Адольфа за его помидоры подвесь. Есть нарушение закона – получи по всей строгости. И все дела.
– Вот именно, товарищ майор, что? Посылать вот этих… – и он ткнул рукой в окно, – …на фронт? Этих пацанов? Которые ещё в салочки не наигрались! А я их – под танки?
Майор неопределённо-равнодушно пожал покатыми плечами.
– Да вы посмотрите на них внимательнее! – уже явно раздражаясь, повысил голос военком. – Они же все сплошь дистрофики! Их же для фронта откармливать надо не меньше пары месяцев!
– Вот в учебном лагере и откормятся, – не сдавался майор. Ему было жаль подполковника, было жаль себя, было жаль этих лопоухих, не наигравшихся в детские игры пацанов – но что он мог поделать, что? Есть приказ о призыве, есть сроки, в которые этот приказ нужно исполнить, и в нём, в приказе, ничего нет о дистрофиках, играющих в догонячки, в догонючки, в хоронячки или хрен их знает как! А значит, нет никаких догонячек-догонючек, и нет никаких дистрофиков. А есть будущие бойцы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, и они, эти бойцы, отличаются от других бойцов, тех, которые сейчас громят ненавистного врага, единственно тем, что родились несколько позднее, нежели те, воюющие. Вот и всё различие. И, по сути, нет никакого предмета для спора. Да и спора быть не может, потому что опять же есть приказ, и его нужно беспрекословно исполнять. Приказ – основа армии, и её главный, а в условиях военного времени единственный язык. И не надо, не надо всех этих, извините, соплей по щекам!
– И что вы предлагаете? – устало сощурился майор. Военком знал, военком понимал: он неспроста так сощурился. Он опасно сощурился. Первый, он же особый отдел – не дай-то Бог попасть в его жернова. Перетрёт, невзирая на награды, заслуги и звания. Сколько уже его знакомых, офицеров-орденоносцев, особисты отправили кого на лесоповал, а кого и прямым ходом на небеса…
Военком подошёл к окну, всё так же хищно-упрямо-угрюмо уставился взглядом во двор. Пацаны расходились словно бы нехотя, так до конца и не веря, что сегодня никакого отправления не будет. Сбивались в кучки, громко, и как показалось подполковнику, возмущенно, о чём-то спорили. О чём? Конечно, от том, что они верили, рассчитывали, надеялись – а их так вот запросто, так по обидному, словно малых детей взяли и завернули… Дети, дети. А кто же вы есть-то, если не дети? Уголки его тонких, нервно изломанных губ опять мелко вздрогнули. Он так до конца и не оправился от контузии, и в минуты нервного напряжения она проявлялась противным непроизвольным трепетанием век, бугрящимися складками на лбу, закаменением скул и вот этим самым капризно-нервным изломом красивых тонких губ (в старые времена такие губы называли аристократическими, они, такие губы, выдавали породу, что, впрочем, было недалеко от истины: военком происходил из семьи широко известных до революции и в России, и за её пределами московских музыкантов, и военным стал, можно сказать, совершенно случайно, повинуясь благородному юношескому порыву защитить молодую Советскую республику от злобных империалистических сил).
– Да вы посмотрите, посмотрите! Они же ростом каждый не выше винтовки! А если ещё и штык примкнуть, то ниже на целую голову!
– И всё-таки, Аркадий Данилович, всё это очень чревато… – стоял на своём майор. Он по-своему был не таким уж бездушным человеком. Службистом – да, но не бездушным. И уж во всяком случае, никак не этаким закостеневшим среди уставов и приказов армейским сухарём. Поэтому, глядя на эту легкомысленную пацанву, которая бестолково копошилась сейчас там, во дворе, тоже испытывал тяжёлое чувство, он вспомнил двух своих племянников, московских курсантов, по сути – вот таких же пацанов, полёгших в октябре сорок первого под Малоярославцем. Ни разу не поцеловавших подруг-девчонок, ни разу не полюбивших, да и самой жизни-то толком не познавших… А всё же встали на вражеском пути, и положили свои мальчишеские жизни за Москву, за Победу… Чем они были хуже этих вот, лопоухих, только что гонявшихся друг за другом по этому нескладному, чего только не повидавшему двору?
– Нет, товарищ майор, – твёрдо сказал военком, не отрываясь от окна. – Нет. Приказываю направить их к Шарапову. Да-да, в ОСОАВИАХИМ. Пусть ещё подучатся. А там глядишь и… – и нервно дёрнул подбородком. – А сейчас увольте, не могу.
– Я ведь обязан доложить… – тихо, словно извиняясь, сказал майор.
– Конечно, – и военком зябко передёрнул плечами. – Обязаны. Так что выполняйте.
– А если… – запнулся майор. – Если выводы сделают? Надлежащие?
– Отвечу, – глухо ответил военком. – Семи смертям не бывать.     

Колька вошёл в дом, прошёл темным холодным коридором из сеней к кухонной двери, открыл её, шагнул через порог. Мать – она сидела на лавке у печки – молча и страшно, как похожий на маятник в часах бездушный механизм, качалась корпусом вперёд-назад, вперёд-назад… Услышав скрип закрывающейся двери, медленно подняла на звук измученные глаза.
– Не взяли, – сказал Колька, ставя в угол «сидор». – Сказали подождать.
Мать прекратила качаться, и только сейчас Колька увидел в её глазах немую, какую-то даже молитвенную искорку надежды.
– Всех отпустили, не меня одного! – сказал он громче (а то ещё подумает чёрти чего. Что сбежал, например) и, как ему очень хотелось, веселее и даже беспечнее. – Сказали, что вместо армии будем заниматься в ОСОАВИАХИМе. На аэродроме, поняла? А чего? Летчиком буду! – и чтобы окончательно её успокоить, добавил. – Почту возить! Людей! Тебя прокачу! Не испугаешься, ма? Летчик – это хорошо!
Он хотел сказать «как Сашка», но вовремя сообразил, что уж вот этого говорить именно сейчас не надо. Мать, теперь уже исподлобья, снова посмотрела на него и – Господи, да неужели? – какая-то робкая, невесомая, давно и, казалось, напрочь забытая тень улыбки пробежала по её губам! Она ещё не могла осознать, понять, поверить, что его, Кольку, младшего, оставшегося единственного, вот просто так взяли и отпустили. Так ведь не бывает! Ведь война! Или бывает? Или уже пора так быть? 
Мать глубоко вздохнула, машинально поправила под подбородком свой ненавистный Кольке, превращающий её, такую молодую и красивую, в самую настоящую старуху платок, и теперь уже вдруг хоть и робко-застенчиво, но всё равно как не улыбалась все эти долгие, тягучие, тоскливые, тревожные годы, действительно улыбнулась. И хотя улыбка получилась какой-то жалкой, виноватой, но всё равно ведь улыбкой!
– Иди картошку есть, – сказала она тихо и снова, по уже выработанной за эти военные годы привычке, строго поджала губы (а уже, судя по всему, пора бы, мамаша дорогая, изживать эти дурацкие суровые привычки!).
– Вон, в чугунке. Ещё тёплая… 

 

Художник: С. и А. Ткачёвы.

5
1
Средняя оценка: 2.88215
Проголосовало: 297