Вариации

МАШЕНЬКА

Первый вопрос женщине – «Кто тебя?»
В чёрном дворе я над нею стоял.
А она хлеб через тряпицу пила. «Не отнимай, – говорит – я покажу». «Да на кой мне, – отвечаю, – я видел». Но тряпицу не отобрал, сел. Вдвоём мы в кругу, а прежде воры сидели, финки их торчали. Там по наборке всё сказано. Сайка мне объяснил: «Бабу не бери, но прикрывай». Последний раз его видел, убивали их тогда.
Она там на краю стояла, рядом, свидетельствую.
– Чего, – спрашивает, – делать?
– На Бутырки пойдём, там теперь ящики скидывают, надыбать можно. Обтерлась бы.
– А что, видно?
Рукав обслюнявил и обтёр.
Дворами вывел.
Запнулись мы как-то, а дел – шаг ступить за ворота. Мне – в малолетку, ей – Россию заселять.
Мне семь было, ей поболе. А руку её в своей и теперь чувствую.
И шагнули – в объятия Бога.
И понеслось безудержное пространство.
Машенька, родина моя.

«СВЕЧА, СВЕЧА…»,

– повторила женщина, обращаясь к невесомому трепету теней, что взбирались по стене, по выцветшим золотым букетам несостоявшейся свадьбы, к которой и наклеивались эти обои в захватывающей сердце суматохе, когда, припав локтем к стене и крепко удерживая скользящий, щедро вымазанный клейстером край обоев, – «Ну, мама, кто так варит, – гуще, гуще!» – она замерла на миг счастья, едва не разорванная им, краткий миг, что не удержится, выскользнет из пальцев, и почувствовала, как щекотно и обильно хлынули слезы, как вспыхивали они в солнечном луче и угасали в клейкой бумажной полосе на полу под нею, – но уже дети с воплями распрямили полосу, поддели, подали ей наверх, и надо было вырваться из охватившего мгновения, дышать, жить, прикладывать полосу обоев к стене и разглаживать ладонями. И спускаться с лестницы, пережив отмерянное счастье.
Свадьба не состоялась, припозднилась она в невесты, да и ничто другое не состоялось тоже, лишь дети метались и вскрикивали во сне, и бесконечно наплывал по букетам волнообразный свет, желтый и невесомый. И девятый вал погиб, не поднявшись, оставив ее на краю мира перед бесконечной настойчивой водой, твердящей волшебное слово – позабытое или вовсе не произнесенное никогда – однообразное, похожее на «ждать, ждать, ждать…». Океан – и все кончается перед океаном, перед последней колыбелью, последним забвением. Всему конец – и не найти себя в другой стихии, в другом существе, в другой любви. Мы проходим, что отмерено, а отмерено нам так мерно, так скудно.
«Свеча», – вспомнила она и вернулась в набежавшие свои годы, поднялась на ноги, с трудом удерживая давящее самое себя тело, и пошла прикрыть разметавшихся во сне детей, остановилась посреди нищей комнаты на плоту истертого половика, но вдруг ослабела, упала мягко, и волны беззвучно слизнули ее вместе с зажатой в руке свечой.
Беззвучно, детей не потревожа. 

БРАСЛЕТ 

В тех ёлочных посадках, куда он привёл её. Она это сделала, уже преодолев страх, уже сдавшись, раскинувшись под навалившимся мужчиной, первым, которого ждала и желала. Закинутыми руками она ощутила браслет матери и, сняла безотчётно, опустила в шёлковую зелень, отбросила прежнюю жизнь, открывая себя будущему, – в тот момент, когда мужчина входил в неё. 
Всё кончилось, чем всегда кончается. 
И годы спустя, уже в другой жизни, в другой надежде, в другой любви, наряжая новогоднюю ёлку, заметила странное – смутно мерцающий металл в глубине ствола. Она раздвинула ветви – и узнала эту серебряную змею, вцепившуюся в свой хвост – и замерла в ужасе. Он вернулся ей, браслет её матери, охвативший ствол, вернув в ту изначальную обречённость, от которой, казалось, она освободилась тогда, в еловых посадках – так безотчётно и легко. 

ВСТРЕЧА 

Из коммунального, осколочного мира первого моего детства, из шуршащей тишины в заложенных компрессами ушах, из боли и ожидания, составлявших время, меня изредка вывозили к деду в приземистый особняк на Арбате.
Там я бежал анфиладой комнат, распахивая створчатые двери, отчего снопы света взлетали в оживших зеркалах, бокалах, люстрах, графинах. Я бежал, оставляя позади остерегающие голоса, бежал в последнюю комнату, туда, где возле изразцовой печи на высоких, ослепительно-белых подушках лежал дед, где пахло кожей, душистым табаком и лекарствами, где на серебряной поляне подноса паслись, как бараны, плотные гроздья ягод.
Я запрыгивал в объятия деда, вереща и вскрикивая от полноты счастья, от уверенности в жизни, которую мне давал дед, и только он.
В последний раз меня повезли в дом на Арбате осенью, когда мне уже исполнилось четыре года. Мне не сказали, что дед умер, в надежде, что за долгое и голодное деревенское лето я мог его забыть. Мне надели праздничную шелковую рубашку с вышитым на груди самолетиком. Это был учебный биплан, на котором дед летал еще мальчишкой.
Я снова пробежал неуловимо угасшим особняком, ворвался в комнату деда – и запнулся, замер. Створки двери щелкнули, сомкнулись за спиной, оставив меня в пустоте, уходившей вверх зыбкими ступенями.
Время спустя я вышел к взрослым и ничего у них не спросил. Я не плакал, потому что удерживал в себе то знание, которое оставил мне дед. Понадобилась еще целая жизнь, чтобы назвать его.

КОВЧЕГ 

Как сходит разлив на Оке, открывается крутогор с тропой, прохоженной к пристани – настилу на чёрных дубовых сваях.
Прибивается неподалёку к берегу и старик. Выходит он на воду по первому теплу, вслед сошедшим льдинам. Времени ему нет, документ справлял ишо при старой власти. Говорили, что вырос он при церкви, но молодым его никто из живых не видел.
Ходит он вёслами на крытой гулянке, баркасом величает, там и ночует, и костерок разводит, чтоб рыбу жарить. Было, перевозчиком служил, потом по почтовой части, да отменили почту и мост навели. А никого окормя лодки у старика не осталось.
У берега он так стоит, на случай.
Тут весело, тут народ весну пробует, визжа и дурачась, тут парень деваху в катерок затаскивает, а та хохочет, елозя по крепкой спине.
Тут худенький соломенный пацан вырезает лодочку из сосновой коры.
Парень с первого рывка стартёра заводит мотор – под улюлюканье идёт на дальний островок – только нос у катерка задирается.
Старик сплёвывает вслед и думает: «Далеко не уйдёте на моторах своих. Как взыграет стихия, водами горизонт зальёт по грехам вашим, тут и вспомните, набежите ко мне. Чай, не впервой».
Пацан, ровняет кору в лодочку и думает, чувствуя, как жар, заливает лицо: «Знамо, зачем он её на островок повёз, туды все девок возят».
И вырезает в лодочке дырку для мачты.

КОМЕТА 1811 ГОДА

У дворника Спиридона Скварыгина была длинная белая борода. Лежал он как-то в своей каморке в настроении питейном и глядел в оконце. Вдруг видит, как бы пятнышко какое зажглось на небе и поплыло важно. Спиридон Скварыгин – человек солидный и околоточным одобряемый, а тут, с тоски своей, как был, в исподнем, бросился на небо за пятнышком. Пыхтит, борода развивается, насилу ухватил.
А на земле – зевак толпы. Головы запрокидывают, пальцами в сторону бороды спиридонскварыгинской тычут. «Комета! – кричат. – Звезда власатая летает! Не к добру, войны теперь ждать!»
Тут же Спиридона, как знамение небесное, в публичность ввели, на этикетку шампанского «Вдова Клико» поместили, стих о нем Пушкин написал: «Вина кометы брызнул ток».
А и впрямь, в руку Спиридон пришёлся: другим годом Наполеон в Россию вступил. Тут ополчение народное, Барклай, зима, слезы, партизаны, Москва горит. А Спиридону Скварыгину – хоть бы что. Он и вернулся-то лет через пятьдесят, когда Толстой уже «Войну и мир» заканчивал. И чего, спрашивается, бегал? Пятнышко принес – так оно погасло, таких пятнышек и без него на земле полно. А тоска все та же, питейная.
Но снова не спит в каморке Спиридон Скварыгин, теребит апостольскую свою бороду, на небо смотрит, не загорится ли другой раз пятнышко, не поплывет ли, не поманит.

МАСКИ 

Они вечером пришли, с осеннего дождя, заполнив квартиру пестрыми бутылками, гитарами, хохотом, сезонными бородами – и привели ее с собой.
Она чужой была этой экспедиционной команде, долго оставалась трезвой, стыдилась, горбилась. Рослая, в лиловой юбке королевского бархата с разрезом от бедра, в шнурованных солдатских ботинках, она разливала водку точными мужскими движениями – и молчала. Страшно и стыдно было смотреть в ее размалеванное лицо под всклокоченными патлами, приклеенным казалось лицо, вот-вот, казалось, отвалится. И всем с ней стало неловко, и не пел никто, только пили да переговаривались вполголоса.
И только позже, на кухне, где я стоял у плиты, следя за кофе, внезапно ударила гитара, и раскатилось неудержимо: «Уходят, уходят, уходят друзья...»
Я успел понять: «она!», но не пение, шквальный поток боли, проклятия и торжества сорвался с неведомых высот, как предвестие геологической катастрофы, и дом под его напором лопнул, зазвенели выбитые стекла, и поток звуков подхватил меня, сорвав, как ветошь, жалкие привычки жизни – унес и забросил на безлюдный остров и замер там, позабыв навсегда.
Необитаемо стало жить, и убежавший кофе залил огонь, и она делала странное движение пальцами, располагавшее к смерти.
«Да, – говорила, – да. В консерватории год всего, ушла. Там загоняют, как под нары, а мне тесно, я ору, чтобы не задохнуться. Я им ору – и люстры их дрожат, и лица, и руки. Я не боюсь, я ничего не боюсь, только тесно мне. А теперь я – клоун. В училище цирковом, не бросила пока. Я пьяная, я пьяный клоун, на меня нельзя смотреть, я знаю, вблизи – страшно. Я маски по лицу рисую, на мне просто. Особенно ту, знаешь, африканская такая, кто посмотрит – замертво падает. Я так... Я пожаловаться осталась. А с девками – не хочу больше. И почему они терпят, а мужики не могут? Терпят, терпят, у них судьба такая – терпеть. Ну и пусть. Пусть они терпят, а я уйду. Положу ту, самую страшную положу маску и забуду, а потом вспомню, взгляну в упор – и умру. Ты веришь?»
Целый год не вспоминала она про африканскую маску, меняла скандальные одежды, пила и пела, и мучительный ее дар все так же не находил себе места, а потом она умерла – трезвая, в нищей своей каморке, у зеркала, подернутого белой накипью, – без всякой причины умерла, просто от смерти, упав на стол лицом, раскрашенным в красное и черное, – в той единственной маске, что пришлась ей впору.
Мир тебе, пьяный клоун, не забудь меня здесь, на острове. 

МГНОВЕНИЕ

В ту осень у девочки начала подниматься грудь, и она замкнулась в себе, прислушиваясь к тому таинственному, что звучало в ней, подчиняя все звуки и помыслы ее прежней жизни.
Утром девочка пошла в лес по грибы, а их много было той осенью, полной смирения и тишины. В легком шелесте леса шла девочка, изредка нагибаясь к грибам, а позади, на даче, ждали ее раскрытые учебники и предавались своим старым и тихим мыслям ее родители.
Тут случилось, что лес преобразился внезапно и замер, зеленое перед девочкой стало изумрудно и каменно, как изваяние, и желтое стало оранжевым, а красное – как застывшее пламя. Словно в страшной сказке оцепенела девочка – цветной и каменной – и, не выдержав, обернулась и в шаге от себя увидела мужчину.
Он был неподвижен, и алебастровым казался его бескровный лик, в котором ожили и распахнулись глаза. Никогда прежде не встречала девочка таких глаз и чувствовала, как они втягивают ее в себя. Оно становилось прекрасным, это обращенное к ней лицо мужчины, и девочка не могла оторвать от него взгляд, и мир исчез для нее, и все ее существо заполнил голос протяжный и властный, как зов рога.
Мужчина звал ее за собой, звал навсегда, и девочка затряслась в ужасе, в отрицании влекущей ее непреодолимой силы. Тогда мужчина протянул негнущуюся в локте руку и медленно разжал пальцы. Нестерпимый металлический свет плеснул с ладони и обжег девочку. Она зажмурилась, а когда, мгновение спустя, раскрыла глаза, никого перед ней не было. Девочка сморгнула страшное наваждение, и расколдованный лес ожил и зашелестел.
Знакомой тропинкой вернулась она на дачу, но нашла ее заколоченной и влезла, разбив окно туда, где ждали ее родители. Но пуст и заброшен стоял дом, и память о людях выдули из него ветры. Девочка опустилась в ветхое кресло и ощутила вдруг, как тяжело обвисли ее груди. В страхе вгляделась она в знакомое, уже почти непроглядное зеркало, и угадала в нем черты своей матери.
Тогда она зарыдала и поняла, кем был мужчина, встреченный ею в лесу, поняла, что зажмурилась на долгие годы, что родители, не найдя ее, давно умерли от горя, и ничего не осталось ни от той осени, ни от того, что так таинственно звучало в ней, ни от нее самой, – ничего не осталось, кроме нескольких грибов в корзинке, которые она успела собрать.

ОБЩИНА

Над залогом туман всегда пластался, непроглядно было. Мужика там нашли чужого, застреленного. Тут машины городские понаехали, по избам пошли допытывать. Никто не слышал ничего, не видел. А тут Маруська панкратьевская возьми да пискни: 
– Знаю я, видела, двое к нему приходили, к Петровичу. 
У Петровича винт был, охотник он, на сезон в тайгу уходил. Соболя добывал, нерпу. Они – к Петровичу. Винт нашли, отобрали. 
– К тебе из города приезжали, – спрашивают? 
– Приезжали, на соболя идти звали. Да где ж он, соболь? Уж лет пять, как перевёлся. С тем и ушли.
– А знаешь, что одного замочили? 
– Не, – говорит, – не знаю, – бобылём живу. 
– Да не ты ли?
– Не, – отвечает, – я людей не убиваю, по пушнине я. А убили-то как? 
– Из двух стволов в грудь. 
– Да у меня и стволов гладких отродясь не водилось, уж если стреляю, то винтом – и в глаз. 
Взяли Петровича, увезли. Другим утром мужики к колодцу подошли, баб отогнали. Тут народ подтянулся. 
– Чего, – спрашивают, – Петровича увезли? Мы-то его сызмальства знаем, он человека и пальцем не заденет, а тут убил, говорят. Врут они всё, им для сводки надоть, для галочки. А мы-то чо, не народ? Заяву писать надо и Коляна в райцентр отправить, пусть доставит, бывал он там. 
Написали кой-как, что враки это, что никого Петрович убить не мог. Подписали и Коляна спослали с бумагой. 
С формуляром тот вернулся. А там чёрным стоит печатным, страшным: «В случае подачи нового заявления все подписанты будут привлечены к уголовной ответственности за препятствие работе следствия». Вздохнули, сплюнули и разошлись, глаз друг на друга не поднимая. 
К ночи пьяная была деревня, песни пела.

ПЕПЕЛ

Она вышла замуж за другого. Тому предшествовали бессонницы и кошмары, выяснения отношений, рыдания, попытки наложить на себя руки. Мать её добивалась брака дочери с преуспевающим ничтожеством – и добилась. Неистребимой осталась власть матери, пресекла их любовь. Последний раз, прощаясь с ней утром, он понял, что она не вернётся, хотя и не было ничего сказано. С того утра и отсчитывал он горе, накрывшее их обоих.
Боль приносило ему даже простое передвижение тела в той зияющей пустоте, которая разверзлась с её уходом. Боль охватывала внезапно в разное время и в разных местах, тогда он терял равновесие, спотыкался, пространство вокруг искажалось, ступить было некуда, и окружающие, если находились рядом, вели его к стулу. 
Забывался, только рассматривая её фотографии, наводнившие дом. Казалось, она лихорадочно торопилась запечатлеть себя, сколь можно полнее, подробнее, словно задолго готовилась к уходу из жизни. Он погружался в призрачный мир её обитания – её улыбок, её протянутых для объятий рук. В доме сохранил всё, как было в их последнее утро. Он был уверен, что и ей столь же мучительно без него – только хуже, много хуже, потому, что ей приходится терпеть ночи с отдышливым скотом, похитившим то, что не принадлежало ему по природе, – и страдал её болью, отмечая мысленно даты их любви, когда-то столь значимые.
Сегодня их разлуке исполнился год. Он пил за то, что бы очнулась её душа, увела прочь из кошмара этого навязанного брака. Но неожиданно и больно толкнуло в сердце – умрёт он, скоро и мучительно умрёт, если не освободится, не сбросит с души эту любовь, раздавившую как проклятие. 
Он был тяжело пьян и, плохо понимал, что делает. Достал с полки, едва не выронив, огромную малахитовую тарелку, призванную украшать дом, и принялся сдирать со стен её фотографии, завалив ими стол. Зажёг длинную шведскую спичку, её случайный подарок, и поджёг первую фотографию. Потом подкладывал и подкладывал их в малахитовый алтарь, отстранённо наблюдая, как пламя искажает её улыбку, а потом набрасывается, словно неотвратимый насильник и овладевает ею, уничтожает её, подобно мужу. Пусть так, пусть она принадлежит пламени, раз не захотела принадлежать ему. Он досмотрел до конца и упал головой на стол. То, что составляло его жизнь, исчезло в пепле, оставив по себе блуждающие искры.
Разбудил его телефонный звонок. С трудом подняв голову, он уставился на пепел в малахитовой тарелке. В телефонной трубке бился сквозь плач её голос, наполняя душу его надеждой. И она вернулась.
Месяц спустя, как потеплело, они поехали к ней на дачу, не выпуская друг друга из объятий, дурачась и глупея от счастья.
Другим днём ему нужно было вернулся в город, чтобы взять расчет, окончательно уволиться со старой работы. Она стояла на крыльце и весело махала ему вслед. Мельком оглядев дом, он решил, что, вернувшись, сразу же собьёт доски, которыми на зиму заколачивали окна. С работой рассчитался только затемно, переночевал в городе.
Вернулся он на пепелище. То, что было её домом, стало чёрной гробницей. Кто-то ночью подпёр дверь поленом и поджёг дом с четырёх сторон, взялся он мгновенно, соседи слышали её крик. Он сразу понял, чья это месть, но лишь удивившись мельком силе горя и отчаяния её мужа, которого привык почитать за ничтожество, продолжал неотрывно и безучастно следить за искрами, бороздящими пепел. Когда наряд милиции убыл, сняв показания, он слепо полез в дымящийся прогар, откуда его вытаскивали с проклятиями. Тела он не нашёл. Соседи отмыли его и перевязали сожжённые руки. В гроб он положил горстку пепла, надеясь, что с останками дома смешался её прах.
Целую неделю он не мог уехать прочь с покоящего её пепелища. Боли в сожжённых руках не чувствовал, потому что она была рядом. Он ещё пытался жить, чем-то занять себя, но, разбирая сарай, наткнулся на проржавевшее ружьё. Отскребая его веткой, неловко зажатой в забинтованной руке, случайно задел курок, успев почувствовать ошеломляющий удар в склонённое лицо – последнее, что почувствовал здесь.

ПРОСТРАНСТВО

Нет ничего значимее пространства, потому что мы заполняем его тем, что мы есть, познавая себя, или замысел Бога о нас. 
К ночи, лет в семь, я крик услышал: «Пожар! Пожар!» И выскочил из избы, никакого пожара кругом не видя.
Скатился с косогора, туда, где река и тропинка, и попал в объятия страшной девушки, её за колдунью держали.
– Пожар, – говорит, – пожар, мужик бабу зажал. 
И держит. Я побрыкался и спросил: 
– А правда?
– Да правда-то не там совсем, и пожар не там. 
– Где же? – спрашиваю. 
– В тебе, – отвечает, – и не погаснет никогда.
И отпустила, сбросила.
Пошёл я тропинкой, на пожар вышел, но там уже спасать было нечего, догорало всё. И, как все, стоял заворожённый, глядя, как пламя дожирало дом, созданный людьми. Многое и неуследимое происходит в нас.
Я не захотел после этого назад, заснул на косогоре. Очнувшись при первом солнце, я увидел пространство земли и понял, что это – моё и никогда меня не оставит. 

ПУСТОШЬ

Странное в местах этих место за балкой лежало, раскатывалось до самой церковки неказистой. Не запахивали, а по себе не зарастало. Ни былинки, а земли кругом вольные, хоть не чернозём, но злакам раздолье. Спросил обходчика знакомого, в столовке с ним распивали. 
– Да проклято место это, вот и не всходит ничего. А кем – того никто теперь не скажет. 
Запомнил и слова его, и само место это – серое, безнадёжное. С Курной горки, сверху, оно как язва в зеленях зияло. Как сезон окончил – память с собой увёз и не приметил. 
Только к старости и вернулось, задумался. Как там – ребёнка родить, дом построить и дерево посадить? Детей родил, да не вырастил, дома клал, так чужие, а дерево, если и посадил, так и заклал их несчётно на лесоповалах. 
Пустошь за жизнью оставил, место проклятое, а за ней церковку неказистую.

РУССКАЯ ПЕЧЬ

Печь растопили, чтобы детей мыть. В ней отверстие красивое, аркой, но взрослый вряд ли влезет. Запихнули меня, а там – ад, пекло. 
Потом воды ушат плеснули, пар всё застил, непрогдядно, чад, слёзы из глаз. Мочалкой оттёрли с обмылком. Вытащили, потом и Таньку туда. Визжала она очень, страшно там. Потом и её достали, рядом на лавку посадили, холстиной прикрыли. Сидели мы голые, жались друг к другу, как в раю, где ни желаний, ни влечений, только дышится легко и исполняет душу любовь к отчему дому.

СОБАКА

В сквере сидел на лавочке, неподалёку от дома. Собака подошла крупная, метис, чёрная в жёлтых пятнах. Поцеловал её в морду, а она объяснила, что погулять хочет. «Иди, сказал, милая». Она и ушла. Потом мужик подсел. 
– Ты куда, – спрашивает, – собаку отпустил? 
– Гулять пошла, а куда не сказала. 
– Чего делать теперь будем?
– Да, вон, за угол пойдём, выпьем.
Пошли и про собаку забыли. Из местных мужик, про детство рассказывал. «Похоже на наше, – думал, – только голода они не знали». 
– Я из викингов, – представился. 
– A я из русских. 
– Да мы, парень, одних кровей, выпьем. 
Выпили, понятно. 
– Корней-то одних, – заметил. – А собака-то где? 
Там музыка играла, танцевали кто с кем, ночь совсем поздняя. Почему-то пьяных девок не любил, трезвел. 
Оставил викинга, за собакой пошёл, а она под дверью. Рядом сел.
– Что, – спросил, – делать будем?
« Пойдём». 
И повела на бульвар к дому с раскрытой дверью. Зашли, и женщину он увидел. 
 Она на колени стала, обняла собаку, и застыли они так. Красивая женщина и собака красивая, и любви такой безмолвной не встречал он по жизни, а, кажется, её только и искал.
– Ваша собака? – спросил.
– Моя. Только умерла она давно.
– Как это?
– Ну, просто, умерла. А теперь соскучилась, за мной пришла. У меня ведь, кроме неё, никого не было. Теперь вместе, как прежде.
Слов не нашёл. «Дурдом» – подумал. Но ознобом почувствовал – другое что-то за этим, другое.
– А меня она зачем сюда привела?
– Подумала, может, не захочу с ней уходить, с вами здесь останусь.
– И как?
– Никак. Она говорит, идти нам надо.
– Да, конечно.
– А вы оставайтесь, тут выпивка есть. Я больше не вернусь.
Стоял в дверном проёме, глядел вслед, как медленно шли они под фонарями открытым бульваром, и женщина держала на шее собаки опущенную руку. Недолго совсем шли – и тихо истаяли.

ТАЙНА

Мальчишкой я постучал в чужую дверь, а когда никто не ответил, потянул её на себя и, вошёл в комнату, почувствовав живое в ней. Приглядевшись, заметил в углу неподвижную женщину, в чёрном, глядевшую прямо перед собой. Я взглянул в её невидящие глаза и невольно отвернулся. На мраморном подоконнике в большой эмалированной миске отмачивалась пёстрая фасоль, тусклым серебром отсвечивало зеркало. Страшная требовательная тишина исходила от женщины, застилая комнату, и это нельзя было потревожить. Я понял, что ошибся дверью и молча вышел, унося в себе оцепеневшую тайну.
Потом, когда началась жизнь, и я услышал близкую тишину женщины, передо мной снова распахнулась дверь детства, лёг под ноги чужой порог, и окутало то неуловимое и непрощающее, что требовало поступка, на который я не был способен тогда. 

ФАЯНСОВЫЙ КОНЬ

В декабрьских сумерках подмосковного посёлка, лежал переулок, упиравшийся в барак с прозрачно обледеневшим крыльцом, где он едва удержался на ногах, схватившись за скособоченную дверь, и попал в тусклое, жёлтое, откуда поднимались ступени, ведущие к двери.
За ней его ждала грузинка, существо другого мира, не принадлежавшая ни дому этому, ни его бесцельной юности. Она была старше него, он знал, что она – наездница, работавшая свой номер в цирке. Женщина открыла, и снова он шатнулся, как на крыльце, ошеломлённый отчаянной смелостью её светящегося взгляда, дерзкого разлёта бровей и той свободной гибкой силы, с которой она припала к нему, почти незнакомцу. 
Ночь их близости вобрала всё, что растягивается жизнью в долгие годы. 
Утром, уже погасшая, скомканная, словно сброшенная в опилки помоста, она нагнулась к его сумке, и что-то уложила в неё.
Он сразу понял, что ничего больше между ними не будет, что порыв, бросивший их друг к другу, останется во всей полноте, не размытым жизнью. И она не обняла, не проводила его.
Вернувшись к себе на Садовую, он растолкал случайно приблудившуюся провинциальную актрису с тяжёлыми голосом, приехавшую наниматься в «Современник». Та привычно собралась и молча исчезла. Оставшись один, он раскрыл сумку, и обнаружил в ней фаянсовую фигурку скачущего коня. 
Он рассматривал выскальзывающий из пальцев её прощальный глянцевый подарок, пока не спохватился, что не знает, сколько времени провёл над ним, и понял, что этот фаянсовый конь будет всегда преследовать его, нагонять памятью о невероятной женщине, которая никогда уже, никогда, никогда… 
Тогда он вышел на балкон и швырнул его оземь, увидев, как по плитам двора брызнули пёстрые штрихи осколков.
Звук расколотого фаянса настиг его уже в старости.

5
1
Средняя оценка: 2.92147
Проголосовало: 191