Сто кругов по периметру плаца. Рассказы

Военкомат на Кацарской

– Посмотри на него, орел, молодец, сам явился? – орал майор Шевченко какому-то несчастному призывнику, тыча в меня пальцем, – a тебя, щегла, я упрячу так далеко, что письма доходить не будут.
Пацан стоял, будто окаменевший, убитый горем, красный и почти в слезах. 
– Пошел отсюда, чтоб я тебя не видел.
Бедолага вышел.
– Видишь, сынок, как приходится молодежь учить, – обратился ко мне майор, – служить не хотят. Волынил, волынил, явился теленок за приписным, ему ж уже двадцать, а виноват кто? Майор Шевченко. Присаживайся, я вижу, ты молодец, закуришь?
– Не курю.
– Правильно. Ладно, что там у тебя? 
– Приписное свидетельство надо для работы, военно-учетный стол требует.
– А работаешь где?
– На заводе
– Молодец. Сколько годков тебе?
– Двадцать.
После этого водрузилась пауза могильной тишины, майор закашлялся дымом, выкатил глаза и стал орать. Матерился он простецки, без изыска и юмора. Mеня тоже было обещано сгноить где-то в бескрайних просторах вечной мерзлоты. 
– Пошел вон отсюда – заключил майор Шевченко, и через минуту я оказался в осеннем дворе, умытом дождем и уже просушенном холодным ветром, в задумчивости шагая по направлению к дому.
В отличие от майора Шевченко я знал, что буду служить в Подмосковье художником одной из войсковых частей, в городке Реутов, что сразу за Кольцевой дорогой. Батюшка мой, обитая в Москве, вовремя подсуетился, на меня был направлен именной запрос в Харьковский облвоенкомат, и хоть приписан я был действительно на Север в ВВС, особым распоряжением меня отправят в то место дислокации, которое было оплачено.
Четвертого ноября мне должно было явиться на сборный пункт Облвоенкомата на Кацарской. Начиналась моя служба.

Ранним утром означенного числа, еще в кромешной темноте, я подошел к металлическим воротам военкомата. Они были выкрашены в зеленый цвет, краска изрядно пооблупилась, а на каждой из створок красовалось по огромной красной звезде. Последующие два года эти ворота разделили мою жизнь на «До» и «После». Сразу оговорюсь – всё это время между «до» и «после» было вполне замечательным, грустным и веселым, глупым и подчас безрассудным. Оно наделило меня множеством друзей, с некоторыми из них я общаюсь и поныне. Я не то, чтобы повзрослел, а увидел жизнь с иной стороны, может быть не совсем благоприятной, зато достаточно увлекательной.
Итак, я стоял у ворот военкомата, калитка рядом была заперта, дворник в оранжевом жилете мел тротуар, учтиво разговаривая с самим собою, вороны каркали у луж, в которых начало рассветать осеннее небо. Было холодно и неуютно.

– Ты постучи громче, ногой дай, иначе хрен услышат – посоветовал дворник.
Я стукнул раз, потом еще. Вороны разлетелись. Дворник матерно ухмыльнулся.
Наконец за воротами послышался скрип, хлопанье двери, невнятное бормотание, лязгнул засов, и появился вахтенный сержант.
Он старался держаться браво, но все еще спал на ходу, слова с трудом перемалывались языком, губы не слушались.
Взглянув мимо меня стеклянными глазами, он спросил:
– К нам?
– Да.
– Служить?
– Да.
– Повестку давай.
Я дал.
– Зайди.
Я зашел.
Снова лязгнул засов, и я оказался... нет, не в зазеркалье, но совсем в ином, неведомом мне мире. 
Унылый вид строевого плаца, плакатов с гербами всех пятнадцати союзных республик, флагштоков с выцветшими флагами, крашеной трибуной с похабно намалеванным гербом СССР, запах казенной столовой не сулили никакой радости. 
Я остановился в некоем оцепенении.
– Сюда иди, хули стал? – окликнул меня сержант.
И я пошел – совершенно в другую жизнь.
Вслед за сержантом я ступил еще в более унылое, чем плац, помещение, напоминавшее скорее коридор поликлиники, без окон, с тусклым освещением и сплошь увешанное плакатами с нормативами потребления пищи рядовым составом, стенгазетами, со спортивными нормативами, уставами и т. д. От Ленина, звёзд, гербов, орденов и медалей рябило в глазах. 
– Здесь жди – сказал сержант
Я сел и принялся ждать.
Прождал я недолго, часов семь или восемь. К вечеру в военкомате набралось человек двести таких же, как и я, не менее ста пятидесяти из них в крепком подпитии.
Нас вывели на плац под мелкий моросящий дождь, построили и проверили по списку. Прибыли не все. И это был мой первый урок – я понял, что стоит все же больше исходить из своих интересов, нежели из кем-то предписанных, и что в армии изрядный бардак.
Старший прапорщик объявил нам, что ночуют все здесь, в казармах, там же будет демонстрироваться военно-патриотический художественный фильм. Словосочетание «военно-патриотический» далось ему крайне тяжко. Раз на третий более или менее достоверно его удалось выговорить. Он также напомнил, что запрещается распитие спиртных и лёгко-алкогольных напитков, азартные игры, ношение колюще-режущих предметов и так далее. Разрешено выйти, перекурить и оправиться, сообщив об этом дежурному. После этого нас строем развели по казармам.
Помещение казарм представляло собой зал, более похожий на Зал ожидания вокзала, с установленными в три яруса нарами. Нары были огромные, обиты дерматином, каждое место было рассчитано человек на десять, и занимали они без малого всё помещение. В середине был лишь небольшой проход, в котором был установлен кинопроектор. Напротив, натянутое белое полотно, служившее экраном. Окон не было. Устоявшийся годами спертый воздух и запах пота, носков и перегара едко ударили в нос. Я забрался на третий ярус, подложил куртку под голову, лег на спину и уставился в потолок.
– Два года, ё-моё, два года, – думал я. – Осень, зима, весна, лето и снова по кругу.
По потолку бегали тени призывников. Я внимательно следил за ними. 
Вдруг меня кто-то потянул за ногу, я привстал. Из-за нар появилась рыжая голова:
– Братан, мы, короче, с пацанами на бухло скидываемся. Ты будешь?
– А где вы его возьмете?
– Да, ты че, братан, тут бардак, сам не видишь? Стемнеет, через ворота на вокзал к таксёрам. Будешь, короче?
– В другой раз, братан – ответил я и стал ждать, когда стемнеет.
    
Время тянулось медленно, словно дразня. Наконец стемнело. Я слез с нар, вышел на плац. У входа курили несколько пьяных новобранцев. Кругом более никого. Я направился к воротам, перемахнул их и пошел домой в добром расположении духа. Зачем я понадобился в этот день Военкомату, не пойму до сих пор.

Вот, наконец, дом на Университетской, двор, подъезд, звонок. Странно, они мне казались уже иными – одушевленными и близкими, даже родными. Я позвонил. Открыл дед, мой дорогой дед. Радости не было предела, словно я не сбежал из Военкомата, а вернулся с фронта живым. Мой любимый рыжий Чапик, – такса с интеллектуальными глазами-пуговичками уписался от восторга. Я присел на корточки, и мы обнялись. Домашние захлопотали, мама, как всегда, принялась кормить. Я поел, залез в ванну и зажил в этот вечер прекрасной, мирной, советской жизнью.

– Говорить Харкiв, за київським часом дес`ята година ранку. В ефірі Новини, – пробивалась сквозь сон радиоточка. 
Солнечный луч, выглянув из-за портьеры, играл на моем лице, и я видел его сквозь закрытые веки.
– Вставать или ну его к черту, поваляться ещё? Уже десять, пока то-сё. Полежу пять минут и встану.

Часа через полтора-два я уже был в Военкомате. Оказалось вовремя. Шло построение. По плацу сновали «покупатели», – в основном прапорщики, приехавшие за новобранцами из разных войсковых частей моего необъятного и только теперь любимого СССР. Наконец все выстроились огромным каре. Военком обратился ко всем с пламенной речью о долге защитника Отечества и заключил её призывом ехать добровольно в Афганистан. Всякий желающий должен был сделать шаг вперед. Не скрою, велико было мое удивление, когда не менее половины этих подвыпивших восемнадцатилетних пацанов вдруг, сделав шаг, оказались впереди общего строя. 

Скольким же из них не суждено было вернуться обратно домой?

Всех остальных разобрали по командам. Вдруг неожиданно Военком произнес мою фамилию. Я подошел.
– Так, сынок, ты поедешь в Москву, вернее в Подмосковье, город Реутов, в/ч 43146, адрес указан. Следуешь самостоятельно. Срок прибытия 11 ноября. Неприбытие уголовно наказуемо. Свободен. 
Итак, мне была подарена еще неделя.
Я сложил предписание вчетверо, сунул его в карман и поплелся домой с чувством томящей вины по отношению к тем, кто сделал шаг вперед.
Наступил день отъезда. Мне страшно не хотелось, чтобы кто-то из родных провожал меня, и я взял билет на ночной поезд.
Была студеная ноябрьская ночь, дул ветер, сметая пыль и редкие сухие листья. Я один стоял на перроне в ожидании поезда. Наконец он пришел с небольшим опозданием. Я поднялся и, не заходя в купе, стал в проходе у окна, глядя на тускло освещенную платформу. Одиноко было на душе: дома оставались мама, мой дорогой отчим, дедушка, бабушки, мой ушастый Чапик, друзья, парк Горького, Университетская, Сумская, Высокий, пруд за парком, столько всего, не счесть. Поезд тронулся, набирая скорость. Порыв ветра взметнул листья вслед за ним, словно вдогонку. А на краю платформы в свете фонаря сидел вокзальный пес и смотрел на поезд, будто провожая его или, может быть, меня. Он всё удалялся, удалялся, а я глядел на него, прощаясь с ним, со своим городом, со своим прошлым. Потом он вовсе исчез. Исчезли и огромные зеленые неоновые буквы ХАРЬКОВ. Я уехал.

 

Предисловие

Написав первый рассказ, я спохватился и взялся за предисловие. Надо же, в конце концов, читателю представить, с кем он имеет дело, и о чем речь.
«Среднего роста, плечистый и крепкий, ходит он в белой футболке и кепке» – это вполне обо мне тридцатилетней давности. А теперь уже с заметным животом, чтобы не сказать пузом, изрядной сединой в бороде, пока еще умеренной ленью и кучей всякого рода планов, особенно на предмет живописи, ибо основное занятие мое – рисование. Еврей, впрочем, с изрядной примесью русской, а именно купеческой крови, отчего не гнушаюсь увлекаться продажей и собирательством антиквариата. Стало быть, иудо и русофил. Ничто еврейское, как и русское, мне не чуждо, более того, любимо. Малая Родина мне Украйна, а лучше сказать, Малороссия, так как родился я в той стороне ее, что прежде так называлась и по сути осталась таковой и поныне. Люблю я ее вишневые сады, тягучие песни где-то за холмом на закате на дальнем хуторе, ряженых на сельских свадьбах, рюмку горилки за столом в саду «біля хати», разговоры суржиком на пестрых базарах, горластых, скандальных и сердобольных баб, тихие вечера над ставком. Много чего я люблю в Малороссии, да разве можно ее не любить, побывав там хоть единожды. 
Итак, я художник русско-еврейского происхождения с Украины. 
Надо ли говорить, что, рисуя нечто свое, не с натуры, крайне трудно составить себе образ, антураж, среду, вылепив их линией, пластикой, цветом. Это труд длительный, сложный, а иногда и неподъемный. Как и всякий человек, я нередко роюсь в глубинах памяти, вспоминая эпизоды жизни своей, в частности из периода моей службы в Советской Армии. Мне, художнику, однажды показалось, что далеко не всё можно выразить графически или на холсте. То, что происходит во времени и имеет некую длительность, лучше описать словами. Рассказ мне показался наиболее приемлемой формой такого повествования. Каждый рассказ имеет свое название. Они разрозненны, но все объединены одной темой, и ещё, что важно, в них всё правда. 

 

Первые дни

11 ноября 1984 года в два часа пополудни отец привез меня на КПП войсковой части 43146 города Реутов и попросил дежурного связаться с замполитом части подполковником Катренко, поговорил с ним, и нас пустили на территорию гарнизона. Мы направились к штабу. Сказать, что я пребывал в унынии – не сказать ничего. Какой-то червь тоски пожирал меня изнутри. Отец, видимо, уловил мое настроение:
– Ты, мил человек, не унывай и не куксись. Здесь тебе, конечно, не сахар и нет мастерских с мольбертами, но ничего, потерпишь. Мужик в конце концов. Два года пролетят быстро. Привыкнешь, еще и назад не захочется. 
Демобилизовываясь, я вспомнил эти его слова. Отец оказался прав.

За два года службы я врос в армейскую жизнь, обрел новых друзей и мне понадобилось время, чтобы привыкнуть к гражданке.
Итак, мы подходили к штабу. Это было небольшое двухэтажное здание постройки 50-х годов, выкрашенное, как водится, в желтый цвет с треугольным фронтоном на двух колоннах. Замполит встретил нас внизу. Поздоровался прежде с отцом, затем со мной и сказал:
– Ты пока никто, посидишь на гауптвахте, – станешь солдатом.
По-видимому, это была шутка. После он разговаривал о чем-то с отцом, как говорят обычно малознакомые люди, не интересные друг другу, но волею случая вынужденные пообщаться. 
– А вон и командир идет, – вдруг отвлекся от разговора Катренко, указав на противоположную сторону аллеи.
Это был «батя» – Василий Васильевич Авдащенко, человек простой, иногда грозный, а порой и сентиментальный, из тех самодуров, что любят «казнить» и «миловать».
– Вот, Василий Василиевич, наш новый художник, – продолжил замполит, представив меня «бате». Тот подошел вплотную ко мне, смачно выдохнул чесноком, подал мне необъятную руку и сказал:
– Ага, ага, хорошо, понимаешь. На гауптвахте посидишь, – будешь солдатом, е*и его мать. 
И пошел дальше.
Не успел он скрыться наверху в лестничном пролете, как вниз сбежал майор, оказалось зам. по снабжению.
– Наш новый художник, – похвастался ему Катренко.
– Хорошее дело, – ответил майор на ходу. – На гауптвахте посидит – станет военным. Глядишь, сработаемся.
Кстати, он, этот майор по фамилии Максименко, оказался добродушнейшим и весьма остроумным человеком, мухи не обидевшим и ни разу никого не посадившим. Вместе с тем, он был напрочь безответственным: не проверив систему отопления казарм заблаговременно летом, в лютые морозы 1985-го года, он оставил солдат замерзать. В подразделение был притащен авиационный калорифер для растопки льда на взлетно-посадочных полосах. Он гудел почти так же, как авиадвигатель, подле него было, как в печи, а на другой стороне казармы температура не превышала восьми или десяти градусов. Так мы и зимовали всем батальоном. Но при этом с майором Максименко, юморным, неглупым и хлестким на язык мужичком, всегда было приятно иметь дело.
– Ну, хорошо, – сказал Катренко, – через полчаса едет грузовик в Лыткарино, там учебка, поедешь прямо сейчас, вернешься со всеми через три недели. Будешь служить во второй роте у лейтенанта Дармограя. О, легок на помине Коля, а вот и он, – улыбнулся замполит, вошедшему в штаб офицеру. – О це твiй хлопець, художник. Я тебе говорил. 
Мы пожали друг другу руки:
– Посидишь на гауптвахте, сынок, может и станешь солдатом, – улыбнулся в усы Дармограй.
На вид ему было лет пятьдесят, лицо было серьезным и недоброжелательным. Не могу сказать, чтобы он меня к себе расположил.
Позже, будучи солдатом вверенной ему роты, я его не любил и боялся, но по мере службы, я всё более проникался к нему уважением, понимая, насколько он был на своем месте и как жестко и по-мужски он в свои двадцать девять лет (ему было не пятьдесят, как я подумал, а всего двадцать девять лет) держал в ежовых рукавицах сто сорок головорезов стройбата. Когда он появлялся в подразделении, слышно было, как комар жужжит в соседнем кубрике. Среди всеобщего бардака он один выделялся профессионализмом и умением работать с личным составом. На таких людях должна была стоять армия. Но он был лейтенантом, командиром роты, Авдащенко комбатом, а не наоборот. 
– Ну, что, Вадик, ты можешь ехать, а его оставляй, – распорядился Катренко, обращаясь к отцу. Нехай он тебя проводит до КПП и бегом назад. Замполит и отец пожали друг другу руки, и мы пошли к воротам КПП. Там обнялись, отец еще раз велел держать хвост пистолетом и вышел за вертушку. Я смотрел ему вслед. Захлопнувшаяся дверь скрыла его из вида. Мне ничего не оставалось, и я побрёл в штаб ждать грузовик на Лыткарино, чтобы ехать в учебку.
На дворе было неуютно и холодно, дул ветер, взметая первую поземку, сквозь рваные облака вдруг появлялось ослепительно-яркое солнце, заставляя щуриться, потом снова налетали тучи, и делалось сумрачно. Так же гадостно было и на душе. Я зашел в штаб, сел на приступок у выхода и стал ждать водителя грузовика.
Наконец он явился, взял путевой лист, и мы отправились на стоянку. В кабине уже было двое офицеров, мне было приказано лезть в кузов под брезент. Ветер дул всё сильнее, пошел снег, начиналась пурга. Я забрался наверх, уселся на деревянную скамью у борта, и мы тронулись. Выехали на Кольцевую, ехали какое-то время по ней, потом свернули куда-то в сторону от Москвы. Я, выглядывая в щель крытого кузова, провожал ее взглядом, пока она вовсе не скрылась из виду.
На улице мело, ветер усиливался, день близился к концу. 
Машину трусило, мотор ревел, мы постоянно сворачивали то в одну сторону, то в другую. После часа езды вдруг остановились. Хлопнула дверь кабины.
– Эй, наверху, слазь, приехали, – услышал я сквозь ветер.
Я вылез. Смеркалось. Мело. Вокруг была снежная пустыня. У обочины дороги за КПП стояли две казармы, за ними, чуть поодаль, крохотный цементный заводик, размером с провинциальный вокзал. Взвод солдат шел строевым маршем по направлению к нему. Далеко-далеко за белым заснеженным полем, казалось на краю земли, была видна полоска леса, несколько крыш и маковка церкви. Порывы ветра едва доносили еле слышимый колокольный звон. Более ничего.
– Эй, молодой, тебе в казарму справа, поднимешься на второй этаж, найдешь ротного и доложишь ему, что ты прибыл, – сказал мне кто-то из ехавших офицеров.
Я поплелся в казарму справа на второй этаж.
Там бурлила жизнь. Дневальный, увидев меня, что-то прокричал, тут же выскочил сержант. Я ему объяснил, что я в учебку. Он сказал, что ротный в курсе и ждет, что мне надо прямо к нему и указал на дверь. На двери значилось "Командир роты". Я постучал и зашел:
– Можно? – спросил я входя.
В комнате на оттоманке, сняв сапоги, возлежал пижон-лейтенант лощеный и ухоженный донельзя, натуральный блондин с греческим носом и здоровым румянцем на щеках. Он курил и пилочкой для ногтей наводил себе маникюр. Подле оттоманки стоял курительный столик на колесиках, на нем латунная пепельница.
– Можно козу на возу, товарищ солдат, – произнес он, улыбаясь. Войдите как положено.
Я вышел, потоптался, не понимая в чем дело. Снова громко и отчетливо постучал, открыв дверь:
– Можно? – повторил я
Лейтенант пребывал в той же позе:
– Можно козу на возу, повторяю еще раз, войдите как положено, товарищ солдат.
После третьего раза, я, наконец, выяснил у пробегающего мимо солдатика, что вместо "можно" положено говорить "разрешите". Пробегающим мимо солдатиком оказался один из братьев Кормишиных, о них я тоже расскажу.
На четвертый раз у меня всё получилось: лейтенант внес меня в списки, поставил на довольствие, распорядился выдать мне постельное белье и форму. Уже через двадцать минут, переодевшись, я сидел на политинформации и смотрел в окно, любуясь танцующими в свете фонаря снежинками. Тоска.
Дни тянулись однообразно – с шести утра до десяти вечера в унылых политинформациях, изучениях устава, строевой, физзарядкe, уборкe, приемe пищи и перекурах. Будучи в то время некурящим, я выходил в курилку вместе с ребятами, просто за компанию. Оттуда открывался вид на бесконечное заснеженное поле с той самой полоской леса, несколькими крышами и церквушкой на горизонте, о которых я написал выше. Как же был пронзительно уныл этот пейзаж, но в то же время сколько поэзии я в нем обнаруживал. Щемящая российская тоска накрепко проедает душу, поселяется в ней, ворожит и не отпускает. Пока все курили, я стоял у окна и глядел в эту бескрайнюю пустыню зимы, любовался видимыми порывами ветра, когда он подхватывает еще не слежавшийся снег, поднимает его вихрем и кружит, словно в бешенном вальсе.
Взвод новобранцев был невелик, человек сорок, может, чуть больше. Мы все были дружны, видимо, ситуация обязывала. Отрадой взвода были братья Кормишины – ребята из цыганской деревни под Ворошиловградом, теперь это снова Луганск. Меня подкупала их любовь и преданность друг другу. Это был тот случай, когда брат всецело и полностью мог положиться на брата. Никакой зависти, желания уколоть или подтрунить. О том, чтобы поссориться или повздорить, я даже не говорю. Дядька их был директором Харьковского ипподрома, возле которого я прежде жил, и где провел половину своего детства. Недаром говорят – мир тесен. Подлинной любовью Кормишиных были лошади, рассказывать о них они могли часами. Глаза их загорались, на лице появлялась улыбка, а сами речи были проникнуты искренностью. Но чем они были действительно уникальны – это пением. Они пели так, как никто, никогда и нигде не пел даже среди профессионалов на подмостках цыганских театров. Приехали они с двумя гитарами, и всё свободное время проводили с ними. Козырным их номером было «Солнышко» – «Ой, не будите тумэ ман молодого». Берусь утверждать, никто из старых, а тем более, современных исполнителей даже близко не дотягивал до их уровня. Если уж с кем-то сравнивать по манере подачи, то, пожалуй, лишь с Алёшей Димитриевичем. Но как же они были музыкальны и как по-разному относились к материалу, понимая, где вещь лирическая, а где танцевальная, заводная. Мне повезло. Я слышал лучшее исполнение этой красивейшей песни. 
Прошло время, учебка подошла к концу. На прощанье братья Кормишины прямо в казарме дали концерт. Это было настоящее высокое искусство, то, которое остается с тобой. Даже сейчас, по прошествии почти сорока лет, я помню об этом, помню с радостью и благодарностью. Где вы теперь, братья, куда вас забросила судьба и время? Мы все расстались так же неожиданно, как и сошлись, словно попутчики. Только путь наш был длиной в один месяц, а для меня даже меньше. Спустя три недели я возвращался тем же грузовиком в такую же метель по той же Кольцевой дороге в Реутов, чтобы встретить новых друзей, радоваться и печалиться новым событиям, жить, взрослеть и оставаться самим собой.

 

Золотые рыбки

Нина Аркадьевна была женщина видная, статная и по-кустодиевски красивая, с очерченной под рубашкой ещё упругой грудью, крепким заманчивым крупом в облегающей юбке и несколько полными, но не портящими ее ногами. Пользовалась она огненно-красной помадой, глаза подкрашивала деликатно, локоны ее волос простирались до плеч, взгляд имела с поволокой и пребывала всегда в состоянии многообещающей полуулыбки. Лет ей было около пятидесяти. Замужем она не была и, по всей видимости, не слишком стремилась. Имела сына лет одиннадцати. 
Многолетним полюбовником ее был наш зам.ком. батальона по политчасти, иначе говоря, замполит, подполковник Катренко Василий Иванович. Это был статный нарцисс из Малороссии, внешне и по повадкам вполне жеребец. Не отличаясь телосложением атлета, скроен он был, однако, идеально, имел красивое, несколько восточное лицо, узкий, в меру длинный, изящный нос, мужественный изгиб губ и смоляные черные волосы. Бьюсь об заклад, прапрабабка его, поди, была турчанкой, привезенной в Сечь казаками из турецкого похода. Человек он был пьющий, зачастую крепко, иногда запойно, и был в свое время разжалован из полковников в подполковники и отправлен в наше подразделение блюсти честь, нравственность и политическую грамотность личного состава. В Нину Аркадьевну он был влюблен по уши. 
Служба моя во многом сводилась к обязанностям его денщика, а еще в большей степени к обязанностям денщика Нины Аркадьевны. Сбегать к сапожнику, забрать сына из школы, купить билеты в театр или на концерт, заказать такси, съездить на базар за продуктами и многое другое, лежало в зоне моей ответственности. 
Выпив, Василий Иванович частенько вызывал меня к себе и говорил:
– Олег, слушай сюда, я Нину Аркадьевну люблю больше себя самого, она для меня всё. Прикажет – в доску разобьюсь, но сделаю. Понял?
– Так точно, товарищ подполковник, понял, – отвечал я
– А раз понял, то завтра поедешь и привезешь мне прямо с фабрики свежайший торт «Птичье молоко», Нина Аркадьевна любит.
Меня подобного рода поручения радовали, они сулили поездку в Москву, уйму свободного времени, возможность сходить в музей или на выставку и вообще насладиться почти гражданской жизнью.
Я обожал сновать по Москве, ездить в троллейбусах, спускаться в метро, пересаживаясь с одной станции на другую. Как-то в переходе меня окликнул нищий, видом бомж с лицом спившегося интеллигента. Держался он манерно, жестикулировал пальцами при разговоре и слова выговаривал несколько фамильярно, почти не разжимая губ:
– Просцыте, молодой человек, не подскажете ли, который нынче час?
Я взглянул на часы:
– Половина первого
– Оооооу – удивился он, подняв мохнатые брови,– а дня или ночи?
Не ответив, я поспешил дальше.
История, о которой я хочу рассказать, произошла вовсе не из-за Василия Ивановича и даже не из-за Нины Аркадьевны. Виной её стал сынок Нины Аркадьевны, а точнее, его самозабвенное увлечение выращивать Золотых рыбок.
Как-то ласковым июльским утром замполит срочно вызвал меня после завтрака к себе. В семь пятнадцать я стоял перед ним по стойке смирно и выслушивал знакомую тираду:
– Олег, я Нину Аркадьевну люблю больше всего на свете, она для меня всё. Прикажет – в доску разобьюсь, но сделаю. Понял?
– Так точно, товарищ подполковник, понял.
– Так вот, – продолжил Василий Иванович, – мы через пару дней уезжаем в отпуск, на море, на три недели, в Сочи, понял?
Я продолжал слушать.
– У ее сына, Алёшки, страсть – Золотые рыбки. У него их штук десять-двенадцать. Он их тебе подготовит, даст аквариум поменьше, поставишь их себе в мастерскую и будешь за ними ухаживать. Он их обожает. И смотри, не дай Б-г хоть одна рыбка сдохнет, -до дембеля на гауптвахте просидишь.
Если надо, купи им кислородный насос или что там, хрен его знает, корм, в общем всё необходимое. Чеки бери. Купил и в бухгалтерию. Деньги получишь сразу же назад из войсковой кассы, там в курсе. И вот ещё, самое главное, даю тебе десять увольнительных листов уже с печатью и моей подписью. Если надо уехать рыбкам что-то купить или по своим делам, переоделся в парадную, увольнительную сам заполнил и тихо ушел, чтобы никто не знал и не видел, ни командир, ни начальник штаба, ни ротный, никто другой. Понял? Это важно. А то меня подставишь.
Вот это был подарок. Лето, июль, замполит уезжает и десять увольнительных на руках. Жизнь удалась.

Несколько дней спустя подполковник Катренко отбыл, рыбки были передислоцированы в новый аквариум на подоконник моей неказистой мастерской. Казалось, наступили долгожданные дни почти абсолютной свободы. Последующие дня три я просиживал с книгой на солнышке где-нибудь в дальнем уголке нашего военного городка, куда по моему мнению не ступала нога офицера. На четвертый или, может быть, пятый день я решил устроить себе экскурсию в Москву.
Наутро я переоделся в парадную форму, надраил ботинки, заполнил увольнительный лист и втайне от высшего офицерского командования нашей части, как и предполагалось, отправился на целый день в бурлящую жизнью Москву. Она меня встретила теплым июльским утром, завтраком в одном из кафе, близ Измайловского парка, любимым мной сливочным пломбиром, зоомагазином, художественным салоном на улице 25-го октября, Пушкинским музеем, Стекляшкой с надписью «Бульон, Пирожки» на Волхонке, наконец, пребыванием в гостях у отца в уютной обстановке его семьи. 
Даже летний бесконечный день имеет обыкновение заканчиваться. С закатом подступала грусть, надо было возвращаться. Но ничего, я был обладателем еще девяти увольнительных.
Отец дал мне денег, и я отправился в Реутов на такси.
Знакомые ворота КПП. Я расплатился, зашел за вертушку и первое, что услышал от дежурного сержанта:
– Братан, ты, короче, попал, тебя Сорокин с утра ищет, каждые двадцать минут сюда наяривает, спрашивает, где ты, сказал, если к отбою не будешь, кранты – откроет дело и на дисбат.
Сорокин был Начальником штаба, явно чей-то выдвиженец, молодой еще совсем, лет двадцати восьми, капитан, тощий, длинный, белобрысый и злой. Вечно с недовольной физиономией. Форма, однако, ему шла, особенно сочетание фуражки-аэродрома и кителя. Это был потрясающий типаж для роли офицера Гестапо. 
В этот момент лихорадочно защелкал телефон внутренней связи. Сержант снял трубку:
– Так точно, товарищ капитан, прибыл, да, сейчас, ещё на КПП. Так точно, так точно, есть, так точно – и повесил трубку.
После сказал мне сочувственно:
– Ну, братан, вешайся. Ждет у себя.
Я вышел с КПП и направился в штаб.
Сорокин меня не ждал. Видимо, предвкушая расправу, он вышел мне навстречу, и мы сходились по одной аллее, словно дуэлянты. Я постарался принять как можно более невозмутимый вид, он же, напротив, шел с лицом маньяка-людоеда. 
Подумать только, нас разделяло всего лет шесть, не более. Окажись мы в других условиях, я бы его и не заметил, как и он меня, а может быть, встретившись где-нибудь в купе поезда, мы бы познакомились, распив бутылку коньяку, и расстались бы приятелями. Но мы были не в купе, он был начальником штаба, а я рядовым, и власть его надо мной была почти неограничена. 
Мы поравнялись.
– Доложи по полной форме, товарищ солдат – ехидно произнес Сорокин, стиснув зубы.
Я абсолютно беззаботно, приставив руку к фуражке, выпалил:
– Товарищ капитан, рядовой Монин в расположение войсковой части 43146 прибыл. Замечаний и происшествий нет.
Сорокин окинул меня взглядом:
– Где был?
– В командировке
– Ксиву давай
Я отдал. Он разглядывал мою увольнительную минуты две и спросил:
– Сам рисовал?
– Никак нет
– Ты что, военный, меня за м...дака держишь? – продолжил он. – Замполит уже четверо суток в отпуске.
Я не стал разуверять его в обоснованном предположении, лишь добавил, что по поручению подполковника Катренко мне будет необходимо отлучаться из части по мере надобности.
– Что за поручения? – поинтересовался Сорокин
– Они личного характера, я вам об этом сообщить не могу
– Следуй за мной – скомандовал он, и мы быстрым шагом направились к штабу.
Взбежав по лестнице в свой кабинет, Сорокин подошел к сейфу, зло открыл его и подписал бумагу о моём аресте, развернулся ко мне и сообщил:
– Пять суток ареста за нарушение формы одежды. Бегом в подразделение, отдаёшь дежурному, переодеваешься, и чтобы через пятнадцать минут был на гауптвахте. Я сегодня ответственный, до отбоя. Приду через полчаса лично проверю. Свободен.
Я взял под козырек, щелкнул каблуками и вышел вон.
Слово офицера он сдержал – через полчаса был на гауптвахте и, построив арестованных, не скрывал удовольствия, принимая мой доклад:
– Товарищ капитан, арестованный рядовой Монин, в/ч 43146, пять суток ареста за нарушение формы одежды, жалоб и заявлений не имею.
Пять суток. Что там мои рыбки? У меня не было ни ключа от мастерской, да и никакой иной возможности попросить кого-либо из друзей о помощи. Рыбкам предстояла медленная, голодная, мучительная смерть от рук капитана Сорокина в завонявшейся воде новенького аквариума.
Как известно, надежда умирает последней, – я всё думал, вдруг еще успею. Но и она умерла. В день окончания моего ареста снова явился Сорокин, снова построил арестованных, снова принял мой доклад. Он смотрел на меня гадючьим, немигающим взглядом, видимо что-то соображал, потом выдавил из себя:
– Пять суток ареста за неуставные отношения на гауптвахте.
Потом удовлетворенно помолчал и спросил:
– Вопросы есть?
– Никак нет, товарищ капитан.

Рыбкам суждено было умереть. Позже он мне накинул еще пять суток невесть за что.

Прошло еще несколько дней. С подъема объявили построение. Арестованные построились у камер. Лязгнул замок и на гауптвахту вошел посвежевший и загоревший подполковник Катренко. Принимая доклады арестованных, он, наконец, поравнялся со мной:
– А ты что тут делаешь?
– Товарищ подполковник, арестованный рядовой Монин, в/ч 43146, – начал было я.
– Да ну тебя нах...р, говори нормальным языком,– прервал Катренко, – давно сидишь?
– Пятнадцать суток.
– Кто арестовал?
– Сорокин.
– Ты ему что-то говорил?
– Никак нет.
– А увольнительные он видел?
– Только одну.
– Ладно, я этот вопрос решу, – сказал Катренко, принял ещё несколько докладов и ушел с гауптвахты.
Через полчаса меня освободили. Начальник караула передал, что мне надлежит срочно явиться к замполиту. Я отправился в подразделение, переоделся, умылся и первым делом пошел к себе в мастерскую.
Аквариумный пейзаж на подоконнике у стола представлял жалкое зрелище – вода была непрозрачно-зеленой, оставалось ее чуть на донышке. И в этой мутной гуще пополам с водорослями брюшками кверху плавали трупики двенадцати золотых рыбок. Смрад в мастерской стоял удушающий. Предстояла большая уборка. Я лениво выматерился, закрыл дверь на ключ и отправился к замполиту.
Поднявшись наверх в штаб, я застал интересную картину – из кабинета подполковника Катренко слышались крики, ругательства и мат:
– Молокосос, идиот, м…дак.
Посыльный по штабу вместе с кассиршей и прапорщиком-особистом стояли у кабинета внимательно слушая, что происходит за дверью.
При моем появлении все трое замахали руками, давая понять, что лучше здесь не находиться. Однако у меня выбора не было, я постучал и открыл дверь.
Я вошел на словах «...молоко на губах не обсохло, пацан». Слова были адресованы капитану Сорокину. Он стоял по стойке смирно, изобразив на лице раскаяние. 
– Пошёл вон, – закончил Катренко, и капитана не стало.
– Как там рыбки? – спросил Василий Иванович, едва за Сорокиным захлопнулась дверь.
– Рыбки сдохли, товарищ подполковник – доложил я, зачем-то отдав честь.
– Твою мать, – печально выдохнул Катренко, – а как же Нина Аркадьевна, а как же Алёшка?
Он встал, мрачно подошел к сейфу, вынул оттуда записку об аресте, заполнил её и отправил меня на пять суток на гауптвахту за невыполнение приказания.

 

Уйгур

Я не помню ни имени его, ни фамилии, но уверен, сейчас бы, почти сорок лет спустя, узнал бы в лицо. Все, кого я здесь упоминаю, люди реальные, со своими настоящими фамилиями и именами, да и события, описываемые мною – быль. Я не хочу придумывать ему неподлинное имя, поэтому и назвал рассказ именно так, – по его национальной принадлежности. 
Наши койки стояли рядом, встык. Так уж паровали кровати в казармах, – две вплотную и проход с тумбочками. Он был постарше остальных, человек семейный, с женой и ребенком. Родом откуда-то из-под Чимкента. Простой добрый парень, с какой-то скрытой внутренней силой и духом. Чрезвычайно похож на Чингисхана в моем понимании. Был он среднего роста, кряжист и широк. Кожа смугло-желтая, почти охристая, лицо скуластое, круглое со щелочками-глазами и припухшими верхними веками, гладко стрижен. Над уголками рта едва заметные иссиня-черные усики. Само естество его являло собой покой. Он никогда не суетился, не торопился, не спешил. 

Десять вечера, команда «Отбой», есть еще немного времени, чтобы умыться и улечься под одеяло. Выключается свет. Кто-то, зверски устав, засыпает тут же, едва припав к подушке, а мой сосед пускался в воспоминания, рассказывал о казахской бескрайней степи, травах, ветре, юртах пастухов, о кумысе и синем небе. О красных маках, посреди цветущих трав, ржании лошадей, о воле, о доме, жене и маленькой своей девочке дочке.
Он был на полтора года старше меня призывом, да и по возрасту, пожалуй, тоже. Во мне он нашел благодарного слушателя, но я был искренен с ним, видимо, он это чувствовал. Мне нравились его рассказы, он был большим поэтом в душе и добрым хорошим парнем. Он не только рассказывал, но и расспрашивал меня об Украине, о том, какая она, чем и как живут люди. Ему это было очень интересно. Как-то раз он, вероятно, спас мне жизнь, а если не жизнь, то уж точно избавил меня от инвалидности. Случилось это так.
Едва попав после учебки в место постоянной моей дислокации, в/ч 43146 в городе Реутов, я был замучан работой. Такое её количество можно было распределить человека на три-четыре, но никак не на одного. Это была сплошная череда почти бессонных ночей, проведенных за черчением каких-то таблиц, графиков, формуляров, стенгазет, плакатов, транспарантов, стендов и т.д. Я работал не разгибая спины в буквальном смысле. Не пойму, зачем? Кто читал или хотя бы бросал взгляд на все эти изделия моих рук? Напрасный труд. Было начало декабря, а работа всё прибывала, так как надвигались новогодние праздники. Черт возьми, в армии лучше быть истопником, чем художником.
Мастерская моя была смежна с батальонным клубом, и я вытаскивал свои работы в зал на просушку. Работал я один и позволял себе расслабиться в плане формы одежды, – я снимал ремень, расстегивался до середины груди, мог даже снять сапоги и ходить босиком в одних галифе. Офицеры меня видели в таком виде, некоторые возмущались, но понимая, что мне приходится зачастую ползать с красками и кистями на карачках, не цеплялись, оставляя всё, как есть.
В один из дней я зашел в клуб и увидел группу солдат из пяти или шести человек нашей же роты старшего призыва. Они были заняты ремонтом скамеек.
Я зашел к себе в мастерскую и принялся за работу, – расстегнувшись и сняв ремень, взялся за очередной плакат и, сделав его, выставил его в клуб.
Я не сразу понял, что произошло: мои сослуживцы прекратили работу, раздался возглас:
– Эээ, б**дь, художник, ты чё, припух? Недел ремень и застегнулся под шею.
Мне не оставалось ничего, как сделать вид, что я не замечаю. Устойчиво оперев плакат о стену, я снова зашел к себе, прикрыв дверь. За стеной послышался топот нескольких бегущих к мастерской человек, и раздался страшный стук в дверь. Я открыл. Первым стоял рядовой Наркулов, житель солнечной Туркмении по прозвищу Кутузов, ибо один глаз его был наполовину прикрыт. Иногда его, впрочем, называли Одноглазым. Он набросился на меня, заталкивая внутрь мастерской. Мне неловко живописать это короткое трех-четырехсекундное сражение, но как-то так получилось, что я его схватил на руки, поднял и выкинул, захлопнув дверь. Он упал и крепко ушибся. Через мгновение раздался стук множества кулаков в дверь, мат и обещания, что утром я уже не проснусь. Из мастерской я уже не выходил, работать не хотелось, настроение находилось под плинтусом.
Через час-полтора снова постучали. Казалось, стучавший был один. Я не отвечал. Стук повторился снова:
– Не боись, братан, это я Ахмед, Ахмед Дурдыев. Открой.
Это был мой приятель, не то, чтобы мы были дружны, но были общающимися знакомцами.
Я открыл, поставил чай. Сели.
– Что там у тебя с моим земляком произошло? – спросил он. Тебя ночью убивать собрались.
– Угу, спасибо, успокоил, братан. 
И тут же вспомнилось: «Сэм Брук, Сэм наш гвинейский друг, Сэм наш гвинейский Брут». Тут, правда, Брут оказался туркменским. Ну да ладно, какая разница. В общем, мы посидели, чайку попили, послушал я, как он мне не завидует, да и разошлись. Вернее, я остался, а он ушел.
Время тянулось медленно, почти останавливаясь. Хотелось как можно быстрее выйти из ситуации и оставить ее позади. День был бесконечен. Но всё когда-то заканчивается. Этот день тоже подошел к концу. Я даже позабыл поужинать. Пришел в подразделение к отбою на вечернюю поверку. Наконец долгожданный момент настал. После отбоя ко мне подошел один из них:
– Ну, чё, брат, слазь со шконки, пошли в сушилку, пацаны ждут.
Сушилка – это помещение, отвечающее своему названию. Там дичайшая жара, и ночью сушатся сапоги, портянки, бушлаты, шапки. Входная дверь, как и все двери в подразделении, оборудована небольшим смотровым окошком двадцать на пятнадцать. Мы вошли. Желающих меня замочить было человек пять-шесть. Меня отозвали вглубь комнаты и… тут я увидел, что кто-то пристально наблюдает извне в дверное окошко. В самый тот момент, когда должно было всё начаться, открылась дверь, и вошел мой сосед-уйгур:
– Я не понял, братва, а что за сходняк такой после отбоя?
Ему рассказали, как я, не прослужив еще и пару месяцев, прибурел, и не только в смысле формы одежды, но и поднял руку на старший призыв, положил на них пятерых и т. д.
Уйгур слушал, словно «бугор» на киче, выдержал минутную театральную паузу и сказал:
– Смотрите, пацаны, если где-то, когда-то, хоть один волос упадет с его головы, вешайтесь. Падлой буду, подниму свой призыв, один из вас точно мамку не увидит. Подумайте хорошо, вам оно надо, подвязываться в это дело? И запомните – где-то, когда-то, хоть один волос. Разошлись по койкам.
Все вышли. 
Надо ведь, а я уже морально был готов хоть кому-то из них зубами впиться в кадык, и будь что будет. Что я испытал? Не знаю. Видимо, что-то схожее с тем, когда человеку вдруг смертную казнь заменяют на срок или вдруг объявляют о помиловании. Точно не радость, более облегчение.
– Ты мне если не жизнь спас, то уж точно от инвалидности избавил, – сказал я ему, когда мы возвращались в кубрик.
– Знаешь, почему? – спросил он.
– Нет.
– Пять мужиков на одного, как можно? Чмыри.
Больше мы не разговаривали в этот вечер. Каждый думал о своем, засыпая. Столько лет прошло. Мир дому твоему, мой сосед-уйгур.

 

Николай Лукьянович

Называю его по имени и отчеству, ибо отношусь к нему с уважением. Между нами, лишь восемь или девять лет разницы в возрасте. Но иначе называть не хочется. В каком он звании нынче не знаю, просто Николай вроде бы не солидно. Всё-таки ротный, хоть и без малого сорок лет тому назад. Николай Лукьянович Дармограй родом из-под Тернополя. Простой украинский парень, призвавшийся и оставшийся после на службе, пройдя все звания от рядового до капитана на момент моего увольнения. Когда я попал в его вторую роту в/ч 43146, это был уже состоявшийся, казалось, поживший мужчина, как я думал, лет пятидесяти. Он был со всеми равно строг. Ни о каком панибратстве или снисхождении даже к старослужащим солдатам речи не могло вестись. Никаких любимчиков. 

Лицо круглое, вечно хмурое, недовольное, взгляд суровый. Уголки рта опущены в ниспадающие редкие усы. И никогда, никогда повышенных тонов. Всё при абсолютной тишине, вполголоса. Он был крайне придирчив и справедлив. Какой там "батя" или начальник штаба, только ротный, лейтенант Дармограй, вот кто превращал сто сорок головорезов, половина из которых прошли малолетку, в молчаливую и покорную роту. Он проходил медленно в своих скрипучих, надраенных до блеска яловых сапогах по всему подразделению, выборочно проверяя тумбочки, заглядывая под матрацы и подушки. Для личного состава его появление ознаменовывало начало немой сцены. Приказывал молодым солдатам раздеться или оголить конечности. И не дай Б-г у кого-то из них обнаруживался кровоподтек. Такая гематома где-нибудь в области почек у призывника в его бытность ротным могла означать открытие уголовного расследования и несколько лет дисбата для обидчика. В роте Дармограя дедовщины не было по определению. Впрочем, в его отсутствие могли случаться экстраординарные события, которые я описал в рассказе "Уйгур", но это были единичные исключения. Я берусь утверждать, с ним любой призвавшийся молодой солдат чувствовал себя защищенным. Конечно, для них он был «батей» и никем другим. Для лучшего понимания просто скажу, что в иных ротах случались происшествия страшные – били ногами в пах, после чего пострадавшего кастрировали и отправляли домой. Это, кстати, «лучший» вариант. Одного парня просто залили цементом в строительный армированный блок. Живым. Блок высох, его отвезли на стройку и использовали по назначению в каком-то строящемся здании, а потом дело удивительным образом вскрылось. Я лично был свидетелем убийства, когда внешне незначительная потасовка двух солдатиков закончилась смертью одного из них. Удар пришелся в расслабленный живот, в селезенку. Пока дождались скорую, парнишка умер на плацу от внутренней кровопотери. У Дармограя такого не было и быть не могло! 

Я его поначалу люто ненавидел – он бесконечно контролировал мое место нахождения, не давал засиживаться в мастерской, требовал регулярного пребывания в подразделении, а я всеми правдами и неправдами сопротивлялся этому по мере возможности. Как-то в самом начале службы в лютый январский мороз ко мне в мастерскую прибежал сержант, командир отделения, и сказал, что Дармограй приказывает быть на общем построении. Пришлось идти. Рота выстроилась в две шеренги.
Командир медленно обходил её, заглядывая каждому в глаза и задерживая взгляд на несколько секунд. Подошел ко мне. Вдруг приказал:
– Рядовой Монин, выйти из строя на два шага.
Я вышел.
– Ну-ка, сынок, сними гимнастерку.
Я снял. Под гимнастеркой был теплый шерстяной свитер, защищавший меня от холодов.
По роте пошла несдерживаемая волна брани и возмущения.
– Отставить, – скомандовал Дармограй, и стало слышно, как тикают ходики в соседней Ленинской комнате.
Зайдешь ко мне после построения.
Я зашел. Прямо в кабинете переоделся в уставную форму и был отправлен на гауптвахту на пять суток.
Но в данном случае речь не о гауптвахте, а о том, что в его роте никто из солдат, из тех, кто поблатней и постарше не посмел отыграться на мне. Этот случай явился началом моего осознания и понимания, насколько наш ротный был на своем месте и как работал с личным составом.
Служба шла своим чередом и для меня в отношениях с Дармограем превращалась в психологическое «перетягивание каната»: он требовал, чтобы я находился на общих основаниях в подразделении, исполняя все обязанности солдат, я же, пользуясь тем, что был художником батальона и имел свою поганенькую мастерскую, всячески старался избежать этого. Мы словно испытывали друг друга на прочность. Ему было проще: я был подчиненным нелюбимым, строптивым, гнущим свою линию поведения. Так без малого два года продолжалось время нашего противостояния.
К окончанию моей службы, он пошел на повышение, нам дали другого ротного, бывшего подполковника, разжалованного в майоры, моего земляка, харьковчанина. За две-три недели рота превратилась в неуправляемое жестокое стадо. Как бы я не хотел попасть в нее молодым солдатом в эти новые времена. Но, я уже был старослужащим и в новых условиях вообще мог не показываться в подразделении – никому ни до чего не было дела. Я часто оставался ночевать у себя в мастерской, являлся на завтрак, обед и ужин в индивидуальном порядке. Оставшись в подразделении, не утруждал себя подъемом в шесть утра. Понятное дело – никаких зарядок, построений, занятий, политинформаций и так далее. Дедовщина расцвела махровым цветом. Позже дошло до того, что на ночь в подразделение стали приводить гулящих девок. Всякий жаждущий мог облегчиться. Утолю ваше любопытство, дорогой читатель, я в этих оргиях не участвовал, как минимум по двум причинам – из соображений морали и гигиены. Жизнь стала малиной. Но была ли это армия? Уже нет. Кадры решают всё. Сталинист ли кто-то из читателей или напротив, но Иосиф Виссарионович прав. Кадры действительно решают всё! Без Дармограя рота перестала быть армейским подразделением.

В день выхода приказа Министра Обороны о демобилизации и новом призыве Николай Лукьянович собирал военнослужащих, подлежащих демобилизации, и резал им правду-матку по результатам своих двухгодичных наблюдений на тему «Кто ты такой и что за человек». В выражениях он не стеснялся, избегая, однако, матерной брани. Я сидел и ждал, гадая, что же он скажет мне, ведь больших антагонистов, чем мы, кажется, не было. Наконец, он взглянул на меня, произнеся: «Монин». Не скрою, я приготовился к ушату помоев.
– Ну, что, сынок. Скажу тебе так, – начал Дармограй, – крови ты мне выпил столько за эти неполные два года, что кого-кого, а тебя я не забуду. В армии я уже многие годы и навидался разного и разных, но такого, как ты, вижу впервые. Это правда. Ты каким пришел, таким и остался. Со сроком службы у тебя не выпятилась грудь, и в плечах ты не стал шире, в проходе кубрика тебе не стало тесно, когда сталкиваешься с призывниками или молодыми солдатами. Я ни разу не видел тебя заискивающим два года назад или на кого-то прикрикивающим сейчас. Ты на день демобилизации будешь таким же, как и в день призыва. Это дорогого стоит, сынок. Оставайся самим собой, трудись, учись, глядишь, что-то из тебя получится.
Не скрою, за всю мою жизнь это была высшая похвала. Вернее, не высшая, а наиболее для меня ценная. И главное, насколько он сам, Николай Лукьянович Дармограй, оказался выше сиюминутных наших скверных отношений. Это ведь не каждому дано, а, точнее говоря, единицам. Мужчина. 

 

Сто кругов по периметру плаца

Говорят, Сергей Довлатов избегал двух рядом стоящих слов, начинающихся с одной буквы. Вероятно, фонетически так действительно лучше, звучание равномерней, оттого гармоничней. Но стоит взять в руки Гоголя, Паустовского, Достоевского или иных великих наших писателей, к которым я, однако, причисляю и Довлатова, ничего подобного не обнаруживаешь. Из песни, как говорится, слов не выкинешь, поэтому я не нашел ничего страшного в том, что перещеголял в этом плане всех – и в моём коротком названии из пяти слов три подряд начинаются с одинаковой буквы. Такова правда. Итак начну.
Батальон наш располагался в подмосковном городке Реутов, сразу за Кольцевой дорогой. Вокруг возвышались двенадцатиэтажные многоквартирные дома, бурлила жизнь, ездили автобусы, сновали пешеходы, играли дети, и из-за высокого каменного ограждения можно было слышать, а иногда и чувствовать запах мирной размеренной жизни. Закроешь глаза и вроде бы стоишь на автобусной остановке, чтобы ехать куда-нибудь в кино или в театр. Ан, нет. Откроешь,– и никакой остановки, зато плац и за ним огромный гарнизонный сортир.
Каждое зимнее утро в шесть пятнадцать, еще не продрав глаза после подъема, стоя в хлопчатобумажной гимнастерке и галифе в строю по ранжиру при минус двадцати градусах, а порой еще ниже, я задумывался над тем, зачем молодым пацанам в восемнадцать лет создавали вполне нечеловеческие условия службы? Сказать, что нам привили за два года морозоустойчивость, я бы не сказал, скорее наоборот, – санчасть была переполнена.
Если на завтрак не было рыбы с картошкой, то все ограничивались одним куском хлеба с маслом и двумя кубиками сахару с чаем. Прочие перловки есть было невозможно. Вкуснее было их не есть. Мы и не ели. Зато эти два кубика мы размачивали в чае, потом намазывали, как варенье на кусок хлеба с двадцатью граммами масла. Ничего вкусней такого бутерброда не было. Спать и есть хотелось постоянно, рвения к службе солдаты не проявляли. Не думаю, что такая армия была достаточно боеспособна.
Зима 1985 года выдалась лютой. Стоя на разводе, я глядел на окна просыпающихся людей в окрестных домах, представлял себе их завтрак, сборы на работу и в школу. Мне делалось теплей. Смысла торчать нам на морозе голодным и замерзшим я решительно не находил и всегда удивлялся, для чего и с какой целью среди нормальной мирной жизни возникла необходимость создать на трех-четырех гектарах «оазис» лагерного режима.
Но мы жили, находили время собираться вместе, общаться, дружить, поддерживать друг друга. Я не знаю никого из опустившихся, скурвившихся, потерявших человеческий облик и не жалею ни об одном из дней, проведенных в рядах Советской Армии. Бывали конечно случаи утери крепости духа у некоторых товарищей.
Вспоминается случай, когда один новобранец, оставив на гражданке жену с ребенком, решил не насиловать себя двумя годами службы и в первый же день вскрыл себе вены. Вскрыл хорошо, со знанием дела. Его спасли, отправили в Кащенко, а потом списали. Через пару месяцев после призыва он вновь сидел дома в кругу семьи со справкой идиота. Другой такой же семейный, которому оставалось-то всего полгода, вняв опыту первого, решил проделать то же самое. Но, духу, как говорится, не хватило – он лишь расцарапал себе ножичком кожу в известном месте, пустил пару капель крови и побежал к майору медслужбы в санчасть доложить, что вскрыл вены. Майор его справедливо назвал мудаком, перевязал рану и открыл дело о попытке членовредительства. На год-полтора дисбата пацан заработал.
Призвавшись в середине ноября 1984 года, новый, 1985-й, я уже встретил на гауптвахте. Не могу вспомнить, за что формально я был арестован, однако точно знаю почему? Мой отец предварительно договорился с замполитом, что меня отпустят к нему домой в Новогоднюю ночь. Видимо, сложно это было сделать для только что начавшего службу солдатика. Проще было меня упрятать на гауптвахту и развести руками – дескать, он сам виноват. Так и сделали. На гауптвахте царили свои экстремально лагерные законы. Я, однако, держался особняком, ни с кем не общался, не вступал в дискуссии и держался ровно. Находиться там было тяжко. Отапливалась она жарко центральной линией отопления, окон по факту не было, если не считать крохотных зарешетчатых неоткрывающихся форточек. В небольшой камере порядка пятнадцати квадратных метров содержалось до десяти-двенадцати арестованных. Жара стояла, как в сауне. Она усугублялась запахом кирзы, портянок и пота. Ну а чтобы служба не казалась медом или при наличии каких-либо мелких нарушений, нам, бывало, выливали на пол ведро насыщенного раствора хлорки. Веселись, солдатня.
На улице стоял мороз минус двадцать пять. Арестованные работали по десять часов в сутки, а зачастую и больше, до двенадцати. Убирали снег, кололи до асфальта лед на плацу, свозили его на огромных санях в указанное место, впрягшись в них впятером или всемером. Вохра была в дубленках до пят, теплых рукавицах и валенках. Арестованным это не дозволялось. Лишь шинелька, форменные перчатки и кирзовые сапоги с портянками. Никто из вас, любезный читатель, не пробовал побыть десять-двенадцать часов на 25-ти градусном морозе в кирзовых сапогах и портянках? О, это незабываемые ощущения. После первого дня вывода на работы я перестал чувствовать ноги, и не я один, разумеется. На пятый день я решил упереться и отказался от работ.
Но разве попрешь один против машины? Попрешь, но велик шанс, что раздавят. Мне было приказано одеться по полной форме для выхода на улицу. Я оделся, после чего был выставлен во внутренний двор гауптвахты. Это был крохотный плац, размером приблизительно двенадцать на пять метров, внутри четырех стен, с решеткой сверху, для красоты увитой колючей проволокой.
Мне предстояло провести здесь полный десятичасовый рабочий день с перерывом на обед. Через решетку шел снег, путаясь в колючей проволоке, на меня сверху глядело свинцовое небо, вокруг была обшарпанная стена с металлической дверью, где-то слышалось карканье ворон. Стоял жестокий, всепоглощающий, парализующий волю мороз. Холод проникал под шинель, под гимнастерку, под кирзу и портянки.
Десять-двенадцать часов, до конца работы вывода. Уж, лучше было идти со всеми. Что-то надо было предпринимать. Я стал наматывать круги по периметру плаца. Сначала в одну сторону, затем в другую. Сложно было определиться с темпом и правильной физической нагрузкой так, чтобы не уставать, отдыхая, не замерзнуть, и в то же время пробегать весь день. Я вспомнил блистательную фразу Мышлаевского – «достигается упражением» и стал подбирать подходящую скорость и количество кругов. Не берусь назвать сейчас эту формулу. Помню отчетливо лишь одно – замысел написания этих рассказов родился именно в этот день, именно на бегу. Название, как я уже написал в Предисловии, пришло тоже само собой. Эти сто кругов, помноженные в несколько раз, моя молодость и упертость, вероятно, спасли меня тогда от полного обморожения или пневмонии, а еще хуже, от нервного срыва. С тех пор, сталкиваясь с теми или иными трудностями в жизни, я говорю себе: «Эй, ну-ка вспомни свои сто кругов. Тогда справился, справишься и сейчас, есть смысл – жизнь ведь прекрасна на самом деле». Так что – за жизнь, друзья! Лехаим! А это уже тост.

5
1
Средняя оценка: 2.86164
Проголосовало: 159