Слово (продолжение)

Продолжение. Начало в № 160

Со времени возникновения СМОГа прошло тридцать семь лет – и это сейчас, только сейчас, в январе снежном, в конце января, так вернее, друзья, две тысячи второго года, когда я, выживший, с вами беседую.
Что будет потом – и сколько лет в грядущем пройдёт со времени возникновения СМОГа – не знает никто из нас. Поживём – увидим. 
Годы идут, и СМОГ существует. Вполне вероятно, что жить он будет – всегда.

Порукой этому – речь.
Огонь, что смогли уберечь.
Судьбы наши. Дороги.
Легенды и мифы – о СМОГе.
Враньё. Нелепые слухи.
Брюзжанье тех, кто не в духе.
Восторги всех остальных.
Во пределах разумных: земных.
А может быть – и небесных.        
Мгновений тени чудесных.
Видений рои давнишних.
Сомнений клочья излишних.
Радений следы нездешних.
Отзвуки празднеств прежних.
Всё в былом, что дорого мне.
Слово. Дело. Свеча в окне.

Давно уже снят запрет и с самого названия, одних когда-то пугавшего, других же – наоборот, притягивавшего к себе, властно, неудержимо, и со ставшей и впрямь легендарной, через несколько десятилетий, (слишком яркой и слишком стремительной, слишком бурной, пожалуй, особенно для властей всемогущих советских, для начальства разнообразного, для писателей официальных, и для прочей нечисти), праздничной и трагической, вместе с тем, фантастической, как мне кажется иногда, в моих зрелых годах, деятельности, странной всё-таки, удивительной, не имевшей равной себе, или даже слегка похожей, ни в отечестве горемычном, ни, тем более, за рубежом, знаменитого в прошлом нашего содружества молодых, творческих, смелых, сумевших сказать своё слово в поэзии, в прозе, в музыке, в живописи, искавших и находивших самую суть всего, что мир составляло, прекрасный и действительно сложный, людей. 

Больше нет никакого смысла кому-то и дальше замалчивать тот непреложный факт, что и лидеры СМОГа, и некоторые другие участники этого замечательного движения давным-давно состоялись как творческие, подчеркну сознательно, именно так, прежде всего, творческие, то есть творящие, что-то серьёзное создающие, трудящиеся, находящиеся, годами, десятилетиями, в своих непрерывных трудах, работающие, порою на износ, вопреки всему, что мешает этой работе, упрямо, целенаправленно, и прежде, и ныне, всегда. 

Не наша вовсе вина в том, что почти на всей поэзии, прозе и прочем, поверьте, внимания стоящем, в жанрах различных, с широким спектром, созданном СМОГом, до сих пор имеется горький, нелепый, ненужный, досадный, изначально коварный, что ли, ощутимый мною до боли, ещё не сброшенный временем, ржавый какой-то налёт мнимой, обманной, подлой, поощряемой кем-то непризнанности, абсурдной, неведомо кем управляемой, неутверждённости, не знаю, как и сказать подоходчивее об этом, отсюда и все эмоции, неразрешённости, видимо, долгой неузаконенности, в пресловутом литературном процессе, прежде всего, и в сознании тех, кто в этом процессе, вроде, участвуют, хотя, скорее всего, им это просто кажется, потому что всё наилучшее, в литературе, в искусстве, создают искони одиночки, и даже в СМОГе мы были, несмотря на содружество прочное и на общность каких-то взглядов, интересов, ну и так далее, всего ведь не перечислишь, слишком разными, то есть были и тогда самими собой, но, впрочем, зачем пытаться разъяснять, если в этом когда-нибудь разберутся ещё, без меня, те, кому, по роду занятий, положено, я надеюсь, хоть в чём-нибудь разобраться, хоть что-нибудь, наконец, в минувшей эпохе понять, – нас всеми возможными средствами старались тогда уничтожить, а позже, когда это всё-таки полностью не удалось, всячески ущемлять, представлять в искажающем истинный облик явления свете, закрывать дорогу к изданиям, и по привычной, удобной для многих функционеров, закосневшей в своих проявлениях и всяческих модификациях, инерции, сообща, делать вид, умело и ловко, что нас как будто и нет, ну кто мы для них такие, ведь у них есть свои кумиры, не стоящие обычно и ломаного гроша, и свои, заметьте, законные, уж не то, что мы, беззаконные кометы, в кругу расчисленных, по разнарядке, светил, фигуры, которые, вроде бы, по их, псевдоумников, мнению, погоду какую-то делают в таинственной области творчества, подумать ведь только, погоду, в творчестве, но не мы, да и мало ли что когда-то, в незапамятные времена, городила или творила неуёмная молодёжь.    

Так, должен я вам, друзья мои, прежние, и теперешние, и, вполне вероятно, грядущие, открыто и прямо сказать, не считают наши читатели и сторонники, ни в родном отечестве, ни в зарубежье, многочисленные, замечу, те современники наши, с независимостью закалённой суждений, мнений и выводов, с собственным взглядом на мир, кому дорога настоящая творческая свобода, живое дорого слово – эти вечные и всегда озарённые новизною понятия, сопряжённые с человеческим поведением, с деяниями серьёзными. 

Сейчас, в наше время, судя по всему, настала пора оглянуться назад, в былое, поневоле взгрустнуть и вспомнить дорогие сердцу, встающие в отдалении, светлые образы и чередой непрерывною шедшие, поражавшие воображение жителей столицы, слишком уж бурные для них, ко всему привычных, вроде бы, небывалые, удивительные события, пристальнее вглядеться в навсегда, полагаю, близкую, для всех нас, без исключения, хорошо различимую даль крылатых шестидесятых и с неминуемым вздохом вовсе не облегчения, но неубитой, по-рыцарски оберегаемой нами надежды на справедливость и пускай запоздалое даже, но всё-таки понимание тех, кто знают о нас, по-разному, большей частью так, понаслышке, и, намного реже, побольше, и на том спасибо, поскольку это лучше, чем просто забвенье, но забвения быть не может никогда, потому что смогли мы когда-то прорваться в грядущее, каждый, впрочем, по-своему, то-то каждый ждёт понимания, то-то же вместе мы понимания ждём, не напрасно пора пришла подвести большей частью печальные и трагические итоги, объяснить, что же это такое – подвергшийся в годы бесчасья, в эпоху тупую брежневскую застоя так называемого беспощадному, в пух и прах, чтоб следа не осталось, разгрому, изощрённой, жестокой травле, гонениям продолжительным, но, тем не менее, чудом, отчасти, а больше, как я понимаю, из упрямства, тогда молодого, из гордости не стареющей, из веры в призвание каждого, в светлое предназначение общего нашего дела, выживший, утвердившийся, что важно весьма, в сознании нескольких поколений, ставшей неоспоримой давно, неотъемлемой частью русского авангарда, героический, дерзкий, неистовый, вдохновенный, таинственный СМОГ. 

Все вы помните, что расшифровка названия очень проста: Смелость, Мысль, Образ, Глубина.
Все вы знаете, что, вместе с этим, прижилось ещё и другое толкование непривычной, броской, краткой аббревиатуры: Самое Молодое Общество Гениев, предложенное Губановым наобум, на предмет эпатажа, и сразу же почему-то пришедшееся по душе передовой молодёжи середины шестидесятых – неугомонным российским слушателям и читателям всюду звучавших стихов, завсегдатаям поэтических многочисленных вечеров, запоминавшим тексты с голоса и переписывавшим затем их в свои тетрадки (что, если припомнить суждение Максимилиана Волошина, само по себе у нас почётно уже для поэта), привыкшим читать внимательно и сознательно распространять и новинки, журнальные, книжные, и всё, что не издавалось, но было для всех в стране как воздух необходимо, в машинописях самиздатовских, – филологам, искусствоведам, историкам, журналистам, актёрам, физикам, химикам, биологам, математикам и так далее, список велик, – всему пытливому, пылкому, ищущему, серьёзному, с требованиями строгими, всегда, к себе и другим, отстаивавшему свои взгляды и убеждения решительно и отважно, московскому, с вольнолюбивыми традициями, студенчеству, художественной богеме, жителям самых разных городов былого Союза, говоря значительно проще – тем, чьи души искренне жаждали подлинной новизны в современной литературе и в современном искусстве, тем, кто в эпоху былую уповали ещё на обещанные нам, уже не единожды, изменения коренные в жизни общества, тем, кто старались, и пристрастно, и объективно, осмыслить весь ужас минувших, столь тяжких, сталинских лет, и не ведали, что предстоит всем нам вскорости пережить. 

Те, кому ныне уже за пятьдесят, и всё ближе к шестидесяти, и ровно шестьдесят, и за шестьдесят, представители поколения нашего, да и люди других возрастов, и старше, и несколько младше нас, хорошо, полагаю, помнят действительно небывалые, по дерзости и размаху, вечера поэзии, с выставками живописи авангардной, устроенные смогистами, чтения на Маяковке, отчаянно-обречённые шествия и демонстрации, милицейские, плотными стенами, начеку, наготове, кордоны, шеренги стоявших поблизости «воронков», лихих усмирителей – общественников, дружинников, срываемые блюстителями порядка наши афиши, нешуточный, было дело, испуг, панический страх прежде грозной администрации центрального дома советских литераторов (слишком привыкшей проявлять свой, по выражению Достоевского, в «Бесах», романе провидческом, для России, «административный восторг», а тут, поди же ты, надо же, несколько подрастерявшейся и при слухе «смогисты идут!» делавшей, в силу спасительной стадности, коллективную стойку на страже писательских незыблемых интересов, а также и репутации ЦДЛ, каковой мы обычно, да и не только мы, а многие люди в столице, называли, кривясь и морщась, преимущественно «гадюшником»), а заодно, из понятной солидарности, администрации клубов, домов культуры, библиотек и вузов, заметную незаметность везде, где только возможно, вовремя проявлявших сереньких граждан в штатском, добровольных телохранителей наших, из тех любителей поэзии, что покрепче, защищавших нас в ситуациях крайне сложных, взрывоопасных, записи наших стихов на входившие в обиход магнитофонные плёнки, узнавание наших, своих, настоящих единомышленников, немедленно, с полувзгляда, понимание с полуслова, пыл, всеобщий ажиотаж, нервы, шок, отвагу, триумф, широчайший, сплошное эхо самых свежих вестей, резонанс, напряжённейшее внимание, и в родных пределах, и в западных, с их свободой и гласностью, странах, к событиям, о которых говорили в ту пору все, помнят дух, окрылённость, радостный, всеохватный огонь общения, многогранность и щедрость открытий, ощущение свежей, бунтарской, наконец-то нашедшей выход, молодой, возрастающей силы, сплочённости этой новой, не случайно возникшей волны отечественного, родного, по всем статьям, авангарда.

Никем из тех, кто когда-то были, одни – очевидцами, другие – прямыми участниками этого самозабвенного, жертвенного порыва на самой заре безвременья, не забыты ещё и последствия – по команде, незамедлительные, жестокие, грубые действия, сознательно сконцентрированные, чётко, умело рассчитанные, сё отработанными виртуозно, за десятилетия сталинщины и хрущёвских времён, приёмами, намеренно погубившие прекрасное начинание, вернее, острейшим образом всем нам необходимое в те годы объединение творческой молодёжи, под знаменем вольнолюбивого, в основе своей правдивого, не из блажи ведь чьей-то негаданной, не из прихоти чьей-то неведомой, но, возможно, свыше отмеченной многообразием редкостным расцветающих дарований, не забыты никем предпринятые, для скорейшего удушения творческого горения, казённые, злостные меры, результат которых известен хорошо и давно: трагические, изломанные, искалеченные судьбы всех, самых талантливых, основных участников СМОГа. 

В ход было пущено всё, ведь арсенал имеющихся в наличии «средств воздействия» на умы и души сограждан содержался, на всякий случай, много лет, в образцовом порядке, – и кошмарное колесо кафкианского толка немедленно завертелось в нужном властям направлении, деловито, достаточно быстро, заранее, как положено, то есть обильно смазанное машинным маслом бюрократизма, доносительства, карьеризма, выслуживания, угодничества, проработок, слежки, угроз, по команде сверху задействованной, тут же, одновременно, целой армии служб, инстанций, от низовых до высших, аппарата сытых чиновников, литературных монстров, прихлебателей журналистских, исполнителей, подпевал, всесильных тогда, бесчисленных и страшных организаций, – и вся эта грандиозная система, фантасмагорическая, да и только, иначе не скажешь, заработала безотказно: изгнание, с шумом, из вузов, показательные расправы по комсомольской линии, собрания с разбирательством состряпанных наскоро «дел», высылки «за тунеядство», что широко, масштабно раньше практиковалось, без учёта немалой работы литератора или художника, милицейское наблюдение днём и ночью, запрет на издания, мгновенно организованная, продуманная кампания в печати периодической, физическое «вразумление» строптивых и непокорных, бесчисленное количество искажавших решительно всё, намеренно запускаемых в народ, нелепейших сплетен, слухов и разговорцев «со значением», втихаря, закрытие выставок живописи, трактовка смогистского творчества как, представьте, «идеологической диверсии», ну и ну, допросы, шантаж, запугивание, попрание прав гражданских, унижение человеческого достоинства, провокации, воздвижение всевозможных заслонов и стен, да и многое другое, чего, дабы сызнова, как-то выжив, не растравлять до сих пор не зажившие раны, не хочется ворошить, хотя, подчеркну, свой счёт губителям нашим, гонителям, изуверам различных мастей, мы, выжившие, уцелевшие чудом, видавшие виды, друзей своих провожавшие и в последний путь, и на запад, в эмиграцию, в ссылках и в тюрьмах их поддерживавшие годами, выручавшие их, отравленных всякой дрянью, из психбольниц, поневоле узнавшие в жизни такое, чего и врагу сроду не пожелаешь, предъявить, безусловно, можем. 

(…Ну прямо статья получается?..)
Скажу-ка я лучше – по-своему.
В своём, разумеется, духе.
Продолжу свой разговор.
С читателем книга встречается.
Свободно она построена.
Присутствует – в зренье и слухе.
И – птичий с ней дружен хор.

Своим желанным рождением и дальнейшей невиданной действенностью СМОГ целиком обязан нам двоим – Леониду Губанову, другу молодости моей, фантастической, так, наверное, показаться кому-то может, а на деле, скорее, горькой, хоть и светлой, на удивление, непростой, нет, конечно же, сложной, так правдивей и так вернее, откровеннее и честнее, всем известной в богеме столичной, тем, кто жив, и кого уж нет, выходящей теперь на свет и, бесспорно, фантасмагоричной, понимаемой не вполне теми, кто не бывали с нами в те года, где свободы знамя поднималось во мгле, – и мне. 

Моей была – с памятной всем нам осени шестьдесят четвёртого поступательно втолковываемая, словно школьнику отстающему необходимый урок, ему, с его самомнением, гонором и характером не из лучших, если не хлеще, но зато и с талантом огромным, за который ему прощалось очень многое, чуть ли не всё вообще, все выходки дикие, нрав крутой, алкогольные подвиги, сумасшедшинка небезопасная даже в кротких его словах или взглядах лучистых, серых, с бирюзовою поволокой, напряжённо и цепко глядящих на людей, магических глаз, – идея объединения молодых, и в Москве, и в провинции, по всему отечеству нашему, талантливых творческих сил. 
То есть – тот, камертонный, знаковый, самый важный, определяющий чистый звук, за собой ведущий всё звучание, общий строй возникающей вслед за ним, с новизною своею, музыки, драгоценный, первоначальный импульс, тут же, мгновенно, дающий свет и кровь идее рождённой, с которого всё, как водится, обычно и начинается, чтобы жить, – исходил от меня.

Губанов был чрезвычайно, болезненно восприимчив. 
И нередко чью-нибудь мысль, или фразу, или удачную, позабористей, поострее, с парадоксами, с юморком, непременно солёным, тираду, или шутку, порой грубоватую, он, сразу же переосмыслив и твёрдо усвоив её, простодушно считал своей собственной, принадлежащей, надолго, лучше бы навсегда, отныне только ему. 
Ладно, чего уж там! 
Не считаться ведь нам – через годы. 
Зато у него есть немало своих безусловных заслуг. 
И в первую очередь – вот что выделить надо – с названием, с именем, ёмким, точным, содружества давнего нашего. 
Что сразу дало развитие идее светлой моей. 
Для него же, буяна, былинного Соловья-разбойника, может быть, ну а может, Аники-воина, или, кто его знает, всякое ведь бывает у нас, натурального, без булды, как сказал бы сам Лёнечка, ухмыльнувшись, богатыря, – стало делом жизни. Главнейшим. 
Лебединой песней – на годы. 
От начала – и до конца. 
Он жил ею. Сросся с нею. 
Идея стала – реальностью. 
Но – чьею? Моей? Отчасти. 
Губановской – целиком. 

Эта идея моя, подкреплённая предыдущим, уже накопленным в юности, криворожским, с горчинкой, опытом, совпадала с давнишней, упрямо вынашиваемой, губановской мечтой о каком-то впрямь великолепном содружестве творческих сплошь людей, чуть ли не братстве, во всяком случае – славной компании, где все, без разбора, оптом, были бы в доску своими и все что-нибудь хорошее, интересное, да создавали бы, словом, что-то творили, – стихи ли писали, прозу ли, рисовали или ещё что-нибудь, – неважно, что именно, делали, были бы только все други – людьми искусства, были бы только – все вместе, а всё остальное – потом, с этим ещё разберёмся.
Об этом я говорил, вкратце, несколько ранее, но это, думаю, надо ещё разок подчеркнуть.

Ведь получилось так, будто сомкнулись разом, соединились два оголённых, жгучих конца электрического, витого, провода, и прошёл по ним трескучий разряд, прошёл, заструился – ток.
Ну а ежели есть в сети ток, то, стало быть, зажигается там, где ждут его, разгорается, чтобы тьму разогнать, и свет. 

Дружить с Губановым, Лёнечкой, как его называли все в богемной среде, Губанычем, как его называли приятели, гением современности, как сам он себя величал, поверьте мне, было непросто. 
Прежде всего, потому, что в быту, в непрерывном общении, в повседневности, в той ощущаемой всеми оптом людьми на свете, год за годом и час за часом, поминутно, ежемгновенно, и в результате собственного, незаёмного, личного опыта постигаемой, как уж вышло, как уж выпала карта, действительности, то есть зримой, конкретной реальности, был он, поэт и буян, человеком весьма избалованным, постоянно, без всякого повода, в основном, или если и был этот повод, нередко придуманный, нарочитый, липовый, мнимый, да ещё и с врождённым упрямством, выпадающим, вылетающим в никуда из этой реальности, больше того, зачастую, из принципа, не желающим, ни за что, никогда, с ней считаться, и уж тем более – знаться, и, что было всегда для него непреложным, железным правилом, примиряться когда-нибудь с нею, – нет, это не для него, он категорически против, ни за какие коврижки не станет вести он себя как все вокруг, соблюдать какие-то, ишь ты, поди ж ты, приличия, что за дела такие, что за вторжение, галошами чьими-то в душу возвышенную, стараться особо не выделяться, проявлять, по возможности, выдержку, тактичность, умение ждать, научиться терпеть, а порой и смиряться, пускай через силу, с обстоятельствами, во имя выживания главного, творческого, – нет, не для того он рождён, вовсе не для того явился он в мир, чтобы ладить с действительностью, – он особенный, он это знает, ему некогда ждать, ему надо, кровь из носу, всё на свете успеть перепробовать, всё увидеть и всё почувствовать, испытать на собственной шкуре, – он как раз в разладе с действительностью, в размолвке со всем, что мешает ему на его торопливом пути, он в ссоре с медлительностью, он человек порывов, да к тому же, кстати, ещё он человек из другой реальности, не имеющей отношения к этой, нынешней, общей, земной, он залётный гость, он звезда, и ведёт его в жизни – дар, и пора его творчества – в будущем, а пока что, покуда жив он, ему важно то записать, что диктуется свыше ему, ну а всё остальное не в счёт, раз оставлен он на потом, для России и для поэзии, и поэтому, словно в жару, а нередко и словно в бреду, существует он здесь, это временно, всё он знает давно про себя, – сколько лет проживёт он? – известно: тридцать семь, как положено гению, – в том, что гений он, нет сомнений, в том, что избран он от рожденья, что отмечен, он убеждён, потому-то ему не до шуток только в творчестве, только в нём он хозяин себе, господин, властелин, и туда не допустит никого, посторонним вход воспрещён, и не думайте даже, что удастся проникнуть туда, в этом царстве он страж и ратник, никому туда нету ходу, там хранит он свою свободу, там поэзия, там его явь, – а реальность мирская, людская для того существует, чтобы, ненароком в неё ворвавшись, порезвиться, покуролесить, замутить стоячую воду, вверх тормашками перевернуть все приметы её и знаки, все понятия и детали, раскрутить колесом роенье всех знакомых вокруг себя, оказаться в центре вниманья, стать для многих незаменимым, вызывать восхищенье, в трепет повергать, вызывать любовь, быть в движенье, в сплошном круженье, знать, что это самосожженье, но идти на это сознательно, – клочья нервов, шальная кровь.

Губанов был, это важно понимать, моим антиподом. 
Но сразу же, благодаря феноменальному, гибкому, с практической жилкой, кстати, в сочетании с удивительной способностью угадать, прямо в корень, самое нужное, для себя, в любой ситуации, будь он трезв или пьян, всё равно, с метаморфозами всякими, ответвлениями потайными, зигзагами и ходами конём, чутью своему, понял он, отчётливо понял, что мы с ним, по крайней мере некоторое, недолгое или длительное, поглядим, как сложится всё, прикинем потом, если будет надобность шурупать мозгами, время, должны быть рядом друг с другом, держаться, сдружившись, вместе, быть если и не какими-то там сообщающимися сосудами, это вряд ли получится, то, во всяком случае, в нашем, вернее в губановском случае, двумя, не одним, а двумя существующими на некоем отрезке земного времени, дружественными вполне, живущими в мире, в согласии относительном, так, для порядка, по причинам скорей политическим, чем людским, из приязни взаимной, независимыми, конечно, по природе своей, по устройству, по законам своим, державами, но скорее всего – мирами. 
Был я в шестидесятых Губанову – необходим. 
Видел во мне он тогда нечто такое, чего не было в нём самом. 
В первый же день знакомства заявил, что считает меня гениальным, и всё тут, поэтом. 
Это мнение утвердилось в нём однажды и навсегда. 
Всячески он старался меня, человека другого склада, характера, нрава, чем у него, бузотёра, фаталиста и психопата, расположить к себе. 
Повышенное внимание к моим давнишним стихам нередко переходило у него, человека чуткого, проницательного порою, в настоящее понимание. 
Был он предельно, так, что неловко, бывало, слушать шокирующие признания, с пьяных глаз, в основном, с похмелья или сильного недопития, в состоянии малоприятном, прямо скажем, для человека, и, тем более, для поэта, пребывающего в растерзанном и печально известном в столице, полной слухов и сплетен, виде, иногда откровенен со мною. 
Случалось, что поверял он мне такие тайны, которые больше, в любых обстоятельствах, не открывал никому. 
Подчёркивал неизменно своё уважение, личное, человеческое, ко мне. 
Выделив, для себя, по собственным соображениям, по причинам внутренним, скрытым от людских любопытных глаз и вопросов, оставленных им без ответов, меня из всех прочих знакомых его и приятелей, он, таким образом, сам, без принужденья, решался на непростой для него, необходимый шаг. 
Ведь, при его, с истериками, с капризами, детской ревности ко всему достойному, или же выдающемуся, великому, наконец, хорошему просто, что само по себе должно человека разумного радовать, везде и всегда, в искусстве, при его чрезвычайно высоком, давно устоявшемся мнении о себе самом, при его необузданности, чувствительности, подозрительности всегдашней, маниакальном преследовании только одной-единственной, этого хватит, цели: быть лучше всех в поэзии, – пришлось ему, бедному, сразу же, мгновенно сообразив, что он только так и может поступить, и другого выхода нет вообще для него, делить со мною, смирив себя, ценою неимоверных для него, ревнивца, усилий, и буквально сжав зубы, вынужденно, а поэтому лучше по-дружески, и славу, и всё, что к ней, по традиции, прилагается – друзей, знакомых, блаженное для него купание в слухах, в людской всеядной молве, нынешнее положение, на грядущее перспективы радужные, и так далее, вплоть, может быть, до бессмертия, – ведь в этом-то он, для себя, нисколько не сомневался, – а тут появился я, и, похоже, нет, несомненно, что дар мой куда крупнее, нежели дар его собственный, но виду, что понял он это навсегда, подавать не надо, следует проявить гибкость, побыть немного политиком, похитрить, обаять меня, очаровать, расположить к себе, добиться дружбы моей, кровь из носу, но добиться, только так, для того хотя бы, чтобы, тут же, на месте, усваивая идеи мои, бесчисленные тогда, в молодые года, впитывая немедленно жизненно важные, нужные для движения ввысь и вперёд, к достижениям новым, творческие, целебные, светлые токи, и ему самому продержаться, как уж выйдет, сколько удастся, в этой жизни, а там посмотрим, – вот что, прежде всего, им двигало, вот что неудержимо, властно тянуло его ко мне, да плюс к тому и по возрасту мы, одногодки, всё-таки, вполне подходили друг другу, так было проще дружить, но это и так понятно, самым же важным, издавна и до сей поры, остаётся тот непреложный факт, что дружба со мною нужна была Губанову прежде всего для того, чтобы выжило, выстояло его собственное, хаотичное, но, по-своему, сильное творчество.

Придётся мне вам сказать, что о дружбе своей с Губановым в шестидесятых и далее говорю я подробно в книге «Время СМОГа», (важной и нужной, для меня и для многих моих современников, знать желающих о содружестве нашем былом, да побольше, да помасштабнее, так, чтоб чтение это было увлекательным и серьёзным, а не просто штрихами, набросками, подмалёвками, тем, о чём Толя Зверев порою говаривал: «Я не пишу картин, пишу я только эскизы», нет, читателю нужен простор, и разбег для собственных мыслей, и поэзия, и, конечно, целый рой историй, забавных и трагических, то есть всяких, всё читателю интересно, потому-то, видать, ему по душе пришлась моя проза с неизменной полифонией, со смешением разных жанров, да не просто так, на авось, нет, в единстве таком есть синтез, есть дыхание, множество ритмов, есть присутствие тайны, пластика, с волшебством, с магическим светом, то ли проза, то ли стихи, то ли эпос, то ли былина, как заметил Саша Морозов, догадавшись о чём-то верном, о моей, наделавшей шуму небывалого, книге «Пир», пусть гадают все, кто желают, что за невидаль, что за диво все написанные за годы пребывания в Коктебеле, вдалеке от столицы, в затворничестве, в постоянных трудах, в одиночестве бесконечном, вещи мои), над которой ныне работаю. 

Книга эта – большая и сложная.
Книга эта – проста и светла.
В ней – возможное и невозможное.
В ней – звезда, что когда-то взошла.
 

В ней вдосталь всяких событий, историй и приключений, которые молодому нынешнему читателю показаться могут вполне, допускаю, невероятными, но всё это – сущая правда, и это – действительно было, поскольку жизнь моя бурная в минувшие трудные годы бывала и фантастической. 
В этой книге большой живут совершенно разные люди, творческие, в основном, и все они с именами, теперь и достаточно громкими, но немало в ней и людей колоритных просто, поскольку интересны такие люди, полагаю, и мне, и вам, и хороших людей, о которых приятно мне было рассказывать, потому что они заслуживают этого, согласитесь. 
Богема шестидесятых и семидесятых была отдельной блаженной планетой в советской безумной действительности. 
Многих, слишком уж многих из неё, нет уже на свете. Грустно. Да что же делать? Молчать? Грустить? Говорить? 
Я ещё жив – и я, пожалуй, один остался, такой вот, многое знающий о том, что было когда-то со всеми нами, в те дни, когда звездой пятипалой запечатаны были рты и залеплены были глаза линялыми флагами красными, в дни, когда у стены кремлёвской собирались вожди косопузые на парады и демонстрации, пели трубы оркестров славу монструозной протухшей мумии в мавзолее, солдаты шли неизвестно куда, чтоб танками раздавить поскорее то, что не вписывалось упрямо в чужеродную всем и каждому, с пресловутыми лжескрижалями, большевистскую идеологию, в дни, когда были молоды мы, были молоды и отважны, чужды страхам, на грани, по лезвию бритвы острой или ножа преспокойно ходили, дышали той свободой, которой не было и в помине, той дивной свободой, о которой мечтали мы столь наивно и пылко, что позже обрели её лишь в поэзии, лишь в искусстве, и это было достижением нашим главным, и потом никуда не сплыло, только стало действительно славным, – и силы при мне, слава Богу, и порох есть в пороховнице, один я теперь в состоянии написать наконец о былом. 
Вот и пишу. Куда мне от работы своей деваться?
Панацея от бед – работа. И нельзя мне с ней расставаться. 
Постепенно, вовсе не сразу, иногда параллельно, как темы, звучащие в музыке Баха, вырастают книги мои.

Вырастают. Произрастают.
Их – читают. Всё чаще – читают.
(Вот и ты на страницы взгляни!)
Их – всё больше. Всё лучше они.
Я-то знаю об этом, поверьте.
Мне виднее – в мирской круговерти.
Всё я вижу – издалека.
Пусть судьба моя – нелегка.
Но – крылата моя душа.
Надо мною – семь звёзд Ковша.
Предо мною – тернистый путь.
Постиженье эпохи. Суть.
Вырастают книги мои.
(Нити. Шлюзы. Узлы. Рои.
В яви. В памяти. На пороге).
О былом. В том числе – и о СМОГе. 

Может быть, книгу эту даже – подумать ведь только, неужели такое бывает? – издадут, и, причём, что вовсе уж удивительно для меня, по причинам каким-нибудь нынешним, крайне важным и мне-то неведомым, по высоким соображениям, продиктованным чувствами добрыми к этим жгучим, колючим, пылким и пристрастным воспоминаниям, очень личностным, крайне искренним и оправданным верностью долгу, речи русской, дороге тряской по холмам, которые, кстати, были тоже когда-то людьми, существуют люди-холмы, (или так, в переводе моём: есть особые люди средь нас, что встают, подобно холмам, и грядущее прозревают настоящего много лучше и отчётливей, чем былое), как сказал, холмом поднимаясь над Парижем, Аполлинер, вовремя, а не когда-нибудь, неизвестно – когда, потом.     
Всё у нас может быть. 
И поэтому я сейчас не стану особо вдаваться в подробности нашей с Губановым непростой многолетней дружбы. 
Ведь задача моя теперешняя – только вкратце сказать о СМОГе. 
Потому-то я и работаю. 
Знаю себя, и поэтому сразу же, прямо, замечу: вовсе не исключено, что я, человек, по мнению некоторых оглоедов современных, десятого сорта, из тех, что сейчас процветают на чужих костях и заслугах, не желая их замечать, потому что вмиг обнаружатся всё ничтожество их и убожество непотребное, безобразное, беспросветное, просто мрак, за которым завистливый зрак, лживых слов бестолковый тон, бред без продыха, страшный сон, совершенно непредсказуемый, возьму вдруг да увлекусь – и вместо того, чтобы сделать, не забыв про строгий отбор, этакий чёткий обзор интересных давнишних событий, о чём-нибудь да поведаю – о забавном ли, о трагичном ли, – как обычно, под настроение, по наитию, по чутью.     
Всё может быть в моей книге. 
Как и в жизни. Как и в судьбе. 
Ничего. Я привык. Работаю. 
Как умею. Как получается. 
Тот, чьим светом жив я, всё видит – и добра мне, знаю, желает, и поэтому направляет, как и прежде, на верный путь. 
Нить духовная в небе вьётся, связь незримая остаётся в мире этом, где песнь поётся, чтобы века высветлить суть. 

...Но вернусь – в былое. Туда, 
где вставала в ночи звезда 
надо мной, где с нею светло 
было в том, что вскоре пришло, – 
в наважденье, в бреду сплошном, 
в том, что длилось там, за окном, 
где в аду кромешном, в раю, 
выжил я – да так и стою, 
в одиночестве, в мире гроз. 
Всё – надолго. И всё – всерьёз.

Итак, любезный читатель, на протяжении всей осени шестьдесят четвёртого, и зимой, в декабре, метельном, студёном, и несколько позже, потом, в январе пришедшего, нового, с надеждами светлыми, года, мы с Губановым существовали в преддверии некоем смутном чего-то необычайного, которое вскоре должно было с нами произойти.
Мы это слишком уж остро чувствовали, настолько пронзительно, что другого просто быть не могло.
Мы ждали этого, ждали так искренне, так наивно и страстно, что чуду явиться вовремя никто бы не помешал.
Нужно было – только слово. 
То, главное, что в начале. 
То, жизнетворное, точное, из которого всё потом неминуемо произойдёт. 
Некий мир будет создан. Живой.
И Губанов – нашёл это слово.

Помню, как в январе шестьдесят пятого года, за день до моего дня рождения, который надеялся я провести у себя на родине, в родительском добром доме, с приобретённым заранее, назавтра, недолго ждать уже, билетом на поезд в кармане, с предвкушением праздничным скорого, если честно, то долгожданного, эх, успеть бы собраться, отъезда, и, хотя и совсем небольшого и давно для меня привычного, но всё-таки очень приятного и настраивавшего всегда на хороший лад, путешествия, ждал я друга в месте условленном, крайне заинтригованный его телефонным, таинственным, полушёпотом, сообщением о том, что сказано мне будет нечто неслыханно важное. 

Средьзимний вечер, скорее гоголевский, волшебный, нежели заурядный среднерусский, без чародейства обходившийся преспокойно, был морозен и сдержанно-ясен.
Звёздное, всемогущее, галактическое сияние уживалось в нём как-то запросто, без ломания, без обид, без намёков на чьё-то явное, несомненное преимущество в чём-то важном для жизни, может быть, ощущенье извечном времени и пространства в единстве их с человеческим бытием, в их родстве с мировой душой, да и мало ли с чем ещё на земле породниться можно, если связано с речью всё, что свершиться должно в грядущем, если слово всегда в начале и любви земной, и печали, вместе с музыкой неземной, что ещё прозвучит весной, чтобы в сердце вмиг отозваться, чтобы в памяти вновь остаться, по возможности, навсегда, возвращаясь к нам сквозь года, – с мерцаньем отчасти похожих на жёлтые тёплые соты столичных бесчисленных окон, пар, окутывавший озябшие на морозе лица прохожих, – с густыми клубами пара, вырывавшегося из подсвеченного зева метрополитена, отдалённо напоминавшего то ли о греческой, с масками, котурнами и хитонами, с обязательным хором, трагедии, то ли о долгом строительстве египетских пирамид на московской, кряжистой, жилистой, неказистой, скудной, скупой, процеженной сквозь болота, лепленной в муках из глины, перетёртой с песком, ко всему привычной, в карстовых трещинах, провалах и прорвах, почве. 

Из глубины загадочной, из сердцевины вечера, словно из самых недр его, передо мной возникла коренастая, ладно сбитая фигура Лёни Губанова.
Лицо его, несмотря на холод, матово-бледное, лишено было напрочь обычной тяжеловатой статичности, близкой к мраморной, может, застылости, – желваки тугие упруго перекатывались под кожей, лоб то весь покрывался изломанными, расползающимися морщинками, то, как будто его погладили, неожиданно распрямлялся, как бывало это всегда, когда Губанов действительно всерьёз озабочен был чем-нибудь из ряда вон выходящим, и поэтому волновался.
Его глаза, изумительные, серые, с голубизною, в самом деле верное зеркало его мятежной, греховной, как считали недобрые люди, но, по-моему, детской, чистой и, возможно, святой души, излучали особенный, тёплый, плавно льющийся изнутри непрерывным потоком свет – свет предчувствия грандиозных, впереди назревавших событий, тайны, славы, любви, надежды, откровений, молитв, щедрот. 

Он ринулся тут же ко мне – и сразу же, по-ребячески старательно выговаривая короткое, броское слово, сообщил, что нашёл название сообщества нашего – СМОГ, и мы с ним вдвоём обязаны создать поскорее СМОГ, а это значит, что нынче же начинается что-то новое, отчаянное и праздничное, и пришла пора замечательная, и настало время и нам, ровесникам, единомышленникам, объединиться немедленно и по-настоящему, громко, всем заявить о себе. 
Победно и взбудоражено, с прищуром лукавым, поглядывая на меня из-под старой своей, лохматой, измятой шапчонки с опущенными ушами, едва прикрывавшей школьную, неровную, влажную чёлку, он расшифровал название.

И, едва Губанов успел высказаться, едва он дух перевёл, ожидая, что я скажу ему, как я отреагирую на свежее, с пылу, с жару, интересное сообщение, – как вдруг, точно чёртик пружинный, из темноты студёной, из-под земли, возможно, появился, нет, поточнее, материализовался и подбежал к нам пышущий румянцем Володя Батшев, паренёк энергичный, бывший в курсе всех московских событий, знавший всё, что пишут другие, да и сам писавший стихи.
«Краснощёкий Вовик», – сказал Кублановский в одном своём, характерном для той поры, позабытом стихотворении.
– Ваш сосед, краснощёкий Вовик, в вас разрядит свой пистолет. 
И я сразу же видел Батшева. 
И сейчас его ясно вижу.
Похоже, что слишком уж тёмное нутро его – интуитивно угадал в молодые годы и сумел это выразить Куб. 
Для меня осталось загадкой: почему краснощёкого Вовика можно было встретить везде, куда бы ты ни пришёл, если только мероприятие или встреча имели хоть косвенное отношение к литературе.
Такая всеядность его – настораживала, озадачивала.
Не хотелось думать, что это просто-напросто от избытка молодой, кипучей энергии, от жажды, вполне понятной, утолить которую можно только немедленным действием.
Вот и секунду назад, буквально, его, краснощёкого, чёртика, или кого-то похлеще и пострашнее, вовсе не было с нами, но секунда прошла, и он стоял уже рядом, и был, значит, вполне реален. 
Чудеса и метаморфозы, видимо, лишь начинались.

Через тридцать четыре года, в разговоре долгом со мной, Вера Лашкова, известнейшая, в нашей стране и прочих странах, правозащитница, настоящая героиня жестокой былой эпохи, прояснила, по-своему, сжато и доходчиво, ситуацию и просветила меня, конкретно, по поводу Батшева.
– Бат работал на органы! – грустно, устало и просто сказала со вздохом Вера. – Все мы это теперь знаем. Доказательств этому – масса. Можешь, если понадобится, спросить у Володи Буковского, он из Англии подтвердит. Вот такой оказался Батшев. Они его и во ВГИК устроили. И потом – содействовали кое в чём. Видимо, без осложнений хотелось Бату пожить. Не стану сейчас рассказывать, как и где он себя соответствующим образом вёл, этот Бат, что там понатворил, в чём он, такой-сякой, выше своей головы предательской, виноват. Мы-то, действительно кое-что повидавшие и пережившие, всё это, абсолютно всё, хорошо знаем. Ну и что с ним делать теперь? Не ворошить же прошлое! Что теперь с него взять, с Бата? Да и противно всё это... И сам он – слишком противный. Когда уезжать собирался в Германию, всё выискивал у себя еврейскую кровь. Да о каких-то заслугах, собственных, правозащитных, всё твердил, истерично кричал. Какие такие заслуги? Предатель. Гнида. Стукач. С органами сотрудничал – и всё притворялся, всё играл, подлец, в «своего». А люди из-за него – страдали. Мерзавец. Иуда. Пусть живёт себе там, за кордоном, в Германии. Он везде пристроится. Пусть существует – с таким пятном несмываемым, не на роже – на биографии. Не обличать же его принародно. Таким вот гадом и ничтожеством оказался этот Вовик, Бат. Знай об этом… 

Но тогда, в шестьдесят пятом, ничего я об этом не знал.
И только чутьё моё, ещё с первой же встречи с Батшевым, бурной прошедшей осенью, говорило мне то и дело: нехороший он человек.
И зачем я терпел его, краснощёкого Вовика, рядом?
И зачем я его подальше не послал? Зачем не прогнал?
Нет ответа на эти вопросы. Остаются они открытыми.
На авось понадеялся, что ли? 
Ничего, мол, глядишь – обойдётся?
На авось, да небось, уж точно. Да на третье, на как-нибудь.

И пристал к нам Бат, прикипел.
Соловьём безголосым запел.
Разгулялся. Заговорил.
И такого понатворил…
Но зачем теперь приводить примеры из жизни химеры?
И что теперь с него взять, как верно сказала Вера!..

Мы отправились, до сих пор непонятно – зачем, домой к Губанову, где могли помешать нам его родители, где мало ли что могло нежданно произойти, поскольку бывало ранее, не единожды, множество раз, отправились не ко мне, в отдельную тихую комнату на Автозаводской, где вдосталь могли бы наговориться, но именно к Лёне, в большую родительскую квартиру, уже не вдвоём, а втроём.
И там, на крохотной кухонке, в этом подобии временного, по возможностям нынешним, стана, отогревшись за свежим чайком и за прихваченным, в спешке большой, с собой, по дороге сюда, по традиции давней, дешёвым креплёным вином, Губанов развил свою идею, причём, хлебнув, потихоньку, с оглядкой понятной на домашние обстоятельства, полагавшуюся ему порцию отвратительного, с градусами немалыми, то есть результативного, популярнейшего среди всех граждан советских, напитка, вдохновлялся он, захмелев, с каждой секундой всё больше. 
Говорю я – «свою идею» – потому что Лёня уже считал её целиком своей, губановской, собственной, тем более – он, сам, лично, придумал волшебное слово, придумал такое название, а это уже так много!
Поглядев на него, поразмыслив, я решил его не осаживать, не сбивать его с толку, на взлёте, разумными коррективами, чтобы вспомнил он, что к чему, да и просто не огорчать. 
Пусть, коли очень хочет, – так он теперь считает.

Что там и говорить, идея была хороша. 
Чьей бы она ни являлась – губановской, кровной, личной, как он уже считал, или же, что справедливей и куда точнее, – моею.
У неё уже было имя. 
И за именем этим было – так хотелось нам верить – будущее. 
Так и виделось – вот оно, радостное, где-то рядом уже встаёт.

Но, имея уже за плечами некоторый, отдающий ранней горечью опыт, когда хрущёвский разгром «формалистов», мутной волной прокатившись по всей стране, основательно и болезненно задел и всласть потрепал нашу дружную группу поэтов молодых, достаточно ярких и талантливых, на Украине, в Кривом Роге, где я тогда жил, и пришлось навидаться всякого, я высказал предположение, что готовыми надо быть ко всему вообще, даже к худшему. 
Но губановский оптимизм был не просто велик, а безмерен, и грядущее, самое светлое, рисовалось ему, немедленно волю давшему воображению, в звонких, радужных, чистых тонах, эмоции, в нём бурлившие, били уже через край, – и я, изумившись такому громокипящему кубку чувств, настроений и грёз в удалой его голове и в душе его лебединой, поддержал своего друга. 

Батшев же преобразился на глазах буквально у нас: его всегдашний румянец стал ещё обильнее, гуще, волосы зашевелились на голове, как живые, глаза мутновато, с неясным туманом в них, заблестели, и видно было, что он воспринял идею СМОГа как дарованный свыше шанс.
Его деловитость чудовищная и практичность необъяснимая мобилизованы были тут же, прямо на месте, в голосе зазвучали уверенные, проверенные, со стальным холодком прицельным, комиссарские жёсткие нотки, в воздухе замелькали появившиеся ниоткуда, как у фокусника, блокнот и заточенный карандаш, и понял я, что от СМОГа теперь его не оторвать.
Вскоре все мы поймём, сколько ненужной путаницы и невыносимой сумятицы внесёт в движение наше этот, вполне вероятно, не лишённый способностей некоторых, но в поэзии совершенно бездарный, какой-то очень уж скользкий, будто намыленный, слишком себе на уме, изворотливый, лживый, с подлянкой, заготовленной, видимо, впрок, так, на всякий пожарный случай, жаждущий лишь известности, любою ценой, поскорее, да что там тянуть, немедленно, подавайте её сюда, революционизированный, сознательно, постоянно не на те, не на нужные рельсы, не туда, не в нужную сторону, сворачивающий с прямого, правильного пути, темноватым так и оставшийся для меня, с давних пор, доселе, молодой, с вихрами немытыми, неизменно розовощёкий, человек, скорее – фантом. 

А Губанов всем существом своим жил новой, чудесной идеей, простой, как и всё хорошее, и вместе с тем необычной.
Он уверовал в СМОГ единожды в день свой звёздный – и навсегда.
Он и потом всерьёз, близко к сердцу, обычно с болью, что бывало слишком уж часто, или с чисто мальчишеской радостью, что бывало слишком уж редко, но бывало порой, принимал всё, что прочно или не очень, но каким-то образом связано с его, губановским, детищем, упорно, неутомимо расширял круг своих приверженцев, соратников, как наивно, в добрую сказку веря, считал он, единомышленников. 
Не случаен и вдохновенно придуманный им «изумизм», от слова, вполне для Губанова органичного, «изумлять», – новейшее, вслед за смогизмом, течение поэтическое, которое он потом всячески пропагандировал, отстаивал, утверждал, вложив зачем-то в него весь свой молодой задор, – он, поэт, изумлялся сам, неустанно, давно, и действительно изумлял всегда окружающих, столько в нём было таланта, игры и пылкого, ищущего, недюжинного ума. 
Время наглядно в дальнейшем, на примере жизней и судеб наших, бесцеремонно, сознательно искалеченных, показало, какой изощрённости в планомерном уничтожении самых светлых, ещё молодых начинаний может достичь система тоталитарно-механическая, изуверская, так разросшаяся, развернувшаяся, основательно заматеревшая в брежневский, долгосрочный, орденоносный период. 
Выживший, уцелевший, смею теперь утверждать, что подвижничество, горение, самоотверженность, жертвенность лучших поэтов, прозаиков, художников нашего круга, нашего поколения – поистине беспримерны.

В Змеином году, шестьдесят пятом, ещё и смогистском, я учился на искусствоведческом отделении исторического факультета нашего славного, с историей и с традициями достойными, МГУ, вместе, в одной группе с Кублановским, тогда ещё худеньким, относительно, разумеется, поскольку вес набирал он пропорционально росту, и вскоре был в теле и в деле, ах, что вы, да неужели, мальчоночкой рыбинским, вроде бы, недавним, но слишком стремительно и вполне успешно, похоже, превращавшимся в москвича, с набрякшими под глазами лиловыми полукружиями, с чувствительным к выгодам носом, ещё не сдвинутым набок подмосковными хулиганами, с Михаликом Соколовым, человеком учёным, задумчивым, но и непредсказуемым, способным порой на такие выходки и поступки, что диву давались знакомые и вздыхали грустно друзья, с Колей Мишиным, неунывающим русским авантюристом, из народа, из самой глубинки, смекалистым, не без лукавинки, не без соринки в глазу, но всё же весьма симпатичным искателем приключений, человеком-театром будущим, как и предрёк ему однажды, под настроение, режиссёр Федерико Феллини, во времена смогистские хорошим, верным товарищем, а это уже немало, согласитесь, в жизни столичной, где всякой твари по паре, и каждая тварь в ударе, и дни проходят в угаре, но вспомнить пора о даре, а дар у Мишина был, человеческий, театральный. 

Первый семестр закончился. 
Сдана была зимняя сессия. 
Начались наконец долгожданные студенческие каникулы.
Я уехал к себе на родину – проведать своих родителей, повидать друзей-земляков.
Потом, по своей тогдашней, непреодолимой склонности к поездкам в самые разные, непредвиденные места в любое время текущего, бегущего или идущего, это уж как для кого, для меня же всегда удивительного, по количеству всяких событий, в том числе и знаковых, года, по наитию, как обычно, путешествовал я по зимнему, открывающемуся по-новому, и поэтому интересному не вдвойне, а втройне, прекрасному, для души дорогому, Крыму.
Двигался я, приехав поначалу на южный берег и вдоволь там набродившись, в сторону Коктебеля, бывшего в прежние годы для всех нас, тогда молодых романтиков, островком духовности и свободы, с зажжённым ещё Волошиным, бережно оберегаемым старой интеллигенцией и нами, её наследниками, негаснущим огоньком взаимного понимания и творческого осмысления прекрасного, но и яростного, как сказано было, мира. 

В метель, на старой дороге между Алуштой, оставшейся позади, среди хлопьев снежных, вместе с морем своим, сиреневым и туманным, и Судаком, в завихрениях снеговых находившимся впереди, за горами, за перевалами, наш маленький, как букашка, с булавочную головку, по сравнению с современными, зелёненький, скромный, без права на ранг повыше, измученный бездорожьем, ремонтами, старостью, что не в радость ему была, как и всем на свете, автобус, ведомый похмельным шофёром, забывшим заправиться вовремя бензином, поехал в пропасть (причём в те секунды, когда, находясь, как часто бывало, в очередном озарении, я записывал прямо набело в измятом дорожном блокноте мистические, действительно, фрагменты своей «Комедии», вещи большой и сложной, над которой работал тогда, – и позже, заметить следует, как это, на протяжении долгих лет, постоянно случается у меня, всё, конечно, сбылось), но удержался, чудом, на одном колесе, зависнув над бездной внизу, под нами, дверь удалось открыть, все пассажиры успели потихоньку наружу выбраться, в снежное, оголтелое, беспросветное завихрение, в натуральную глухомань, в пограничное состояние между только что миновавшей, отступившей, на шаг, назад, отшатнувшейся вдруг от всех страшной гибелью и нежданным, несомненно, чудесным спасением, в какую-то странную область между небом, подразумеваемым где-то над нами, вверху, и землёй, немного пониже, но тоже на высоте, немалой, поди разберись, какова она высота, и до чего сейчас ближе, до неба, или же до моря, которое было в стороне, где-то справа от нас, мы попали куда-то за грань очевидного, в зазеркалье, за черту едва не шагнули, за которой нас гибель ждала, но, по счастью, не дождалась, оказались мы в сердцевине безусловного наважденья, где не видно ни зги, кроме рыхлого, роящегося, кружащегося, хлещущего по глазам, сплошного, кромешного снега, где на многие километры вокруг, зови, не зови, кричи, не кричи, никто не услышит, и не надейся, на все четыре невидимых в метели стороны света, нет никого, никогошеньки, никаких решительно признаков человеческого жилья, где стояли мы все, пассажиры, поплотнее сбившись друг к другу, где-то совсем высоко, не в заоблачье ли, кто знает, кто подскажет, кто уточнит, кто утешит, никто, никого, и некому нас успокаивать, некому нас утешать, и согреть нас некому, в холоде, посреди морозной зимы, посреди озверевшей метели, где стояли мы все, растерянной, потрясённой, озябшей стайкой, и чего-то ждали, всё ждали, – но чего? – наверное, помощи, – да, конечно же, именно помощи, – и она, уже позже, потом, всё-таки к нам пришла, появилась она в итоге, – но пока что мы были – одни, здесь, в горах, и гудела метель, и автобус нелепо свисал над безмолвной слепою бездной, почему-то всё же не падая вниз, удерживаясь почему-то на дороге, на скользком зигзаге, колесом одним прикипев, с каждой минутой буквально примагничиваясь, прирастая к дорожному белому столбику, не сломавшемуся почему-то под нешуточной тяжестью наискось накренившегося автобуса, уцелевшему, этим и спасшему нас, – и само ощущение ухода, вполне возможного, в никуда, а потом внезапной отмены ухода этого, возвращения нас в реальность, в жизнь, да, в жизнь, без конца и без краю, как, по-блоковски, и весна, вот сюда, в метель, на дорогу, пусть, чего там гадать понапрасну, оказались мы вроде бы здесь и нигде, но вот где же, не хочется думать, всё же – где-то, уж точно – где-то, и не просто где-то, расплывчато и условно, а именно здесь, – доходило до нас постепенно, замедленно, вовсе не сразу, а всё же оно, ощущение пребывания нашего здесь, присутствия нашего в мире, здесь, в горах, посреди метели, говорило о том, что жизнь продолжается, дальше движется, и надо теперь что-то делать, надо действовать, выбираться отсюда как можно скорее, надо сызнова всем выживать, – и я воспринял тогда происшествие это дорожное как первый тревожный знак, подумав о том, как же дальше, в скором грядущем, сложится непростая, видать, судьба всей нашей пишущей братии, – и вглядывался в метель, вслушивался в метель, – и вначале просто почуял, а потом уже различил, – там, вдали, в глубине бесконечного, беспросветного, смутного снега, – еле слышный, как будто закрытый метельной сплошной пеленой, но всё равно, это ясно, пробивающийся сквозь неё, по чуть-чуть, постепенно, всё-таки, вопреки завыванию ветра, леденящего душу, швыряющего снежные комья в лицо, за ворот, прямо в глаза, усиливающийся и приближающийся к нам, сюда, в круговерть разгулявшуюся снеговую, звук работающих, гудящих на подъёме, на поворотах, на дорожных петлях, моторов колонны грузовиков. 
Звук – воплотился в реальные грузовики, шофёры которых и помогли нам потихоньку отсюда выбраться.
Знак – запомнился навсегда.
В молодости такие мгновения взрывоопасные пронзительного предвидения, зрения наперёд, глубокого проникновения сквозь временные пласты, смущали меня и тревожили, но позже я к ним привык.

Замечу, без всяких претензий на ненужное лидерство в мистике: если не всё, то многое из того, что в различные годы, писали в своих стихах я, Губанов – и даже, в молодости, изредка, интуитивно, пусть, не беда, и наивно, а вернее, покуда он самолично свою поэтику не разрушил, незнамо зачем, став трезвей и скучней, Кублановский, – представьте себе, сбывалось и сбывается по сей день.
В случае с Лёней Губановым – статья вообще особая. Его, доселе не изданные толком, в полном объёме, вещи семидесятых читать просто страшно – в них отчётливо и подробно, беспощадно, печально, пророчески сказано всё, что сейчас, посреди междувременья нынешнего, в России его, происходит. 
Да и мои стихи почитать вам стоит внимательнее. Ну хотя бы мою «Комедию», фрагмент которой как раз и писал я там, средь метели, над разверстою бездной внизу, на зимней дороге в горах, в Крыму, в шестьдесят пятом. А сколько ещё неожиданностей предстоит вам когда-нибудь обнаружить в моих стихах, за долгие, трудные годы работы моей со словом!
Такова, скажу я с прищуром, улыбнувшись, природа творчества.

Вернувшись в Москву, я увидел, что СМОГ уже существует, да не просто как сносное, может быть, для кого-то вполне подходящее, только не для меня, какое-нибудь скороспелое, очередное столичное, в числе подобных ему, скучных, литобъединение, как и прочие, скромно и вяло, но с таким грандиозным подъёмом, что мне, человеку вовсе не стадному, обособленному, в творчестве, да и в общении, от всего и от всех вокруг, не оставалось, читатель мой, ничего, ничегошеньки более, как немедленно, с ходу, сразу же, прямо с поезда, можно сказать, не успев отдышаться с дороги и прийти хоть немного в себя, прямо с первого самого дня моего пребыванья в столице зимней, снежной, присоединиться к моим удалым товарищам.

Как всегда получилось, замечу: покуда я, автор какой-нибудь хорошей, действительно стоящей, новаторской, свежей идеи, основоположник чего-нибудь особого, небывалого, ранее даже нередко и вовсе непредставимого, был где-нибудь в отъезде, отсутствовал, по причинам совершенно различным, в Москве, мои приятели времени зря никогда не теряли – они собирались, они действовали, как правило, искажая эти мои светлые, первоначальные, выстраданные идеи, по-своему их, зачем-то, быстро переиначивая, и всё, что могло их сдерживать, было для них трын-трава, море им было, видимо, действительно по колено, главным ведь было для них поскорее самим утвердиться в чём-нибудь, представлявшем для них живой интерес, не глобальный, как мною задумывалось, а сиюминутный, сегодняшний, торопливый, скомканный, скорый, и важным для них оказывалось не творчество, к сожалению, а это кипение, деятельность, даже, может быть, имитация таковой, уж во всяком случае, знаю точно, у большинства, золотое-то меньшинство, ну, допустим, тот же Губанов, да ещё два-три человека, пытались порой вспоминать и о творчестве, а не только вот об этой идиотичной деятельности, уже социальной какой-то, с душком, с запашком революций, бунтов, мятежей и гражданских войн, общественной, а не личной, но их затирали, сознательно, сбивали с толку, нарочно, чтобы они, как и все, были в стае, были как все, среди всех, пусть и в роли главных, и они уходили в это целиком, и сживались со стаей, хоть потом и нередко спохватывались, но последствия стадности – сказывались, и терялось попусту время золотое, а стая – шумела, кучковалась, митинговала, стая действовала, по-своему, то есть делала вид, что она – тоже творческая, тоже пишущая и рисующая, талантливая, но хотелось-то ей одного – любой ценою – известности, разрывало её от желания быть у всех на виду, чтобы все говорили об этой стае, – но, конечно, она ошибалась: говорили отнюдь не о ней, а о нас немногих, действительно одарённых и преданных творчеству, молодых, но серьёзных людях.

Приходилось и мне – быть в стае. 
Иногда. Не скажу, что мне нравилось показное кипение это.     
Нет. Срабатывал мой всегдашний, бесконечный идеализм. 
Я наивно верил в товарищей. 
Все казались они – друзьями. 
Дружба! В пушкинском понимании драгоценного этого слова. Это было усвоено мною с детства. В это я твёрдо верил.     Дружба! Радость общения! В этом смысл всегда я видел большой. 
Уже вскоре, по мере взросления, стал я всё-таки понимать, что не всё, далеко не всё, что мерещилось мне прекрасным, представлялось радужным, светлым, отвечает моим представлениям о товариществе, о дружбе.
Но общаться – вынужден был. 

Только чаще, причём охотно, замыкался в себе я. Работал. 
Ну а стая – бурлила. Действовала. 
Был я в ней хоть и творческим лидером, так считалось, но – белой вороной. 
Впрочем, как и везде. Такая, как давно я понял, планида. 
Всё, конечно, к лучшему. Был я – неизменно – самим собою. 
Это – прежде всего. И в этом – был я весь. И поныне – есть.    
А в Москве – бушевали страсти. 
А в Москве – такое творилось, что названия этому диву и теперь я не подберу.
За страстями – будут напасти.
Но пока что – воля дарилась всем и каждому. О покое – вспомним как-нибудь поутру. 

Своеобразный штаб СМОГа на первых порах размещался отнюдь не в подвале каком-нибудь, не в захудалой мастерской живописца подпольного, не на даче чьей-нибудь, временно пустующей, подмосковной, но прямо в квартире Губанова. 
Это был уже не кочевой, наподобие тех, которые доселе поэт устраивал, предпочитающий быту обжитому весьма свободное передвиженье в пространстве столичном, временный стан, для передышки, для отдыха, перед новым рывком куда-то, а куда же – и сам он толком не знал, – но – прибежище мыслящих вольнодумцев, идей вместилище, фронтовой, или, может, космический, полемический, поэтический, фантастический просто, центр. 

Сигаретный всеобщий дым клубящимися волокнами, седыми столбами, кольцами сквозными, зыбкими полосами, поднимался, и вкривь, и вкось, к потолку и сгущался там в пелену сплошного тумана.
Смог, и только.
Внимание: СМОГ!

Ежеминутно, громко, наподобье сирены военной, так, что стены дрожали и стёкла, оголтело звонил телефон. 
Снимали трубку, бросали в неё боевое, призывное: 
– Старик, давай, приезжай! 
Или, резвой скороговоркой: 
– Ноги в руки – и дуй сюда! 
Или, резко и коротко: 
– Ждём! 
Потом с размаху бросали трубку на рычажки. 
Но опять раздавался звонок. 
И опять кого-нибудь звали. 
И ещё, и ещё, непрерывно: 
– Приезжай! 
– Приезжай! 
– Приезжай!.. 

В трёх комнатах оккупированной неведомо кем и зачем губановской, ранее тихой, родительской, так справедливее, обычной советской квартиры, не протолкнуться было от каких-то совсем незнакомых, почему-то везде расхаживавших, где попало сидевших, всюду стоявших, жестикулировавших, кричавших, ругавшихся, споривших, вразнобой говоривших людей.

Глаза, у всех разом, горели. 
Щёки у многих пылали. 
У некоторых – от волнения. 
некоторых – от вина, а то и от водки, принятых для храбрости – как фронтовые, положенные солдату, как водится, перед боем, законные двести грамм. 

С той только, впрочем, разницей, что куплены эти граммы в гастрономе были ближайшем, в винном отделе, на скудные деньги, гроши, буквально, собранные с трудом. 

Но для дела – пожалуй, надо! 
И вот – багровели щёки. 
И вот – горели глаза. 
И храбрости прибавлялось. 
И жить веселей становилось. 
Тем более, здесь затевалось такое, чего никто никогда отродясь не видывал. 

То-то глазам и щекам храбрецов повод был – разгораться! Затем ведь сюда и пришли.

А некоторые – помалкивали. 
И лица были у них, замечал я, достаточно бледными. 
Видно, чего-то всё-таки побаивались они.
Чего же они опасались?
Ну, допустим, вторженья нежданного в квартиру – нарядов милиции.
Или, может, присутствия здесь вездесущих агентов с Лубянки. 
Опасаться того и другого – это право имели они.
Боялись они и третьего: реакции незамедлительной на всю эту свистопляску после рабочего дня возвратившихся в сущий ад губановских бедных родителей.
Побаивались они всего вообще на свете. 
Но временами спохватывались – и тоже храбрились, для виду.

Выговориться хотелось – всем сразу, теперь дорвавшимся до этого выговариванья, выкрикиванья нестройного, всеобщего, дикого шума, повального, без передышки, без пауз, гвалта и гама, – и нестройный хор голосов, который назвать бы следовало не хором, а просто рёвом, сотрясал унылые стены в скромненьких блёклых обоях, отзывался в оконных стёклах, вылетал в коридор, в прихожую, сквозь открытые двери – на кухню, вырывался на улицу, в форточки, завивался тугими спиралями, облаками, тучами, длился, и не думая затихать.

Прибывающая сюда, в говорение и роение, поднимавшие настроение, отовсюду, со всех концов переполненной странными слухами о каком-то чуде, свершившемся на глазах у всех, очумевшей от нежданного дива, столицы, слишком пёстрая, шустрая публика, шваль хмельная, дырка от бублика, кто с бутылкой, кто в поисках рублика на бутылку, шпана, в основном, что-то пишущая, рисующая, больше пьющая или блефующая, непременно, кровь из носу, тут же, будь любезен, вынь да положь, поделись по-братски, займи до утра, желала общения.
Вело её в эту квартиру, благопристойную, чистенькую, на глазах уже захламлявшуюся, превращавшуюся неизвестно во что, никому не понять, и понимать не надо, в какую-то чушь собачью, в свалку, в клоаку, в прорву, клубящуюся туманом, ядовитым, всеядным дымом, смогом, конечно же, смогом, прежде всего – любопытство. 
Лишь некоторые, немногие, знали, зачем они – здесь. 

Возбуждённые, истеричные, у некоторых, монологи сменялись, незнамо зачем, пространнейшими диалогами, вспыхивали, как спички, разгораясь кострами, споры. 
Доходило до кулаков. 
Но таких героев старались успокоить как можно скорее. Срабатывала установка: ребята, мы заняты делом! 
А поэтому – лучше без драк.

Дверь квартиры опять раскрывалась, и в прихожую шумно вваливались новые посетители – молодые поэты, гурьбой, и прозаики, со своими, как считали они, превосходными, но не изданными, писаниями, у кого – в толстой папке с тесёмками, у кого – просто в общей тетради. 
И откуда было в Москве столько пишущей молодёжи?     Художники появлялись шеренгами целыми, строем, наподобие марширующих на плацу военном солдат, под командой своих офицеров, то есть их основных заводил, со своими работами, новыми или старыми, всё равно, всё едино теперь, под мышкой, преимущественно с удобной для её переноски графикой, а нередко, кто побойчее, и с холстами весьма внушительных, великаньих прямо, размеров.

Шло обсуждение плана действий. На первое время. На обозримое будущее. На потом. И надолго – вперёд.
Атмосфера – предопределённости решительного, по-бойцовски, по-борцовски, смелого шага за порог пусть и, вроде, большой, для столицы, с её теснотой, с коммунальной структурой, квартиры, да всё-таки тесноватой для всех, собравшихся здесь, пришедших на зов, на клич, на звук волшебного слова, сюда, в скопленье страстей, кипящих вовсю, в орду, где трубы трубят поход, где кони копытами бьют, где знамёна уже поднимаются над косматыми головами, чтобы реять в небе туманном над полями грядущих сражений, – туда, на простор, где всех услышали бы в одночасье, как ни крути, ни верти, как ни пытайся отбрыкиваться от единства такого стадного, к чему-то всё же обязывала. 

Дом губановский находился, как уже говорил я выше, в районе метро, всем известного в столице, «Аэропорт».
Отыскать его всем желающим было совсем несложно.
Губановские родители отсутствовали, находились, как положено людям советским, уважаемым, на работе: отец – на своём заводе, где занимал он, кажется, довольно высокую должность, а мать – в ОВИРе своём, где служила, в немалом чине.

Бабку собственную Губанов самолично запер в кладовке – чтоб сидела там потихоньку, чтоб шуметь никому не мешала.
Из-за двери кладовки, запертой на ключ, раздавались вначале бабкины вопли, потом – стоны, а позже – лишь вздохи. 
Варварство, безусловно. И полнейшее безобразие.
Но Лёня себя ощущал хозяином положения. 
А здесь он бывал и жестоким. 
К сожалению, скажем так. 
Потому что, когда проходил период очередной, не в меру буйный, блажной, во время которого что-то вело его и несло куда-то, зачем-то, никто не знал, куда и зачем, и он был тогда одержимым состояньем своим, или, может, идеей очередной, или чем-нибудь, всем не известным, взлёт сплошной или нерв сплошной, неразрывные у него, слишком связанные друг с другом, чтобы их разделять пытаться, нет, куда там, никто не мог усмирить его, успокоить, образумить, он был как взрыв неизбежный, порыв, прорыв за какую-то грань, ему, видно, ведомую одному, – ну так вот, потом, отойдя от безумья, от наважденья, спохватившись, всегда с запозданием, на свой, разумеется, лад, он, как умел, замаливал грехи свои перед людьми, и прежде всего – перед близкими. 
Хорошо, что его родители, хотя бы на первых порах, не знали того, что творилось в их благопристойной квартире.
Вскоре они, увы, всякого навидались.
Всякого – но не здесь.
В жилище своём законном сборищ разных они больше не допускали. 

А пока что – сюда стекались, отовсюду, людские потоки. 
Это была – ставка. Вовсе не генеральская. И не маршальская. Не стоит мелочиться. Бери повыше.
Верховодил здесь – главнокомандующий.
Лёня, в стареньком свитере, с взъерошенными волосами, собранный в сгусток, в комок, пружинистый и ершистый, вдохновенно, со знанием дела, дирижировал странным сборищем, оттачивая своё умение всех заводить, настраивать на поступки.

Губанов был прирождённым лидером. И хорошим, видел я, организатором. 
Нет, всё-таки – заводилой.
Но и этих его способностей оказалось вполне достаточно, чтобы множество разных людей, на годы, на десятилетия, именно «завести». 
Он увлекал за собой всех, приходящих к нам, на огонёк, на шум, словно волшебное слово какое-то издавна знал. 

Через минуту-другую новичок-неофит осваивался и включался, вместе со всеми, в общий, всех вовлекающий, ритм. 
Этот ритм, скорее всего, был каким-то долгим, всеобщим, нескончаемым, видимо, трансом. 

В него входили, как будто ныряли в него с головой. 
Он завладевал людьми. 
Он был – условием неким общения непрерывного. 
И, что совсем удивительно, никого он тогда не изматывал. Наоборот, вливал энергию действия в каждого.

Художники разномастные приходили и приходили, приносили и приносили свои холсты и картоны, большущие папки с рисунками, тащили свои запретные, авангардные произведения, иногда через всю Москву, только бы показать их нам, героям-смогистам, только бы знать, что мы их непременно когда-нибудь выставим. 
И выставляли ведь эти отчаянные картинки! 
И зрителям неискушённым они почему-то нравились. 
И авторы удивлённые выставленных работ завязывали со зрителями, становившимися нередко поклонниками художников, знакомства, порою полезные, нужные, деловые, и даже, что было кстати, продавали свои работы, живопись или графику, в зависимости от желаний новоявленных покупателей, а не только, в подпитии будучи, от щедрот своих, от души, само собою, широкой, из симпатии к людям хорошим, из любви к ним, под настроение, просто дарили их всем, кто, в полном восторге от увиденных въявь шедевров, на похвалы не скупились и, волею судеб, наверное, находились вовремя рядом. 

Поэты, сменяя друг друга, читали, без перерывов, без передышки малейшей, и читали свои стихи. 
Кто читал – с выражением должным, по-актёрски, кто – завывал, кто – пел, кто – бубнил невнятно что-то себе под нос, а кто и мямлил, смущаясь, бесконечные, как и сама бесконечность, как знак бесконечности, без начала и без конца, обозначившийся над ними перевёрнутою от ужаса перед этим повальным чтением, навзничь грохнувшейся восьмёркой, стихи, стихи и стихи, рифмованные, в основном, хотя среди них попадались и редкие в ту, звучащую голосами различными, пору орфическую, верлибры.

Тут же, прямо на месте, всё принесённое нам, прочитанное, рассматривалось, придирчиво, тщательно, без поблажек, слушалось, обсуждалось. 
Ни с кем из пришедших здесь особо не церемонились. 
В выражениях, ежели что не понравилось, не стеснялись. 
Но говорить старались – честно, по справедливости. 
Мнение выражали – всё-таки обоснованное. 
Может быть, кто-нибудь из разгромленных – обижался. 
Но это ведь сказано было не просто так, лишь бы что-то в ситуации данной сказать. 
Если кому-то из прорвы стихотворцев и доставалось на орехи – так поделом. 
Хвалили – тоже за дело, не для красного вовсе словца. 
Значит, было за что хвалить. 
В общем, как говорится в нашем уникальном народе, головы у всех безотказно работали. 

Постепенно-то постепенно, только счёт ведь шёл не на дни, время дорого было нам, дорог был каждый час, буквально, даже больше, минута каждая, нет, пожалуй, даже секунда, постепенность была условной, и поэтому очень скоро, в быстром темпе, тогда выяснялось – кто есть кто, что он, собственно, делает, что он пишет и что рисует – и какова, на поверку, его продукции личной подлинная цена. 
Так уж, надо заметить вкратце, было раньше заведено. 
Хочешь узнать немедленно прямое, строгое мнение о том, что принёс ты к нам – вот оно, получай. 
Будь любезен, внимательно выслушай. 
И делай, потом уже, выводы: наш ты, парень столичный, молодой стихотворец с портфелем, или же вовсе не наш. 
А не хочешь сейчас услышать, что о тебе, сочинителе, серьёзные люди думают, – и не надо, иди себе с миром туда, откуда пришёл, там и гордыню свою, подальше от нас, проявляй. 
Все вроде бы понимали, что всё мы делаем правильно.

Так уж тогда получалось, что каждый осознавал себя не просто – гостем случайным, не просто – чьим-то знакомым, но, прежде всего – участником общего, важного дела. 
Звеном единой цепи. 
Некоторые герои за честь для себя почитали – оказаться в нашем содружестве. 
Кое-кто из услышавших звон и узнавших точно, где он, во всеоружии, то есть с образцами созданий своих, поэтических, живописных, лишь бы нам показать лицом свой товар, вот он, здесь он, пожалуйста, посмотрите, послушайте нас, рассудите, скажите слово золотое, мы всё поймём, с боем сюда пробивался. 
Все вместе, все заодно! 
Как прекрасно и как наивно! – думаю я сейчас. 
Но радость-то несомненная общения полноценного – была в ту зимнюю пору, когда могли мы и гору свернуть с пути своего, и в небо взлететь, при надобности, и к звёздам, при случае, ринуться, действительно налицо. 
И, при всех досадных накладках, заковырках и оговорках, дело славное наше на месте никогда, ни на миг, не стояло. 
Все мы были – в движении. В действии.
Решали, где и когда надо нам выступать. 
Предложений таких и возможностей было – хоть отбавляй. 

То в какие-нибудь институты зовут, а потом – в общежития институтов этих, где всем находиться куда приятнее, где, в совсем другой обстановке, не казённой, скорее домашней, мы читали студентам стихи, говорили с ними часами, выпивали, изредка спорили, пели песни с ними, взволнованными задушевными разговорами, под гитару, которая тут же у кого-нибудь находилась, и в набитую до отказа молодёжью тесную комнату свежий ветер врывался с улицы в приоткрытую кем-то форточку, и на улицу вырывались голоса молодые наши, и не думая затихать даже там, извне, вдалеке, на морозных, зимних просторах, 

то – на все эти многочисленные тогдашние, популярные, московские, вот уж выдумка чья-то, литобъединения, где мне, например, никогда не нравилось находиться, а другие смогисты, кстати, почему-то охотно бывали, 

то в мастерскую, подвальную, как вариант – чердачную, к очередному художнику, левому, или скульптору, 

то просто к кому-нибудь в квартиру, где собираются любители современной, полузапретной поэзии,

то – в основном, в этих случаях, звали меня с Губановым – в салоны литературные столичные, не для всех, ну что вы, только для избранных, к богемной, элитной публике, к этим людям с большим самомнением, со снобизмом, порой доморощенным, которых мы с Лёней сразу же покорили, – ну и так далее. 

Мало ли нам куда ещё можно было пойти! 
Некоторые, помельче, из желания быть услышанными, а может быть, даже и понятыми своей страной, как сказал футурист и трибун, – шли на площадь, к памятнику Маяковскому, поскольку в советские, давние, реликтовые времена было это, представьте, принято, и там, у ног футуриста и трибуна, под башмаком у него, под двумя башмаками, так что каменный идол, внезапно шагнув с пьедестала, всех их подошвами толстыми запросто мог придавить, как букашек, внизу роящихся, мешающих различать коммунизма светлые дали, читали свои стихи собиравшейся отовсюду на громкие, по возможности, ломкие их голоса, любопытной, жаждущей зрелищ, с милицейским возможным вторжением на священное это место, для кого-то, но не для всех, с вероятным скорым разгоном и самих поэтов, и тех, кто пришёл их послушать, публике. 
Велик был выбор тогдашних, поэтических, частых чтений. 
Это, скажу напрямую сейчас, для меня уже вскоре стал очень важен – отбор. 
А другие так, по инерции, по привычке, и продолжали читать везде, где придётся лишь бы люди слушали их. 
Это было их личным делом. 
А скорее всего, если в корень посмотреть, если жёстче сказать, – самодеятельностью обычной. 

Всему ведь нужна мера. 
Для всего существует предел. 
И в чрезмерной, излишней публичности – для меня – было мало проку. 
Зачем же так надрываться? Для саморекламы, что ли? 
Нет, уж лучше я буду работать. 
То есть, как и всегда, по традиции, давней, русской, – просто писать. 
Иногда показать кому-нибудь то, что сделал недавно, только что, да особенно ежели чувствуешь, что стихи твои хороши – это, братцы, совсем другое.     
Впрочем, что там скрывать и зачем, несмотря на некую общность, каждый был из нас – в этой гуще, слишком пёстрой, – сам по себе, меньше, больше ли, – каждый всё-таки что-то делал, как мог, – своё. 
Может быть, я заблуждаюсь? 
Неравноценным было, конечно же, это, второго, третьего или десятого, плана, или разряда, или сорта, кто его знает, как точнее определить, вне лидеров, настоящих смогистов, меня и Губанова, после нас, в стороне от нас, общесмогистское, так выскажусь нынче, поморщившись и вздохнув поневоле, творчество. 
Каждый – вправе сам был тогда выбирать, как вести ему, в этом слишком уж бурном кипенье, в этой каше всеобщей, себя. 
За других отвечать и теперь, помня выверты их, не желаю. 
Разберутся пусть сами с собою. 
У меня был – собственный путь.

Рисовали афиши – броские, такие, что, их увидев, мимо никак не пройдёшь, равнодушным уже не останешься, остановишься, прочитаешь, что же там, в афишах, написано, что же сказано там о СМОГе, и захочешь туда пойти, где смогисты стихи читают, и картинки там выставляют, необычные, и пойдёшь, и придёшь, и увидишь там людей возрастов различных, привлечённых на вечер наш, как и ты, афишами яркими, такими, каких в столице доселе ещё не бывало, и услышишь то, что хотел там услышать, вдобавок увидишь то, что больше нигде не увидишь, а вели сюда всех – афиши, задиристые, уж точно, а то и, вполне сознательно, эпатажные, вызывающие.     
Некоторые сметливые, быстроногие добровольцы, очень сообразительные, шустрые удальцы с должным рвением их расклеивали во всяких людных местах. 
Власти, эти афиши завидев, их срывали, уничтожали. 
Особенное ярые наши сторонники с боем, случалось, отвоёвывали афиши, объясняя свои поступки тем, что нельзя губить свидетельства бурных дней, которые могут стать, со временем, раритетами, уносили с собой, на память, годами хранили их дома. 

Печатали на машинке пишущей самодельные, так, бумажки обычные, почему-то в изрядном количестве, удостоверения СМОГа, и, уже в огромном количестве, пригласительные билеты на знаменитые наши смогистские вечера. 
Практика с этими странными, для каждого, чтобы числился в СМОГе, удостоверениями, решительно мне не нравилась. 
Да что же это такое? 
Билеты членские – новая, гибридная модификация – союза писателей, что ли? 
Ну в точности как в любой советской организации: ежели есть таковая – получай-ка удостоверение. 
Но можно ли было всяких общественников-смогистов революционного толка хоть в этом переубедить? 
Нет, они, канцелярские крысы, хотели, буквально требовали, чтобы всё было в СМОГе, по их разумению, видно, всамделишним, учтённым, отмеченным галочкой, разграфлённым, как и положено в советской, непрошибаемой, всеохватной, всеобщей системе. 
Вот вам и бюрократизм, каков бы тогда он ни был, пусть и зачаточный, робкий, даже в смогистской среде. 
Учёт, канцелярщина всякая. 
Ох, не люблю я этого! 
По любому поводу – справка? 
Так, что ли? Что за бредятина? 
Но многим наличие собственных, личных удостоверений очень даже, представьте, нравилось.     
Некоторые хранят их бережно до сих пор. 
Как реликвии, полагаю. 
С номером соответствующим, с фамилией, именем, отчеством – на машинке, разборчиво – каждое. 
Смогист имярек, допустим, – вот он, номер такой-то...
Привычка неистребимая советская – так полагается, и точка, будешь как все, – к наличию документа? 
Наверное. Кое-кому никуда от неё не деться.     
Страсть к бумажкам различным, желательно с фотографией и с печатью, так, на всякий пожарный случай? 
Допускаю. Вполне возможно. 
Пусть – ворчу. Но зато и свидетельствую: канцелярщина в СМОГе – была.

Сочиняли весьма задорные манифесты и апокрифические, для теперешней молодёжи с изменённым сознанием, лозунги, в которых афористичность, лубочная или плакатная, в зависимости от цели, а также от содержания, и намеренный эпатаж перемешивались невольно с серьёзными установками. 
Вначале, насколько помню, это делали сообща. 
Потом занималась этим уже отдельная группа. 
Им очень уж надо было производить манифесты. 
Ну а лозунги – как же без них? 
Любовь к шумихе? Конечно. 
Реклама? Ну да. Наверное. 
То, что сейчас назвали бы маркетингом? Что ж, пожалуй. 
А также – тяга к публичности. 
Почему-то очень уж требовалось некоторым, озабоченным популярностью собственной в массах, быть на виду у всех.     Гражданственность пресловутая тоже в них отзывалась, в этих, всегда задиристых, вроде бы не советских, с вызовом всем и всему, эпатажных до безобразия, задевающих за живое официальных писателей, не дающих им жить спокойно, лишающих сна, ругательных, язвительных, афористичных – ну дальше некуда, наскоро сочинённых, обычно – Губановым, Батшевым и Недбайло, с бойцовскими их замашками, лозунгах и манифестах. 

Интерес к таковым, как выяснилось, как всегда у меня, случайно, имеется и поныне.     
Позвонил мне однажды вечером, несколько лет назад, поздней осенью или зимой, когда я бываю в Москве, представившись, мол, такой-то, и сказав, у кого узнал он телефон мой, преподаватель Литинститута, взявшийся составлять почему-то сборник манифестов разных давнишних литературных групп. 
Я сказал ему, что считаю всё это баловством. 
Дурью этакой. Даже чушью. 
Объяснил ему, что ничегошеньки из подобной, вряд ли имеющей отношение к литературе, доморощенной писанины у меня просто-напросто нет. 
Никогда её не собирал.
Не хранил. В тайниках не прятал.
Относился всегда к ней с юмором. Или же – иронически.
Манифесты – не для меня.
У меня – другие задачи.
Были. Есть. И будут всегда.
Я – пишу свои книги. Пишу, год за годом, стихи и прозу.
Если хочет преподаватель – может их наконец почитать.
Не читал ведь наверняка ничего из моих сочинений.
Почитал бы. Глядишь, и поймёт, что ведёт меня столько лет в этой жизни, не больно-то сладкой, что хранит меня и спасает.

Манифесты – удел кривляк.
Суррогаты реальных драк.
Битв – за правое дело. Драм.
И – трагедий. Всё видел – сам.
Испытал я всё это – встарь.
Манифесты – глухая хмарь.
Тот, кто ищет, найдёт всегда?
Что ж, ищите. Привет героям!
То-то встанут неровным строем.
Пошатнувшись туда-сюда.
Манифесты – коты в мешках.
Скорпионы – в сухих песках.
Их искать – бесполезный труд.
Манифесты – словесный блуд.
Шиш в кармане. Кромешный бред.
В манифестах – искусства нет.

Ищите, коли желаете. Поспрошайте по всей Москве. 
У других, вполне допускаю, – может, что-нибудь и завалялось. 
Долго мы говорили о СМОГе. 
Живой человек. Образованный. 
Очень интересующийся тем, что происходило в неофициальной культуре, в былые годы, в стране.

Через какое-то время, долгое ли, короткое ли, как всегда, совершенно случайно оказался я в книжной лавке, расположенной во дворе пресловутого Литинститута. 
Нет, не случайно всё-таки. 
Приехал туда специально, чтобы купить обязательно два первых, вышедших в свет, отлично изданных тома собрания сочинений любимого мною Хлебникова, да заодно и трёхтомник великого Велимира. 
Смотрю – на прилавке книжка. 
Небольшая. Ну так и есть: 
манифесты литературные. 
Открываю: ну, где же СМОГ? 
Был там и СМОГ. Ну как же без него, без нашего СМОГа! 
Только я такого бредового, идиотского манифеста, какой напечатан там, сроду, братцы, не видывал. 
Хотелось бы всё-таки знать – кто его и когда сочинил? 
Да и прочие материалы, вроде бы и по СМОГу, но слишком уж обтекаемые, условные, без конкретики важной, всмятку, без должного, хоть и простенького, пускай, но внимательного отбора, совершенно меня не устроили. 
Почему-то – сплошные стихи. 
Моё – «Когда в провинции болеют тополя...» – стихотворение давнее, шестьдесят четвёртого года, которое сорок лет все, кому только не лень, суют, нередко без спросу, куда угодно, в любые антологии, сборники, в прочие, скороспелые или толковые, их число всё растёт, издания. 
Губановская «Полина». Искажённый, неправильный текст. А ещё и двенадцать строк из этой поэмы, в виде отдельного стихотворения, – тот самый клочок, что был напечатан когда-то в «Юности» и вызвал бурю казённого советского негодования, заказных дурацких насмешек и ровно двенадцать, на каждую напечатанную строку – по язвительному, сомнительному в убеждённости авторов, опусу, фельетонов и гневных статеек в периодике шестидесятых, начиная, конечно, с журнала сатирического «Крокодил», что, кстати, Губанову создало неслыханную рекламу и способствовало стремительному росту его известности. 
Почему-то там был Галансков – «Человеческий манифест».     
Ну какое, скажите мне, граждане, ровесники и соратники, ещё живые свидетели событий минувших лет, хоть малейшее отношение имел он когда-нибудь к СМОГу? 
Никакого. И никогда. 
И ещё были там какие-то слишком условные тексты. 
Вздохнул я. Закрыл новоявленный, состряпанный наскоро, сборник. 
Опять с этим СМОГом, ну что тут поделаешь, всё не так, вкривь да вкось, поперёк, вверх тормашками, на авось, лишь бы видимость мнимую понимания снова создать, и ничего, совершенно ничего, ну что за напасть многолетняя, – по существу.

Ладно. Я-то – привык.
И не такое бывало.
СМОГ – полон тайн, многолик.
Вот Изидино покрывало.
Кто сорвёт его – и когда?
Не скажу вам. Не ваше дело.
С волшебством шутить, господа?
То-то стали белее мела!.. 

Положил я в сумку походную изумительные сочинения своего любимого Хлебникова – да и вышел из книжной лавки, где новинок было навалом, только не было книг моих, но верил я, что когда-нибудь они окажутся там, и они действительно там, среди прочих, потом оказались, потому что пути моих книг таинственны и сложны, и где их только ни видели, и где их ни покупали, даже в странах вполне экзотических, не то что в московской книжной лавке, у стен по-горьковски плодящего сочинителей российских Литинститута, во дворе, где стоял Мандельштам, наблюдая московский дождик, и к нему, навестить знакомого, побеседовать с ним, приходил голодный, оборванный Хлебников, и чета Мандельштамов кормила Велимира, и Осип Эмильевич очень внимательно слушал рассуждения гостя высокого своего, о важных материях, и всё-то запоминал, и всё это благотворно воздействовало на него, и всё это эхом откликнулось в поэзии мандельштамовской двадцатых, потом тридцатых годов, да и в прозе его, по-хлебниковски раскованной, лаконичной, многоголосой, сияющей новизной, со свободным, глубоким дыханием, с обострённым, пронзительным зрением, и вспоминал Велимира он с благодарностью и любовью, а там, поодаль, бродила тень Андрея Платонова, и двигалась ей навстречу тень Сергея Клычкова, да мало ли чьи здесь тени писателей русских маячили, на фоне старого здания, унесённого в Зазеркалье с собой Михаилом Булгаковым, на фоне редких деревьев и узорчатой грустной ограды, на фоне фигур приблизительных развесёлых студентов нынешних, подрастающего поколения отечественных сочинителей, пишущих, под руководством чутких преподавателей, стихи или прозу, и даже, вполне вероятно, и пьесы, а может быть, переводящих какие-нибудь шедевры, опять-таки под неусыпным взглядом своих наставников, опытных, поднаторевших в сочинительстве, доброжелательных, по-рейновски или по-битовски, но всё ведь равно по-горьковски, согласно заветам классика, к пишущей молодёжи, а день был прохладным, светлым, и на Тверском бульваре гулял Александр Сергеевич Пушкин, и рвался мысленно к нему навстречу сидящий в одном из дворов московских, на фоне особняка, где горела и не сгорала, выходя, как Феникс, из пламени рукопись многострадального, второго тома, с пророческим текстом, со смыслом, сознательно зашифрованным, для потомков, с таинственным светом ведическим в речи праведной, «Мёртвых душ», Николай Васильевич Гоголь, и я помахал им издали рукой, и кивнул, приветствуя, и, вместе со мною шествуя по столице, с её небылицами и явью неизъяснимой, улыбнулся им день хороший, да и мне заодно улыбнулся, чтобы душу мою успокоить, чтобы сердце моё пощадить, – и отправился я восвояси, из центра, с его загадками и сюрпризами, в Новогиреево, на восток столицы, домой. 
Подальше от манифестов. 
Такая вот, разлюбезный читатель, очередная, простая, проще уж некуда, без подтекста, зачем он здесь, без морали, нечего ей возникать некстати, без пафоса, без акцентов на чём-то нужном, без намеренных умолчаний, без глобальных идей, без пауз, для того, чтобы в ритм войти, нет, ну что вы, лишь правда жизни здесь, без всяческой укоризны, возникает, как свет в окне, и довольно её вполне для меня, благо стану вскоре я говорить о другом, история. 

Но, между тем, у кого-нибудь наверняка, полагаю, должны сохраниться смогистские лозунги и манифесты. 
Что-нибудь, небось, уцелело. 
Не в писательских, частных, архивах – так в лубянских, чекистских архивах. 
Что-нибудь из образцов смогистского удальства и прежнего молодечества, без сомнения, где-нибудь есть.

Составляли – когда и кто это делал, сейчас не помню, не берусь конкретно сказать, да и надо ли говорить, если делалось это спонтанно, кем-нибудь из орды смогистской, ведь всегда находились охочие до таких решительных действий, им бы только собрать в одну кучу всех знакомых, да сунуть в неё писанину свою, потому-то и хорошее, и плохое перепутывалось, тасовалось, превращаясь в какой-то кулеш запорожский, или, понятней для московских людей, в винегрет, составляли всякие гаврики с кренделями, включая матёрых оглоедов и тихих мерзавцев, да ещё безобразников разных, то ли с улицы прямо, то ли прямиком из дурдома, такое было раньше в порядке вещей, составляли, может, с похмелья, ну а может, и крепко выпивши, может быть, по трезвянке, вполне допускаю это, случались у различных псевдосмогистов, иногда, периоды трезвые, составляли, в изрядном количестве, вкривь и вкось, наши общие сборники – самиздатовские, разумеется. 
Ну, здесь была бы машинка. 
И она всегда находилась. 
А порою была под рукой. 
Была бы бумага, побольше. подешевле, серая, тонкая, в пачке – целых пятьсот листов. 
Было бы только желание – составить такой самиздатовский сборник. 
И желание возникало, само собою. И часто. 
А текстов было – навалом. 
Выбирай, что тебе приглянулось, поскорее перепечатывай, – вот и новый, пожалуйста, сборник. 

Первый наш сборник – «Чу!» – составил я сам – и сразу же перепечатал его, сам, своими руками, в общежитии МГУ, в комнате, где обитал я, тогда, в феврале или в марте смогистского, шестьдесят пятого, странного года.

Название дал – Губанов.
(Чу, мол, смогисты идут!
Витязями из туманов.
Знают они – их ждут.
Чу! Приготовьтесь, люди!
Где там у вас хлеб-соль?
Вспомните вы – о чуде.
Сквозь головную боль.
Чу! Слышен отзвук битвы.
Чу! Где-то бьют набат.
Вам – возносить молитвы.
Нам – проходить сквозь ад.
СМОГ есть в родном краю.
Будем со злом сражаться.
Птицы меж звёзд кружатся.
Встреча грядёт – в раю).

 В сборнике – четверо авторов: Губанов, я, Кублановский и краснощёкий Батшев.     
Обложку я, отыскав простенькую акварель, тут же разрисовал. 
Напечатал – всего четыре экземпляра. Бумаги хватило в аккурат на такой тираж. 
Пришли потом к Иодковскому на его всегда многолюдное, с любопытствующими субъектами, с неопознанными объектами, существующее вопреки логике и абсурду, по своим законам, неписаным, но явным, литобъединение, и там, принародно, немедленно, продемонстрировали, а теперь сказали бы хлеще, на иностранный лад, презентовали сборник. 
Он произвёл фурор.
Сборник наш вырывали из рук, читали, разглядывали, смотрели на свет, прощупывали, трясли, словно мог оттуда золотой просыпаться дождь или выпасть нежданно шифрованная записка от обитателей какой-то другой планеты, пытались тут же, на месте, переписывать наши стихи, допытывались настырно, нельзя ли в сборнике будущем поучаствовать не входящим в СМОГ молодым и не очень молодым, но пишущим людям, или надо вступать им в СМОГ поначалу, и только потом принимать участие в сборниках, и шумели, и голосили, и вопили что-то похвальное, сообща, гуртом, и так далее, нет возможности передать, по прошествии стольких лет, эту, бурную слишком, реакцию на всего-то одно единственное самиздатовское издание. 
Событие, да и только.
Событие? Ну и ладно.
Читайте, коли хотите.
Обсуждайте, гурьбой. Изучайте.
Берите! Вот они, сборники.
Раздал я тогда кому-то, совершенно не помню – кому конкретно, все экземпляры.
Себе – ничего не оставил.
Не было в этом нужды.
Ну подумаешь – сборник! Вот счастье-то!
При желании – хоть десяток, или два, напечатать можно.
Только лучше – не повторяться.
Лучше сделать – хороший сборник.
Новый. Тщательно, чётко продуманный.
Только не было у меня тогда никакой охоты сидеть за машинкой часами и печатать прочие сборники.
Если очень хотят, то пускай занимаются этим другие.
Мне и так было чем заняться.
Я – работал. Писал. Читал. Общался с людьми достойными.
Жизнь моя – была напряжённой. Удивительно интересной.
Махнул я рукой на смогистские сборники. Ну их в баню, как говорят в народе. А Достоевский прибавил бы: в баньку, да с тараканами. Вот ведь как рассуждали правильно русские классики!

И успел позабыть я об этом, всех поразившем, «Чу!»
Другое, куда масштабнее, было мне по плечу.
А молва по Москве гуляла говорливою Царь-Девицей. 
Вскоре «Чу!», к моему изумлению, издали уже за границей. 

Кублановский, Юрий Михайлович, в просторечии Куб, или Кубик, такова его первоначальная, устаревшая нынче, кличка, в семидесятых годах даже деньги, из-за кордона, за свою публикацию в «Чу!», за цикл «Ночные гадания», который я напечатал по памяти в этом сборнике самиздатовском, получил. 
Гонорар заграничный. В валюте. 
Уточнил, куда обращаться. 
Не поленился поэт написать по какому-то адресу, для немногих, наверно, для избранных, а может быть, для посвящённых, существовавшему в некоей процветающей, тихой стране, переправить на Запад свою просьбу о гонораре. 
Ему оттуда исправно передали некую сумму. 
Хватило и на гульбу, и на скромные развлечения.
Любил поэт иногда расслабиться, покайфовать.
Меру, впрочем, и в этом знал. Особо не зарывался.
Погуляет, подальше от глаз, всевидящих, общебогемных, покайфует, расслабится всласть, – и опять он, гонимый, страдающий за свои убеждения, нищий и голодный, у всех на виду.

Вот какая сообразительность.
Сквозь ужаснейшую действительность.
Как в глазок подсмотрев дверной: 
нет гонителей ли поблизости?
 – знать, в гебешной погрязли низости! 
– и пошёл себе стороной.

Очень часто потом он этим гонораром валютным хвастался – вот, мол, какой он хваткий, уж своё-то возьмёт всегда. 
Кажется, кроме этого гонорара шального за «Чу!» получил он, вдобавок, деньги и за другие сборники, в которых тоже, конечно, были его стихи. 

Вспоминаю названия сборников и альманахов смогистских.
Было их несколько. Видел я далеко не все. Но какие?
Вспоминаю – и понимаю, что забыл я эти названия.
Наверное, мне они как-то не понадобились, как сказала Цветаева о Достоевском, не понадобились – тогда уже, были неинтересны, по причине своей хаотичности, бестолковости, иногда, по причинам литературного, для меня очень важного, свойства, то есть уровень их меня не устраивал, вот и всё, и мудрить тут особо нечего, раз не нравится, значит, не нравится, эти сборники с альманахами совершенно мне не нужны, стёрлись в памяти, просто-напросто сразу выветрились из неё, испарились, исчезли напрочь, ибо память моя избирательна, хоть осталось в ней всякое, впрочем, до сих пор, из разряда таких пируэтов и выкрутасов, парадоксов и залепух, из былых, фантастических, лет, что, бывало, припомнив подобное, головой покачаешь седою, да вздохнёшь, да рукою махнёшь, эх, мол, мало ли что когда-то в нашей яви происходило, да глядишь за окно, в пространство, в даль, манящую, как и прежде, в глубь, неведомую доселе, в высь, прекрасную неизменно, в небеса киммерийские чистые, где над морем и над горами, над холмами и над степями снова ясные звёзды зажглись. 
Вот, например, возникает название в памяти: «Сфинксы».
Но что это за издание самиздатовское – или, может, просто изделие чьё-то, самостийное, – трудно сказать.
И что это в нём за сфинксы – московские, чай, не египетские, смогистские, псевдосмогистские, или ещё какие, собрались – как-то всё равно.
Хрен с ними, сфинксы так сфинксы.
Хорошо, что ещё не монстры.
Нынче такое название запросто дали бы сборнику первобытные, дикие люди нашего как бы времени. 
Ещё забрезжило что-то.
Но напрягаться не хочется и выяснять поконкретнее – что это был за сборник, и кто его составлял, и что в нём за тексты собраны. 
Всё это делалось кем-то, – под шумок, на волне успеха смогистского, то есть нашего, в основном моего и губановского, за которым всё остальное выстраивалось в разномастную, длиннющую, километровую, жаждущую успеха дополнительного, своего, который урвать успеть бы надо, пока не поздно, безобразную, многолюдную, с перекличками и с номерками, карандашом химическим, да почётче, да покрупнее, на руке, чтобы видно было всем и каждому, и вблизи, и за многие сотни метров, растянувшуюся на годы, иногда и на десятилетия, слишком алчную, глупую очередь, не оставшуюся в истории, растворившуюся безвозвратно в ядовитых кислотах времени, выжить в коих было непросто, это надо было суметь, это было дано немногим, единицам, буквально, считанным современникам, – это делалось, (хорошо, что именно так получилось, давно я считаю, слава Богу, что всё обошлось, не замешан я в безобразии, не участвовал я в бестолковщине чьей-то, с чьими-то, видно, амбициями и претензиями на своё, под бочком у героев, тёпленькое местечко в литературе, нет местечка им, не досталось, ветер дунул, труха осталась и развеялась, пустота, нет желающих притулиться возле пламени, с ним сродниться, между кодлой и мной – черта, за которой – сиянье дня), – это делалось – без меня. 

Через кратчайшее время шумиха смогистская мне надоела до невозможности, и я, совершенно сознательно, держался подальше от всяких весьма сомнительных сборищ.
Никаких гонораров таинственных, с оказией, с вечной оглядкой на бдительность служб известных и прочие, непредсказуемые, бесчисленные препятствия на пути общения граждан советской, режимной страны с гражданами зарубежных, свободных, как ветер, стран, за свои публикации западные смогистского, слишком бурного, вовсе не идиллического, но жестокого и опасного, в чём-то, возможно, безумного, в чём-то и героического, теснейшим образом связанного с молодостью моей, и поэтому личного времени, моего, незаёмного, кровного, несравненного, безусловного, времени возмужания, времени роста духовного, никогда я не получал. 
Мне и в голову не приходило – обратиться куда-то, чтобы оттуда, откуда-то, может, из каких-то вполне буржуазных, монструозных, недружелюбных, что действительно подтвердилось на скрещенье столетий, стран, а может, из преисподней, а может, прямо из воздуха, что похоже на истину в годы вселенского сверхизобилия зелёных бумажек штатских, вообще неизвестно откуда, как из шляпы заморского фокусника с голливудской, от уха до уха, ослепительной от сиянья тридцати двух вставных зубов, обещающей манну небесную прямо завтра, лживой улыбкой, с благодарностью за труды и страданья во имя речи, нашей, русской, прислали деньги. 
Мне надо было тогда, на упрямстве, на воле сплошной, задыхаясь во мгле, загибаясь на пути своём, – выживать. 

Неприятностей был – воз.
Ведь взялись за меня – всерьёз.
Неприятности шли – косяком.
Хорошо я с ними знаком. 

Кроме них, пропади они пропадом, ничего у меня от СМОГа вообще не бывало годами.

Какие там гонорары! 
Уцелеть бы. Выстоять. Жить. 
К тому же я очень много, вопреки всем бедам, работал.
Никто мои сочинения четверть века не издавал.

Боялись. Я был – под запретом.
Что делать! Был я – поэтом.
Непохожим на всех остальных.
(Из явлений природных, земных.
Так один знаток заявил.
Был он – прав. Может, в этом дело).
Государство гадать не хотело:
что за штука – мои стихи?
Государство искало – грехи.
И – провинности. И – промашки.
Мне известны его замашки.
И, средь них, замалчивать – главная.
Эх, сограждане! Православные!
Люди всех религий и вер!
Были власти – вроде химер.
С паханами я – не дружил.
Изуверам я – не служил.
Жил – как мог. Как умел. Дышал.
Сам свои проблемы решал.
Государство меня – губило.
Я – из пламени воскресал. 
Не до шумихи было. 
Я – книги свои писал. 

Но самиздат – мой, личный, – был моим образом жизни. 
Он и теперь продолжается. 
Несмотря на то, что в отечестве, драгоценном, преображённом, вышли книги мои, (пусть не все, далеко не все, так точнее, остальные так и не изданы до сих пор, и стихи, и проза, и прочие, в разных жанрах, за столько моих скитальческих, затворнических, отшельнических, жреческих, ясновидческих, рабочих, творческих лет), с запозданием, впрочем, изрядным. 
Несмотря на то, что порою в журналах меня печатают.     
Нечасто. А всё же – бывает. 
Тем не менее – жив самиздат мой. 
И даже сейчас, когда я пишу кое-что о СМОГе, по привычке давнишней думаю: издадут ли? – да кто его знает!     
Самиздат – он и есть самиздат... 

Но вернусь – к временам смогистским. 
Настроение было у всех совершенно, без исключения, как я теперь, с ностальгическим, усталым вздохом, свидетельствую, неизменно – тогда – приподнятым. 
Атмосфера пьянящей праздничности укреплялась день ото дня.
До поры до времени – так, с грустью, с болью, вполне понятной мне, теперешнему, седому, сквозь огонь и воду прошедшему, да впридачу к ним и какие-то непременные медные трубы, как гласит поговорка народная, для которой точность и краткость – обязательные условия, а правдивость её – полнейшее совпадение с личной судьбою, с башни возраста своего, со скалы нерушимой опыта, в междувременье замечаю. 
Но тогда, на заре смогистского, с новизною во всём, движения, мы этого, к сожалению, просто ещё не знали.

Как же! Праздник... Февраль. Завихрения снежные – 
по Москве, – морозными кольцами, 
всё кругами, а то и спиралями. 
Свет из окон – и в душах свет. 
Праздник. Сборища многолюдные. 
Будут – горести многотрудные. 
Но – до них – ощущенье празднества. 
Карнавальный водоворот. 
Это – праздник? Но – чей? Всамделишний?
Долгожданный? Откуда? Надо же – 
сам пришёл. Вот он, здесь. Надолго ли? 
Карнавал. Неужели – наш?.. 
По Москве – холода. Всеядные. 
Самовластные. Долгосрочные. 
Ну а мы – отчего-то – празднуем? 
Снежной насыпью станет гул 
карнавальный. Коварной наледью 
будет скована чудо-молодость. 
Годы смелые под сугробами, 
не успеешь моргнуть, окажутся. 
То-то мало нам не покажется! 
Но пока что – праздник у нас. 
Праздник дружбы и праздник чаяний. 
Праздник речи и праздник радости. 
Праздник творчества. И – провидчества? 
Или, может быть, волшебства? 
Трудно выразить это. Вскорости 
станет нормой уже – затворничество. 
Для меня-то – уж точно. Помню я, 
почему получилось – так. 
Но пока что – мы что-то празднуем 
всем своим естеством. Приветствуем, 
всею шумной гурьбою, новое 
в наших судьбах. Ликуем. Сон? 
Присмотреться бы нам внимательней. 
За снегами – прозреть бы знаменье. 
Недосуг было. Длилось – празднество. 
На заре закатных времён. 

Из пёстрого, разномастного, мозаичного, словно в некоем огромном калейдоскопе, звучащего всеми сразу смогистскими голосами, а также всеми шумами, какие только бывают в природе и в человеческой, весьма непростой среде, всевозможными воплями, криками, песнями под гитару, музыкой из приёмников, даже колоколами немногих, в те времена, просто наперечёт, но, всё-таки, вопреки навязанному властями всеобщему атеизму, действующих церквей, начального, первобытного, достаточно дикого хаоса – на глазах наших, в поле зрения, обострённого чрезвычайно, на виду, перед нами, вплотную к нам, рукой до него подать, рядом, близко совсем, впереди, ну, чуть-чуть до него остаётся, но чуть-чуть, говорят, не считается, значит, просто в пределах нашей досягаемости, так скажем, выкристаллизовывалось нечто вроде бы целостное.
Получалось это, представьте, как-то само по себе, вроде бы совершенно без всяких усилий видимых, свободно, естественным образом. 
Вот что нас тогда поражало.
Так-то оно, соглашаюсь я, так, но мы на людях делали, по-мальчишески, из упрямства, из любви ко всему необычному, к неизменным тайнам, загадкам, вид, что всё, мол, идёт, как и задумано было, что всё образовывалось в прямой согласованности с ясной, в жизнь воплощённой идеей, что всё это, братцы-кролики, соратники, современники, – от искры, Божьей, конечно, сразу же вызвавшей к жизни целое жаркое пламя.

Отвлекусь ненадолго, пожалуй. 
Вот о чём, полагаю, сейчас обязательно стоит сказать.
Существует ведь, и давно уже, лет сорок, никак не меньше, а то и побольше, огромная, интересная иконография друга лет молодых моих, поэта Лёни Губанова, – сотни, если не тысячи, вполне вероятно, что так и есть, его фотографий.
Разбросаны эти снимки по местам самым разным, находятся у людей, и знакомых мне, и до сей поры незнакомых, и где конкретно искать их, у кого – я точно не знаю, но знаю зато давно уже и твёрдо, что этих мест и людей таких, обладающих реликвиями смогистскими, можно так в наши дни считать, в столице великое множество. 
Губанов очень любил, для истории, фотографироваться.
Он всегда охотно позировал всем этим суетливым, щёлкающим своими «ФЭДами», «Зоркими», «Сменами», компанейским, полубогемным, в свитерах до колен, в штанах с бахромой, с бутылкой в портфеле или в сумке через плечо, бородатым, длинноволосым, в основном, иногда и в костюмах однобортных, в ботинках начищенных, кто уж как одевался в те годы и каков был собственный стиль, если был он тогда, ребятишкам, которых вокруг него вертелось полным-полно. 
Он словно трезво, сознательно, считая, что так и надо поступать, неустанно заботился о том, чтобы образ свой оставить – таким вот, размноженным, на всякий случай, мол, всякое бывает, а так, глядишь, хоть что-то да сохранится у кого-нибудь, и найдётся когда-нибудь, – для потомков. 
С него, представьте себе, даже при жизни, заранее, в восемнадцатилетнем ещё, молодом, согласитесь, возрасте, скульптор Геннадий Распопов, старший его друг и ярый, верный поклонник, в мастерской своей, на Серпуховке, снял однажды, с его согласия, а верней, по его желанию, гипсовую, настоящую, такую, какие с классиков после смерти, бывало, снимали, белую, выразительную, жутковатую несколько, маску.

На всякий случай, как водится. 
Впрок. Авось, пригодится.
Когда-нибудь. Там, в грядущем.
Чтоб – на потом была.
Небось, потомки спохватятся:
– Маски-то нет губановской! 
По незнанию, разумеется.
По неведению своему.
По нелепости, как всегда.
Но не тут-то бывало, потомки!
Маска – вот она. Принимайте.
Куда-нибудь определяйте.
Лучше всего – в музей.
Там ей самое место.
И слепок руки губановской Гена тогда же сделал.
Поразительная рука. 
Певучая. Гибкая. Белая. 
Поющая. Это уж точно. 
Певчая. Так – вернее.

Да и маска-то получилась, поразив и Гену Распопова, и друзей, в мастерской собравшихся и её сообща увидевших, и самого поэта, хмельного Лёню Губанова, впившегося в неё пронзительным, долгим взглядом, прозревающим что-то за ней для себя, такое, чего не поймут, не увидят другие, вдалеке, впереди, – трагическая. 
Так и есть. Но ещё и орфическая. 
Потому что рвалась сквозь неё – песня. Чудилось: вдруг оживала – и звучала. Из гипса – на волю! Из застылости – в мир, в движенье! Из молчания – в музыку жизни, в благодатный, звучащий свет! 
Вот какая маска была. 
Вот какая в ней сила таилась.
Распопов очень любил, как поэта, и по-человечески, по-дружески, Лёню Губанова. 
Всегда с нетерпением ждал его на свои постоянные вторники в мастерской скульптурной своей, памятные и мне. 
Губанов на эти вторники, а то и в любые дни недели, когда приспичит, приезжал с великой охотой, нетерпеливо врывался вовнутрь, грохоча дверьми и стульями, тут же бросался обниматься с Геной Распоповым.
У того, мужика мускулистого, плотного, даже кряжистого, кремень, да и только, в плечах широкого, твердолицего, с глазами добрыми, ясными, улыбка при виде Лёни сразу же появлялась шире его бороды.
– Лёня всех примагничивает! – частенько говаривал Гена.
Это, хочу подчеркнуть, совершенно точно Распоповым, с попаданием в яблочко, сказано.
Губанов действительно был наделён от природы каким-то загадочным, невероятным, обаятельным магнетизмом.
Люди к нему – стягивались.
На некоторых из прежних, особенно шестидесятых годов, смогистского времени, фотографий, где снят он, такой молодой, одержимый поэзией, и с друзьями, и в одиночку, – это, если всмотреться и понять, хорошо заметно.
Иногда же – прямо от снимка, уж не знаю, каким же образом, исходит этот, волнующий, чарующий магнетизм.
Перешёл он на плёнку, что ли? 
А потом – на фотобумагу?
Зафиксирован – и остался, непонятно – как, навсегда?
Всюду – тайны. Всюду – вопросы.
Разберутся ли в них? Не знаю.
Магнетизма волна сквозная.
Световая? Как дар – без спросу.
Найти бы когда-нибудь эти старые фотографии! 
Собрать бы их воедино!
Да куда там! Разве доищешься – при нашей-то, страшной, всеобщей, нынешней, всероссийской, затянувшейся разобщённости, у наших-то, выживающих по-своему каждый, сограждан!..
Ничего, найдутся ещё. 
Когда время придёт им – сами появятся, обязательно.
Когда, наконец, спохватятся – был ведь у нас Губанов! – тогда-то всё и появится. 
Всё возникнет, само по себе.
Всё тогда-то и сбудется – всё, сразу же, – то, о чём Губанов давно говорил. 

 

Продолжение следует…

5
1
Средняя оценка: 2.86585
Проголосовало: 82