Два рассказа

Травиночка   

  Выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный. 
Евангелие от Луки, гл.5, ст.8

1

Была у нас в Кутырках Бабманя самогонщица. 
Царство ей Небесное, хорошая самогонщица была!

В первый раз наведался я к ней, когда родители услали меня в мамину деревню на каникулы. Между седьмым и восьмым классом. Помню, помялся на крыльце, нервно сжимая в кулаке рубль, постучался. С крыльца, конечно, не спустила, но ответствовала достойно. Я всё боялся, что маме передаст. Не передала. 
Было ей тогда за пятьдесят. Худая, низенькая, шустрая, как лесной ручеёк. Жила одна и замкнуто – у себя принимала неохотно и по гостям не разгуливала. И замуж не ходила. И детей Бог не́ дал. Всё лётала, как юница. Всё молчком, всё с улыбочкой куда-то внутрь себя. Глаза светло-серые, невзрачные, как речной песок, а в глубине печаль о́мутная – стоит, леденеет. 
Была она из травниц в каком-то там поколении. Мать её лечила по окрестным деревням лучше всякого фельдшера. И мужики фронтовые, особенно вернувшиеся домой прямо с госпитальных постелей, рубили ей в благодарность новый двор. И сени с избой не раз и не два подновляли. Но сам я это, конечно, не видел, это из маминых рассказов. А к тому времени, как мы познакомились, здравоохранение поокрепло, а разнотравье поистощало. Да и пенсия у Бабмани бесколхозной копеечная была. Стала она самогон варить. Тем и жила. 
Лет тридцать прошло, и уже после армии, перестройки и гайдара, после бесконечных дегустаций французского, чилийского и прочего, которые еженедельно проводились в зимнем саду церетелиевской Академии Художеств и на которых я по долгу службы изучал всякое послевкусие, в те уже времена, когда все коридоры в редакции нашего винного журнала были забиты коробками с бартерным кальвадосом и текилой, а в уютной нише рядом с кабинетом стояли понемножку опорожнявшиеся ящички с ещё неведомыми на Руси кашасой и эпплджеком, в те времена купил я недостроенный дом в Кутырках и однажды снова наведался.
– Здравствуйте, – говорю. – Мужики березовские мне на днях крышу крыли. От лайма отказались, а текилу выпили и обругали. Сказали, только бабманина! Дайте мне, пожалуйста, бутылочку. На пробу.
– А тебе какой? От головы, от живота? Или просто для веселья?
– Мне, Бабмань, на пробу. Для всего. И для веселья, и чтоб утром ни голова, ни живот не болели.
– А-а-а... ну, это тебе облепиховую надо.
Вынесла полулитровую облепиховую. 
– А я ведь помню, – сказала, – как ты ещё с соплями неутёртыми рубль мне в карман халата совал... 
И скидку сделала. 

Облепиховая и вправду оказалась хороша. Покрепче водки была она у Бабмани. Так что, ещё недоопрокинув стопарик, уже ощутил я в груди приятный и спокойный огонь. И до того чиста, зараза! До того приятно растеклось по нёбу многослойное, похожее на ананас, послевкусие, что не захотелось мне солёным огурцом поганить букет облепиховый. И не стал я закусывать, а налил ещё одну и послал вдогон. Какая сивуха? Да что вы, помилуйте! Симфония серотонина... майский день... именины сердца… 
И весь вечер было мне хорошо от бабманиной облепиховой. И к ночи ещё раз сходил к ней. И наутро ничего не болело у меня. 
Так мы и подружились. 
С матушкой моей Степановной оказались они погодками, и до войны были неразлучны. Кое-что рассказала мне Бабманя о тех годах, и через эти рассказы лучше я стал понимать маму – её загадочность, её необоримую властность и такую же необоримую вечную грусть. 
– Нюрка-то, мать твоя, – вспоминала Бабманя, – ох, дычиво красивая в девках была. Как скрыжапель созревшай! Я-та всё в тяни её, в тяни... Мы тады на посиделки к Ворони ходили, под берех. Так вокруг Нюркиной понёвы аж с трёх деревень шурани крутилися. Прям круг стрибушка. Ой, и дралися за её, и чё тока ничё. А она никому стакана не насытила. После войны уехала в Мытищу свою... 
В переводе с тамбовского на городской и унылый это означало, что мама в юности была красивой, как спелое яблочко. А Бабманя, с ней дружившая, была всегда в тени её красоты, и никто на Бабманю внимания не обращал. И ходили они к речке Вороне, под берег – на посиделки с молодыми ребятами. И ради мамы даже из дальних деревень парни сходились. И вокруг маминой юбки крутились эти «шурани», как бычок крутится вокруг колышка, к которому его привязывают в поле, чтоб не ушёл и не заблудился. И дрались из-за неё, и много чего было. А мама так никому из них и не дала поцеловать себя за свадебным столом, а уехала после войны в Подмосковье – искать долю свою.
Будучи бездетной, Бабманя не церемонилась со мной, а любила и ругала, точно как мама. Что такое пустая голова и голова бестолковая, мне было понятно сразу, но почему иной раз называла она меня «головой садовой», и сейчас понять не могу. Я тоже имел язык скорый и насмешливый. Мы частенько поругивались, и за нашими перепалками была надёжно укрыта настоящая живая нежность. 

Жила Бабманя до неприличного бедно для самогонщицы. Ходила в чем бог послал, питалась огородом, трапезничала алюминиевой ложкой с обливной тарелки. Одна и та же черная юбка до щиколоток, та же сиреневая, стираная-перестиранная кофта, и один и тот же платок – тёмный, в шерстяную клетку, который даже по летней жаре не снимала она. Монашка, да и только! Если нанимала кого, забор поправить или дрова поколоть, расплачивалась всегда деньгами – выносила труднику репешковую или розовую только в качестве бонуса. Говорила, спиртным за труд расплачиваться грешно. Бог накажет! 
– Бабмань, и куда ты деньги деваешь? – спросил я её однажды. – За день-то сколько раз к тебе постучат! А ты и платка нового не купишь. И всё изо дня в день у тебя щи да картошка, картошка да щи.
– И-их, Миша, куриные твои мозги! – беззлобно до неправдоподобия отвечала она. – Где их взять-то, денег этих? Ты думаешь, раз бабка самогон варит, так серебром с золота кушать должна? Да ты посмотри, времена какие! При Ельцане-то, что ни делает человек, рожь ли растит, дома ли строит, самогон варит или ещё чего – если честно всё делаешь, как для Бога, так едва концы с концами сведёшь. 
– Ой, Бабмань, не ври, – смеялся я. – Ты что, для Бога, что ли, самогонку гонишь?
– А может, и для Бога, почём ты знаешь? Ты думаешь, что дело́в только – забражить да выгнать? А ты попробуй сырец-то очисть. Головы с хвостами от сердца отдели, попробуй. Да второй раз перегони. Да опять очисть. Чтоб как водичка родниковая была. Да созрева дождись. Да смешай друг с дружкой, как мать учила.
– В смысле, купаж, Бабмань? 
– Купаж я твой не знаю, а вот буду выгонять на днях, поставлю рядом. Покрутишься целый день, тогда и поймешь. Опять же трава. Поля не пашут, луга катеджею застроили. А крымская травка или алтайская... ага, поезжай бабка... собирай. 
И объяснила она мне в тот раз всю свою экономику – и про расход материалов, и про период оборачиваемости средств, и про маржу, и про совесть. И полюбил я её с того разговора ещё больше! 
Один день, и вправду, покрутился я возле этих жбанов да кегов. И все в бабманином производстве доводило меня до бешенства. Особенно то, как медленно на тихом-тихом огне капает будущая облепиховая из прямоточника. А когда и накапает, то рано праздновать – очищать надо. А ту, что очищена, заново перегонять. И опять очищать. А потом разливать по банкам и траву топить. И сусло готовить, и освободившийся жбан мыть да заново забраживать. А Бабманя, как аптекарь, разбирала травку свою в углу, покрикивала на меня за неуклюжесть и посмеивалась. 
– Ну и как? – спросила под вечер. 
– Да ну тебя, Бабмань! Это ж сколько терпения надо! Ты – перфекционистка. С тобой с ума сойдёшь...

Делала своё дело Бабманя под неусыпной опекой правоохранительных органов. Почасту можно было видеть припаркованную возле её калитки «канарейку», жёлтый милицейский уазик – то наш, кутырский, то из Балыклея, а иногда даже инжавинский. Я поначалу думал, за данью приезжают, ан нет! Не только не обирали, но и бесплатно не одаривались. Платили, как все, утверждала Бабманя, и скидку милицейскую не брали. Из уважения, значит!
Незадолго до бабманиной смерти составился против неё подлый бодяжный пул. Были в нём несколько хозяев водочных ларьков по округе, но больше – ганьба и огуда, которая днём брала в ларьках левую водку, после девяти вечера распродавала своим же соседям за две цены, а после полуночи и за три. Хочешь – бери, не хочешь – не бери: дело хозяйское. А летом девяносто восьмого, как остался народ-богоносец с дулей в кармане да поужался малость, начали расти у них убытки из-за Бабмани. Потому что у неё круглосуточно цены дневные были. И продукт чистый. И под запись можно было взять. А иным, одиноким и совсем уж пропащим, бывало, отпускала Бабманя и бесплатно. Чтобы, значит, до Бога быстрее доползли. 
И вот прислали конкуренты представителя к бабке, жёстко так припугнули: мол, распродавай запасы и закрывай свой спиртзавод! Если не перестанешь гнать или цены втрое не подымешь, обижайся, бабка, на одну себя. И дом попалят, и руки-ноги поломают, и много чего наобещали. 
– Да как же подымать, – вскинулась Бабманя. – С весны за двадцать отдаю. Как же я шестьдесят просить буду?
– А как хочешь, так и проси, – рявкнул представитель и выходя хлопнул дверью поубедительней, так что ложки-поварёшки бабманины разлетелись с полок по всему полу.
Через несколько дней остановился у калитки милицейский уазик. Это уже Юрка Рыбаков рассказывал, приходившийся мне каким-то там семиколенным свойственником, а в Кутырках в те годы участковым работавший. Захожу, говорит, сидит Бабманя на табуретке посреди кухни. Нахохлилась, руки на колени уронила, бахрому на платке теребит. 
– Ты чё, Бабмань? Чё горюешь-то?
– А ниче! Поясница болит.    
– А-а-а... это пройдёт. Дай-ка мне парочку, – достаёт мятые бумажки. – Одну слабенькую, розовую – для Наташки. И одну мне... шалфейную, что ли.
– А нет больше. И не будет, – не пошевелясь отрезала бабка. 
– Как не будет? Ты че, Бабмань? Совсем плохая?
– А вот так. Не будет!
И рассказала участковому про визитёра. А Юрка как-то взбодрился сразу, азартно потёр ладони одна о другую, заторопился: 
– Ты, Бабмань, не переживай и баклуши не бей. А вставай быстренько и забраживай по новой. Я с визитёрами этими сам разберусь.
Наутро явился к бабке всё тот же представитель и повинился. Мол, прости, бабка, погорячились мы. Ты уж гони, как гнала. Но цену-то хоть вдвое задери. И вообще, если надо чего, мы бабке одинокой всегда поможем. Бесплатно. Только скажи.
Мигом догадавшись о причине, переменившей настроение бодяжного пула, Бабманя чиниться не стала:
– А навозу бы машину надо. Огород совсем не родит, – невинно проулыбалась она. 
Навоз привезли не мешкая, цены остались те же.

2

С этим навозом я и возился по осени, растаскивал по огороду и перекапывал. Хорошо так копалось. Пришёл засветло и до обеда на две сотки перелопатил. Именно в тот день и состоялся у нас с Бабманей разговор, который я и теперь помню почти дословно. 
Позвала она обедать, встали за стол. Глядя куда-то в окно, пропела Бабманя «Отче наш», пригласила садиться.
– Давай плесну тебе, – говорит. – Новой совсем. Давно думала, нервные все какие-то, от нервов сварить надо. Ну, это аистник, конечно, сорочьи глазки, донника чуток. 
А был август, двадцать седьмое. Покосился я в красный угол, подумал, что завтра Успение, литургия в семь утра. Помялся несколько, погонял в голове приятные мысли.
– Да нет, Бабмань. Потом продегустирую сорочьи глазки твои.
– Ну, как знаешь. 
И вот тут, после первой смены блюд, нарезая ложкой гороховый кисель, я говорю ей:
– Хороший у тебя кисель, Бабмань, и сама ты человек хороший! Но одного не пойму я никак. Ты крещёная?
– А как же! В Кутырках и крещённая.
– Вот видишь, крещёная! И в Бога веришь! И молишься. И стол у тебя каждый день постный. И в красном углу иконы – аккуратные, чистенькие, без паутины. Гирляндочка над ними опрятная, полотенчик, как вчера, отбелённый.
– Ну... и к чему ты клонишь? – настороженно склонила птичью свою головку.
– А к тому, что верующий ты человек, а сколько я тебя знаю, в церкви ни разу не видел. Это почему так?
– Ноги больные у меня, тяжело мне до церквы идти, – соврала она.
– Ну, да! В роще за Вороной по полдня ходишь, траву свою собираешь. А на другой конец деревни дойти – ноги у тебя больные. Чего ты врёшь-то, Бабмань?
– Ты вот что... доедай да копать надо, – оборвала она. – Прицепился, как репей.
Но я не отцепился.    
– Бабмань, ты не обижайся на меня! – сказал. – Мы же не первый год дружим и не первый раз я тебе копаю. И ты знаешь, что ни денег, ни самогонки не возьму. И ты ведь любишь меня... Любишь?
– Ну, люблю, люблю... дальше чего?
– А дальше мне, Бабмань, понять надо. Для себя. Как так, в Бога верит человек, а в церковь не ходит?
Помолчала бабка моя дорогая, погоняла крошки хлебные вокруг тарелки, посмотрела речными своими глазами в честно́й угол, проронила:
– Нельзя мне, Миша, в церкву ходить. Как же я пойду? Христа позорить? 
И не давая мне слова вставить, объяснила она себя – как-то грустно и безнадёжно, как о деле, давно решённом. Я, говорит, грешница, как мне в церкви быть? Что-то люди подумают, юбку новую нацепила, явилась бесстыдная. Пред Христом красуется, свечки Ему ставит. Но мы-то знаем, откуда она деньгу́ на эти свечки берёт. В церкву, Мишаня, добрые люди ходят, порядочные. Их Господь и ждёт, им Он и рад. А я что? Тёмная бабка. Самогонщица. Дура, прости, Господи, несуразная – вот и нельзя мне в церкву... 
И какая-то большая обида, какая-то большая растерянность вдруг увлажнили бесцветные её глаза, и, отирая их концом платка, наговорила она мне семь бочек арестантов. И о том, что молится она с закрытыми глазами, потому что страшно ей на Христа с Богородицей взирать. И про скорые языки баб, чьи мужья были её «клиентами». И об одиночестве своём. О том, что даже мужика за всю жизнь не дал ей Господь попробовать. И что нет у неё никого, кроме меня да родной сестры, в какой-то там Геническ ещё в юности умотавшей. Замуж за стройбатца – из тех, что от Красивки дорогу к нам тянули. И жизнь-то вся уже прожита, и ни на что не пригодилася бабка. И где Он, Господь-то, где Он все восемьдесят лет был?

И где надо было лишь приобнять за плечи да пожалеть, погладить по редковолосой головке, там вместо простого человеческого участия принялся я ей Евангелие толковать. Да только что человеку до умных и даже честных, и даже справедливых слов. Душа болит у него! Хочет он, чтоб не болела душа, а больше ничего ему и не надо. Со всем остальным он и сам справится. А словом – всегда ли, всякий ли лечится? Это я по себе помнил, как ненавистны мне были в новоначалии ледяные воды евангельских цитат, в коих топили меня с головой иные из самодовольных поборников православия. И, однако, не выдержал я внезапной бабкиной откровенности и заговорил, как мог.
– Ты, Бабмань, всё перепутала, всё с ног на голову поставила! Вот «Отче наш» читаешь, а Евангелие не читаешь. А если б читала, то знала, для кого Христос приходил. Я, говорит, не ради здоровых, а для болящих. Не добрых и порядочных пришёл я созвать, а чтобы грешники пришли ко мне. Понимаешь? Придите ко мне, сказал, все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас. Со Мной, сказал, найдёте покой душам вашим, а без Меня не найдёте... Где восемьдесят лет был? А ждал Он тебя все эти годы, а ты всё на иконы жмурилась. Жмурилась, жмурилась, а до Него так ни разу и не дошла. Да и я... да и я через пень колоду. А Он же именно таких, как ты и я, ждёт. Добрые и порядочные, Бабмань, их Он на второй раз позовёт.
– Ну, это ты целую городушку нагородил! К чему ты это? – усомнилась она.
– А ничего я не городил. Так в Евангелии написано.
– Это где ж там написано?
– А у Матфея, в двенадцатой главе. Дай Евангелие, я тебе прочитаю.
– Нет у меня Евангелия.
– Ну, так ходила бы в храм. Там на Литургии вслух читают. И потом объясняют.
– Это я и без тебя знаю, что читают.
– Вот и хорошо, что знаешь. А апостола Петра ты знаешь?
– А как же! И Петра, и Павла. Обоих знаю.
– Вот и научись от Петра! Он же сначала рассуждал, точно как ты. На озере Геннисаретском Христос к нему в лодку взошёл, а он и говорит Христу: выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный. Не могу я, говорит, рядом с тобой стоять. Ужас меня объял, страшно мне быть подле тебя.
– А Христос что? – спросила недоумённо.
– А Христос не послушался Петра и не вышел из лодки. Сказал ему, ничего не бойся, Пётр. Оставь рыбалку свою, бери товарищей и идите за Мной. 
– А Пётр что? 
– А Пётр послушался и пошёл за Ним. А через три года Господь его оставил главным после себя и ключи от рая доверил. Ну, насчет ключей это фольклор, конечно, но неважно. Ты подумай, Бабмань! Когда Христос в Гефсимании просил Петра бодрствовать с Ним, потому что скорбел сильно, Пётр взял и уснул. А перед этим сколько хорохорился: мол, Господи, я тебя люблю и никогда не оставлю, и пойду с тобой до конца. А дня не прошло, как он три раза Христа и предал. И Господь ему даже такое не вменил в вину. Потому что заранее знал – так и будет с петухами этими. А ты всё за самогонку свою переживаешь! Вот ты-то, Бабмань, как раз и нагородила городушку в душе своей. А знаешь... знаешь, я давно об этом думаю: если б не твоя репешковая да облепиховая, от денатурата и «левой» водки давно бы уже все мужики в округе поперемёрли. 
И не нашлась Бабманя, чем ответить. Порывисто встала из-за стола, зажмурившись по своему обыкновению, перекрестилась на божницу, собрала грязную посуду. Пошла на кухню, вынесла чаю со смородиновым листом и ушла к себе. Заперлась. Кое-как, второпях, добил я огород. Думал, побыстрее бы – и в баню. Готовиться назавтра опять ночью придётся. А Бабманя, как вышла проводить, протянула аж полсотню сизую.
– Ты чего, Бабмань? Мы же договаривались!
– Да я не о том... Ты в церкву завтра пойдёшь ведь. Купи мне, Миша, Евангелие.
– Нет, давай вместе пойдём, сама и купишь.
– Вот же голова садовая! Я тебе говорила уже, нельзя мне в церкву, – перечеркнула Бабманя всё моё красноречие.
Евангелие я ей купил. Большое, с крупным шрифтом и золотым обрезом. И часто видел потом, как лежит оно у неё – то под божницей, то на столе в кухне, то на терраске. То на Матфее раскрытое, то на Луке, на Деяниях.

В октябре вернулся я в Москву, зарабатывать на отделку нового дома. А по весне снова копали мы бабманин огород, картошку сажали, нарезали грядки под огурцы и кабачок. Бахчу готовили. И зачем-то пытала она меня, далеко ли от нас до Геническа, поездом ли, самолетом, и сколько стоит. И ещё оказала она мне в ту весну особую честь – по осени прикопала черноплодку с калиной, а зимой снесла старый сарай. На майские праздники и черноплодку, и калину, и всю почти ягоду, что росла у неё, собственноручно перенесла Бабманя со своего участка на мой. А на месте сарая устроила мишанин клин. Это чтобы, значит, я помог ей вскопать и посадить, а потом уже не отвлекался от стройки на полив и прополку. А по осени урожай с этого клина с собой в Москву везти. Чудна́я! Попру я морковку со свёклой за пятьсот с лишним вёрст...

Господи, всё в руце Твоей! 
Не дожила Бабманя до урожая. 
На последней седмице пред Петровым постом дошла, наконец, до Господа своего. 

Дней за десять до того позвала к себе, посадила за стол. Помялась, попеняла с минуту на сухие погоды, плеснула облепиховой. И выложила на стол две стопочки денег, обвязанные чистыми тряпицами.
– Ты вот что, Мишаня! Как помру я...
– Бабмань, ты чего? Я что, душеприказчик тебе? Иди вон к батюшке, ему и наказывай. А я не люблю этих разговоров. Помирать она... 
– Да помолчи ты, голова садовая, – оборвала, как могла резче. – Послушай старого человека! Как помру я, деньги эти, Миша, за божницей лежать будут. Вот это, – развязала одну тряпицу, – сестрины. И вот адрес я тут написала. Пошлёшь телеграмму ей сразу, и напиши, что деньги на самолёт передашь ей, в оба конца. А тут, – ткнула во вторую тряпицу, – гробовые. Обрядить, заупокойные и на поминки. Узелок смертный в комоде внизу лежит, – указала она на старый изъеденный древоточцем шкаф. – Пивное на стол в подполе найдёшь. Крепкое направо от ледника, женское, слабенькое, слева стоит. Ну, там разберётесь. Аппарат мой на печке... 
– Бабмань, ну, чего ты, в самом деле! – отчаянно пытался я перебить. Отчаянно, потому что как-то тревожно уже, больно мне стало от этих распоряжений. Почувствовал я, что не зря затеяла она разговор, и восстало всё во мне против её приготовлений. – Ты клубнику мне обещала в августе пересадить, я и место приготовил...
– Господи, какой же ты поперечный! Дослушай бабку, потом-то не у кого спросить будет, – гнула она своё. – Аппарат мой на печке найдёшь, и травы оставшиеся там же. Я надпишу всё. Ты это хозяйство сразу забери. Я тебе немножко показывала. Так что приладишься выгонять – выгоняй. Но только себе, без коммерции. Не приладишься – разбей, разломай, как хочешь. Но никому не отдавай аппарат, обещаешь?
– Ага! Обещаю. Пристроить твой аламбик в водочный музей в Черноголовке. Отдельную экспозицию открою: «Роль Бабмани в русском винокурении»... Можно?
– Ох, как же тяжело говорить с тобой! – не отступалась она, и едва не поругались мы в тот день. Но слово, что всё назначенное будет исполнено, она из меня выудила. 
И неделю почти ни свет ни заря бегал я к ней под всякими дурацкими предлогами. И с отцом Сергием переговорил. На всякий случай – как нам, если что, успеть исповедать и причастить её. Батюшка, услышав о бабманиных приготовлениях, помрачнел, грустно покачал головой: нет, мол, не допустит она себя к причастию. 
И вот, когда я уже успокоился, когда окончательно перестал придавать значение бабкиным словам, Колька Филатов, сосед мой, крикнул меня поутру через штакетник: 
– Мишка, а где подруга твоя? Где Бабманя-то? Ночью ходил к ней, и сейчас вот стучал. Калитка же день и ночь нараспашку. А тут заперта, на ключ. 
Сразу я всё и понял. Бросил литовку, где стоял, добежал к ней, перелез через забор, поднялся задним крыльцом. Нет больше Бабмани моей. Только легкое её, тонкое, как репешок, тело лежит на полу «лицом горе́», рядом с аккуратно застеленной кроватью. Шага не дошла. И речные глаза её, широко-широко распахнутые, с неземным изумлением смотрят в красный угол. Поднял я травинку мою ненаглядную на кровать и закрыл ей глаза. Литию бы хотя мирскую... да нет и молитвослова в доме. А на память, разве выучишь литию-то? 
Забрал, что наказала. Сбегал к себе. От порога к Юрке. Сели в канарейку, куда? Сначала за врачихой. Врачиха констатировала. Судя по внешним признакам, сердце. Просто остановилось. Вскрытие покажет. Не надо никакого вскрытия. Потом к батюшке, что он скажет. Батюшка как-то стремительно, как давно готовый, распорядился. Женщин, чтобы обрядить, сам пришлёт. Нам к Наталье Николавне заехать, пусть быстро певчих собирает и приходят. А за гробом-то, к Звягину, наверное. Деньги оставила или дать? Оставила. Ну и ладно. И, не зайдя в домик причта, в чём был, в том и направился бегом в храм.
Никогда, никогда настолько не нужен человек человеку, как в эти первые дни, первые часы даже. Когда не стало человека, ох как нужен ты ему тогда. Потому что теперь ты и руки, и ноги, и сердце его. И если отныне разрешается он от немоты, то только твоими устами. И только в эти дни понимаешь, как на самом деле он дорог тебе – был ли, стал ли... И великая мудрость заключена в торопливой беготне, в нескончаемых этих хлопотах вокруг безучастного тела. Потому что некогда распускаться и слезы́ сглотнуть некогда. Крутиться, крутиться надо. И только вечером третьего дня, проводив поминавших, перемыв посуду и натаскав ключевой воды, чтобы вослед ушедшему вымыть полы и крыльцо, вдруг посреди дела, посреди незавершённого какого-то жеста вдруг валит тебя на стул. И оглядев пустой дом удивлёнными глазами, ты вдруг понимаешь: нет человека твоего дорогого. И не будет уже. Никогда. Вот тут только и начинаешь сглатывать поздние слёзы. Тут только и начинает тонуть сердце в непосильной земной жалости. 
Так было всегда и так будет. Я уже знал это наверное, ибо для меня это были четвёртые похороны, на которых пришлось не просто блины трескать, а именно крутиться, слаживать многоголосый, порою скандальный хор. Потому что, как правильно жить, никто из нас точно не знает, а вот как хоронить правильно – тут уж все знатоки. 

3

Телеграмму в Геническ отправили, разрешение в сельсовете взяли, с Колькой Филатовым повздорили. Копать он сразу согласился, но брать плату наотрез отказался. Я, говорит, должен Бабмане. У меня под запись ещё две поллитры стоит, как раз и получится. 
– Коль, надо взять деньги, – сказал я ему. – Бабманя запретила спиртным расплачиваться. Она говорила, ни к чему ей лишние грехи. Ты уж уважь бабку.
– Слушай, пошёл ты со своими грехами. Куда подальше! – отрезал он, пробуя ногтем большого пальца штык выбранной лопаты. – Сказал, не возьму, значит, не возьму. Не нравится – ищи других!
– Ну хорошо. Ты не возьмёшь, а помощникам? Один же не будешь копать?
– А чего там? Летом и одному делать нечего. На два штыка суглинок, потом песок пойдёт. До обеда управлюсь.
Управились за два часа. Двенадцать человек копали Бабмане – по очереди, поровну, чтоб никому из мужиков обидно не было. Час копали, ещё час сидели по краю ямы, наливали – вспоминали и поминали.

Всю первую ночь читали мы Псалтирь с тётей Машей Муравьёвой. Попеременно, по две кафизмы. Она с больными своими ногами, сидя под ночником на бабманиной кровати, а я возле гроба, при свете крестообразно расставленных свечей. 
И мало, скажу я вам, мало на свете такого, что люблю я также очевидно и горько, как чтение Псалтири по усопшим. Дважды по молодости заглядывавший в лицо смерти, я давно не боюсь приобретённых ею бездыханных телес. Напротив, именно подле них, кажется мне, и собственная моя жизнь приобретает новую очевидность, новую подлинность всего сущего на земле. А кроме того, эта ночная Псалтирь, эта молитва об усопшем есть вместе и последняя моя возможность долюбить любимое, договорить недосказанное, домириться, дообъясниться. 
И каждый раз в такие ночи бурное моё воображение, памятуя о рассказанном блаженной Феодорой, почти физически видит, как борются за человеческую душу белые ангелы и черные эфиопы. Почти воочию вижу я золотые пояса на груди одних и грязные свитки в руках других. И тогда, кажется мне, что я единственный, кто ещё успевает вступиться за честь и участь любимого человека. И что вот только от меня, от того, бубню ли я Псалтирь, втихую проклиная слипающиеся глаза, или, шепча «спаси, Господи, от кровожадных душу мою», в действительности не шепчу, а ору изо всех сил уродливым эфиопам: «Оставьте! Отцепитесь, не трогайте любимое моё...» – может быть, только от того и зависит, качнутся ли весы, на которых трепещет родная душа, к небесам или замрут они, прикованные к земле. Может быть, только от того, насколько весома крупица любви, зароненная в мою душу уходящим, от того только и зависит будущая участь всех любимых мною. И потому так стремительно, так нестерпимо обжигающе льётся из воскового сердца полуобморочная от усталости и недосыпа молитва. 
Уже за полночь, где-то в середине дела, на десятой или двенадцатой кафизме, не выдержала тётя Маша, взмолилась певучим своим голоском: 
– Миша-Миша, что ж ты орёшь-то как оглашенный? Ты потише читай. Бабманю уже не подымешь, а я бы хоть вздремнула чуток.
Как обухом по голове!
– Тёть Маш, прости. Я и не слышу себя. Да. Ты поспи, я шёпотом...
И всю ночь сменяли мы друг друга в надежде отогнать от Бабмани вожделеющих её эфиопов. Едва тётя Маша начинала свои кафизмы, я садился на приставленный стул и меня неумолимо одолевал сон. Под тихий, размеренный её голосок я проваливался в горячую дремоту. Но стоило ей, поддавшись сну, прерваться, как внезапная тишина расталкивала меня. Я вскакивал, шёл в кухню и, отпив ледяной воды, вновь принимался за дело. 

Под утро уже, когда за окном начало светлеть, когда стало слышно мычание бредущих на выгон коров, сопровождаемое по деревне сочным матерком чабана, меня стало двое. Один читал и читал Псалтирь, боясь прерваться хотя на мгновение. Другой же вдруг заговорил с Бабманей, будто и не уходила она никуда, а вот зашла с кухни и внесла смородиновый свой чаёк.
– Ты уж, прости меня, Бабмань, – повинился я. – Что уму-разуму тебя учил, сопляк дипломированный. Что соблазнил тебя на Господа своего роптать. Что не поверил приготовлениям твоим, а всё косил да строгал, да маяки по стенам выставлял. Что за долгие эти десять дней ни разу не насиделся с тобой, не погладил реденьких волос на птичьей головке твоей, не наговорился с тобой, не наслушался вволю. И с деньгами твоими я теперь не знаю, что делать. И врачиха не взяла ничего, и Колька Филатов отказался. И даже дядя Саша Звягин, старый жмот. Мы с Юркой только ехали к нему, а он уже гроб к калитке выставил. Денег не взял, обматерил. Забирайте, говорит, скорее. Мне в Инжавино давно надо, а я вас тут час дожидаюсь. А ведь он у тебя под записью никогда не был. Сам гонит. И никто из труждающихся – ни копальщики, ни носильщики, ни певчие, ни блины пекущие – я уже точно знаю, никто не возьмёт из твоих тряпиц за труды свои. Похоронишь ты себя, бабка, бесплатно. И вот морока мне теперь, куда деньги твои девать? Может, в храм пожертвовать? 
– Сестре передашь, – раздался внутри меня отчётливый бабманин голос. И настолько ясным и очевидным было её распоряжение, что я нисколько не удивился.
– С кем ты там разговариваешь? – спросила проснувшаяся тетя Маша.
– С Бабманей, – ответил я.
– А-а-а, дак это бывает. Давай, Миша, светает уже. Поспи чуток, я почитаю. Где остановились-то?
– Третьей кафизме конец. Двадцать третий псалом начинай. «Господня земля, и вся исполнения ея...» 
– Как третьей, не путаешь?
– Не путаю, теть Маш. По второму кругу идём.
– Ну, и слава Богу, – перекрестилась она и отлистала тетрадку свою назад. Ибо не первый десяток лет читала тётя Маша по усопшим, и с тех ещё времён, когда печатные издания Псалтири были в диковинку, переписала она всю её от руки – в три большие клеёнчатые тетради. По ним и провожала уходящих. 
Я вышел, умылся, вернувшись, придвинул стул поближе ко гробу, закрыл глаза и снова позвал покойную. 
– Бабмань, слышишь? Сестра твоя не прилетит. Сына, племянника твоего посылает. Телеграмма вот у меня. «Ноги не ходят, хороните без меня». Я деньги тогда племяннику передам, это понятно. А непонятно, что ты с церковью натемнила, Бабмань. Ты опять врала мне? Всё уничижалась... что люди подумают... юбку новую нацепила... А вот и не сходится у тебя! Женщины, которых прислал отец Сергий прибирать тебя, все до одной из причта были. И даже сама матушка, супруга батюшкина, приходила с ними – два мешка крапивы тебе нарвала, самолично выполоскала, все руки изранила. Как так? И вот же, сам отец Сергий читал в храме последование. И отошедшим без покаяния сам читал. Весь день из храма не выходил. И пели весь день Псалтирь. И поминальное сегодня будут готовить в домике причта. Ты же не церковная, Бабмань, а смотри... смотри, что делается... Как встал за тебя и батюшка, и весь причт его!
И мужики деревенские, в непомерном каком-то количестве весь день грудились возле двора. И маялись, как дети малые. И аж двенадцать копало тебе. А ведь самый покос, дел-то в деревне сколько! Как так, объясни мне? Ты всё сокрушалась, что ни на что не пригодилась, что непонятно, зачем жила. А смотри, Бабмань... смотри, сколько любви оставила ты по себе! Не об иссякшей же самогонке слезы кутырские. Ну уж у женщин-то точно не о ней. А если человек пробуждает хотя в единственном другом хотя толику любви, малую совсем горсточку на малое совсем время, как говорить... как же говорить, Бабмань, о бессмысленности прожитой им жизни?
И ничего не ответила мне Бабманя. А хлопнула дверь, и вошёл Юрка. Пора, сказал, а то опоздаем. Надо в аэропорт ехать, бабманиного племянника встречать. 
Вечером того же дня перенесли Бабманю в храм, поставили против царских врат, где и провела она последнюю земную ночь. И опять до утра читали над ней Псалтирь, а кто, я уж и не знаю. Вернувшись из Тамбова и поручив бабманиным соседкам племянника – весьма наглого и до неприличия весёлого хохла лет пятидесяти, – я вернулся к себе домой, налил полный стакан облепиховой, отломил горбуху позавчерашнего, ещё при жизни Бабмани купленного хлеба. Выпил, пожевал всухую и рухнул на кушетку. До утра.
 И не знал я ещё, что пройдет двадцать лет почти, а я все буду любить, буду помнить тебя. И аламбик этот твой, дурацкий и громоздкий, буду таскать за собой с квартиры на квартиру, и с одной дачи на другую. И разбить его рука не поднимется! А тра́вы, тобою надписанные, все изотрутся в пыль, развеются, обратятся в ничто. Потому что плохой из меня самогонщик, Бабмань. Не чета тебе!

Шла суббота пред Петровым постом, и первая Божественная Литургия, на которую привёл Господь Бабманю, подходила к концу. К панихиде в храме набилось довольно народу, не только кутырских, но даже из Салтыков, из Березовки пришедших. И лежала она среди нас, и личико её – прозрачное, как янтарный камешек, будто подсвеченное изнутри тихим светом – было спокойно и радостно. И не было в нём ни следа тлетворного, понимаете ли. Не было смерти-то во гробе этом, а только свет и покой. И это было тем более странно, что по моргам её никто не таскал и формалином не накачивал, а только молодая крапива, заботливыми матушкиными руками выстеленная во гробе, хранила её от распада в этот последний час. Отец Сергий, обычно лишь в конце отпевания обращавшийся к присутствующим с утешительным пастырским словом, вопреки обыкновению, этим словом панихиду и предварил.
– Сегодня мы прощаемся с рабой Божией Марией, – заговорил он, часто-часто моргая ресницами. – Вся жизнь её прошла на наших глазах, все мы видели, как она живёт. А что на душе у неё, никто не знал. И я тоже не знал! Потому что за те шесть лет, как освятили мы наш храм и возобновили служение в нём, ни разу не пришла она на исповедь, ни разу не открылась мне. Но я и без того всегда знал... – отец Сергий помолчал несколько, окинул взглядом прихожан. – Я знал, что едва ли среди нас, дорогие мои, найдётся хоть один, кто сравнился бы с ней в смирении, в терпении, в имении страха Божия. 
Батюшка перекрестился и долго-долго молча смотрел на янтарное личико. И вслед за ним перекрестились и смотрели на Бабманю остальные. 
– И не надо бы об этом вслух, – продолжил отец Сергий, – но я скажу вам. В назидание скажу. Последние пять лет почти, каждую пятницу, а вы знаете, дорогие мои, что каждую пятницу после вечерни мы читаем акафист иконе Божией Матери «Неупиваемая чаша» и богослужение наше затягивается допоздна, каждую пятницу, если только не мороз и не болела она, каждую пятницу, схоронясь за кочегаркой, встречала меня Мария на дороге из храма в дом причта. И глаза к земле опустив, ни слова не говоря, передавала чистую тряпицу, в которую завернуты были недельные её труды. И убегала сразу огородами. Задами убегала, чтобы никто из вас не увидел её. И каждый раз пытался я заговорить с ней. И звал, и звал её. Но не было мне, грешному, никакой возможности остановить её. – И верхним краем золочёного креста непроизвольно и тщетно пытался отец Сергий прикрыть бежавшие по щекам слёзы. И шмыгал носами весь приход, и племянник бабманин растерянно улыбался. И я растерянно пенял бабке: так вот куда уходила маржа твоя, врунья бесстыдная! 
– И все вы помните, дорогие мои, – продолжал батюшка, – с какой радостью устраивали мы четыре года назад новую звонницу. Так вот, крайний колокол, пудовый, он полностью жертвой Марии приобретён. И сень наша над алтарём, почти заново резанная. Целый год в притворе стоял ящик для жертвы на сень, и каждую службу проходили вы мимо него. А сень-то вся тоже её трудами устроена. И в этом уже году, месяца ещё не прошло, вы помните, как мостили мы площадку перед храмом. Эти вот сто с лишним метров брусчатки, там, где раньше каждую осень месили мы грязь, эти метры тоже Мария под ноги нам постелила. И рабочие, которые мостили, целую неделю питались в нашей трапезной её страхом Божиим. И многое ещё за эти пять лет сделали мы благодаря Марии. 
Да ведь не в деньгах дело, дорогие мои, не в деньгах! Не она, так другой кто помог бы нам. Мы молились с вами, и так или иначе услышал бы Господь и устроил нужды наши. А в том дело, братья и сестры, что мы прощаемся сегодня с человеком, на котором сбылась первая заповедь блаженства, на котором сбылись и другие евангельские слова, которого правая рука не знала, что делает левая. И я прошу вас сейчас, братья и сестры, очень прошу вас! Давайте помолимся теперь о рабе Божией Марии со всяким усердием, на какое способны.

И плеснул с хоров, и поплыл над Бабманей девяностый псалом, заботливо покрывая её от сети ловчи, и от словесе мятежна, и от сряща, и от беса. А раба Божия лежала среди храма, и оттого ли, что огонёк ближайшей лампады, пробежав по нестройным рядам, зажёг разом столько свечей вокруг, от другого ли чего, но лицо её как-то вдруг потемнело и построжело. Будто силилась она, да не могла сказать: «Вот и батюшка тоже городушку нагородил... И к чему было?» А «Непорочны» все омывали и омывали неподвижное тело ее, как волны моря в безветрие аккуратно омывают мелкий камешек, схоронившийся за большим валуном. И «Самогласны» Иоанновы пеленали омытую новорожденную душу, как материнские руки пеленают драгоценное дитя своё. И в вышнем гласе хора всё слышался мне голосок её надежды, устремлённый к алтарю: «Буди сердце моё непорочно во оправданиих Твоих, яко да не постыжуся». 
И я молился вместе со всеми за душу бабманину, а думал о своём.
Боже мой, Боже! Почти два тысячелетия прошло с того дня, как Ты обещал обступившим Тебя в Капернауме, что всякого человека, верующего в Тебя, воскресишь в день последний. Но что мы пред очами Твоими, когда и тысяча лет Тебе, как день вчерашний, прошедший? Трава – мы! Утром вырастаем и цветём, а к вечеру уже подсекаешь Ты нас, и засыхаем. Тьмы и тьмы травиночек безвестных срезал Ты за эти тысячелетия, тьмы и тьмы их запахал плуг Господень «в землю туюжде». Что, кроме любви и памяти, можем мы противопоставить нетерпеливому ожиданию обетованного дня? И не есть ли воспоминание уже воскрешение? А если есть, то в тот день, когда и меня запашешь Ты плугом своим, что тогда написано будет обо мне в смертных списках, и где обрящуся аз? Кто будет стоять подле меня в такой же вот час? Кто вспомнит, кто воскресит меня? 
И стало мне страшно. И память торопливо выкладывала предо мной мои добрые дела. Было их много, и лежали они одно к одному, как конфетки коркуновские. Все одинаково приятные на вид, все до одного принесшие мне заслуженное уважение, а отчасти даже и славу среди знавших меня людей. И правая рука моя сердечно пожимала левую, и та отвечала ей взаимностью.

Шло к концу уже. Последний пред прощанием возглас коснулся бабманиного слуха. В последний раз обратилась она к нам со своей по-тамбовски напевной просьбой: «Видя меня, лежащей безгласно и бездыханно, восплачьте обо мне, братья и друзья, сродники и знакомые. Ещё вчера говорила я с вами, и вот нашла на меня смерть. Но вы, любящие меня, придите все, и целуйте мя последним целованием. Не буду уже с вами ходить или собеседовать впредь...» И зовомые ею выстроились в длинную нестройную цепочку и понесли ко гробу последнее своё целование. Крайним же в очереди пристроился племянчатый родственник бабманин, неуклюже сжимавший в правой горсти молоток и четыре сотки с широкими шляпками. Отдал и он тётке своей последний долг. И выпрямился, и, не отходя от гроба, кивнул стоящим возле крышки: мол, давайте, тащите. 
– Рано заколачивать, – кратко и кротко остановил его отец Сергий.
Когда же сходили с паперти на брусчатку, смолчал, вопреки обыкновению, маленький проводной колокол, висевший под аркой у входных дверей, а закричал со звонницы бабманин – пудовый. Одиноко и едва слышно. Но чем дальше отходили мы от церковной ограды, тем дружнее и громче расплескивался над Кутырками погребальный перебор – от высокого бабманиного к бо́льшему, басовому колоколу, как бы перебирая в воспоминании всю её жизнь – от младенческого дисканта до хриплой, надтреснутой старости. А затем все шесть колоколов разом отбивали, отсчитывали последние её минуты. И вдруг оживлялись и посылали с неба краткий и казавшийся сейчас таким неуместным радостный трезвон, из коего вновь скорбно и робко выпрастывался маленький бабманин пудовик. И так круг за кругом, круг за кругом... 

Близ погоста встретились нам двое Гадариных – отец и старший из сыновей. Бабманю они недолюбливали, считали тунеядкой и спекулянтшей, сами же обретали благоволение Божие, трудясь денно и нощно в поте лица. И не из принципа, может быть, а оттого, что коротки благодатные летние дни, не пошли они на панихиду вместе с односельчанами, а по росе ещё начали косить на своей леваде жирную прикладбищенскую траву. 
Люди в большой семье Гадариных были все набожные, по большим праздникам исправно ходившие к обедне и о десятине не забывавшие. И были они едва ли не самыми уважаемыми в окру́ге. Огромный дом Гадаринский, что полная чаша. Четыре поколения жили в нём под одной крышей. И все многодетные. И лошади свои, и коровы. И свиней немало было у них. И на ярмарке инжавинской возле их обоза всегда было полно народу, ибо было у Гадариных, кого послушать и о чем поторговаться. 
Поворотившись ко гробу задницами, отец и сын ворошили и раскидывали длинными граблями скошенное поутру сено. Когда же скорбное шествие скрылось за поворотом на погост, отец гадаринский отложил грабли, отер пот. И вынув из кармана туго набитый кисет, сказал сыну: 
– Смотри, Санёк, что творится-то! Мать нашу хоронили, так Сергий и с паперти поленился сойти. А тут аж на погост попёрся!
– Точно, батя! – поддакнул сын. – Самогонщицу какую-то хоронють, а раззвонились, как на паску. Чудны дела Твои, Господи!
И оба, поворотившись к востоку, где над высокими вязами плыл в небе золотой купол со крестом, дружно перекрестились. Сын снова взялся за грабли, а отец, развязав кисет, принялся отсыпать в лодочку ароматную моршанскую махру.
А Кутырки шли и шли, и пели Трисвятое. Впереди отец Сергий с певчими, за ним Бабманя, потом и мы все. Гуртом. А Юрка Рыбаков носился по деревне на своей «канарейке» – то вслед за нами, то навстречу – перевозя поминальное из домика причта в навсегда покинутую Бабманей избу.

 

Михайлов день

...и стучащему отворят.
Евангелие от Луки, гл.11, ст.10

1

Мама моя, матушка Степановна, как звал я её все последние годы, была родом с Тамбовщины. Из шестнадцати рождённых бабушкой Тоней детей выжили лишь четверо, и мама, по счастью для меня, оказалась среди последних. О том, как она явилась на свет, мне дважды рассказывала сама бабушка. В первый раз, когда меня, десятилетнего, в очередной раз отвезли в деревню на летние каникулы, а во второй – незадолго до бабушкиной смерти, в восьмидесятых, когда я уже стал немножко журналистом и научился профессионально прятать диктофон среди сахарниц и сухарниц. Оба раза бабушка рассказывала эту историю весело и со старческим бесстыдством, с неторопливой последовательностью нанизывая сложносочинённые предложения, аукавшиеся друг в друге целыми половинками. Такая в её речи была изюминка.
– Пошли мы, значит, на речку Песковатку, – вспоминала бабушка, и голос её подрагивал от какой-то неизбывной нежности. – Утром пошли, свёклу полоть. Белую свёклу-то, кормовую. Да-а-а, свёклу полоть пошли, а грядки длинные-длинные. От краю поля до Песковатки как раз две версты. Две версты до речки дойдёшь, а там полевой стан, обедать привозят. Ну, обед привозят, искупнёшься, покушаешь и обратно. Обратно тоже две версты, до краю. Потом домой уже. А тут искупалась, а и не покушала. Не могу. Не могу, Миша, чую схватки пошли. Последние. Девкам говорю, всё, припёрло, рожать надо, говорю. Ну, надо, так надо. Мужиков отогнали, платков на землю бросили, ложися, Тонька. Ну, легла, тужусь по привычке, ругаю себя, кричу, на чем свет. На чем свет кричу, а Нюрочка, мамка твоя, молча тужится. Молча, да быстро. Шустрая такая, мигом выскочила. Мигом выскочила, а девки пуповину перевязали, серп в Песковатке обмыли, да и рассекли нас. Потом мамку твою прибрали, меня прибрали, к груди поднесли. К груди поднесли, и на телегу её. А сами за тяпки и полоть.
– Бабань, а тебе больно было? – с ужасом спрашивал я, сопливый ещё мальчишка.
– Дак хорошо было! – улыбалась бабушка. – Она ж девятая была, привычная.
– А потом что?
– Что-что... полежала часок да опять полоть. Трудодень-то, Миша, его заработать надо. Девки, правда, мою грядку тож потяпали. Да-а-а, потяпали кое-как, так что с ними вровень и встала.
– А потом что? – не унимался я. 
Мне, десятилетнему, совсем неважно было, «что потом». Важно было уже рассказанное. Но почему-то не хотелось, чтобы бабушка умолкла, и те стремительные гладкие молнии, что струились внутри, разом сошли на нет. 
– Потом да потом, от ты какой! – смеялась бабаня. – Потом домой пришла, постряпала. Ребятишек накормила, корову убрала. Корову убрала, всех уложила, да и сама спать.
– А дед обрадовался, да? – мне почему-то хотелось, чтобы дед обрадовался.
– Дак он в степи был, – разочаровала бабушка. – В степь ходил, валенки валять. А по правде, не валенки, а дурака. Дурака валял! Хоть и валенки тоже. И хорошие валенки-то. Быстро валял, помногу. Его и в Инжавино знали. Наваляет, из Инжавино приедут, нагрузят полну телегу и на ярманку. А дед опять при деньгах. Деньгами-то Степа всегда помогал, а вот с детьми… Его в Кутырках так и звали – Котом. И его, и четверых наших. И Кольку, и Ваню, и Глашу, и мамку твою. Пойдём, говорят, к Котам, у них попросим чего или там посоветуемся. Ты, видать, тоже Котом будешь, – смеялась она.
– Это как это?
– А так! Глаза у тебя вон какие. Черные, хитрые, горючие-горючие...

Кто и как котова́л, бабушка не уточняла, но замуж вышла мама поздно, почти тридцати лет. Меж тем берегом Песковатки, на котором отсекали её серпом от бабушки, и стенами Костинского роддома, где явился на свет я, уместилась жизнь, ничем не отличавшаяся от тысяч других девичьих жизней, на долю которых выпало расти и взрослеть в деревне в первые десятилетия советской власти. Голод, холод и вши. Подлота деревенских комиссаров, шавровчики и лепёшки из лебеды. Знаменитый на все Кутырки фруктовый бабушкин сад, до последнего корня изведённый на дрова. Дед мой Степан, идущий к обобществлённой телеге по белому снегу в белых портках – прямо из постели изъятый и неизвестно куда увезённый. 
В колхоз он так и не вступил. Ни красных, ни белых не жаловал, а жаловал одну лишь степь, куда, переделав дела, отсажав, откосив, свезя убоину на торг, стремился поскорее сбежать. Оттого делал все быстро, споро, с умом – чтоб поскорей на волю, чтоб никому не должать и чтоб не искали. Перед Сёмой Филиным, колхозным комиссаром, все отшучивался: «И что я колхозу твоему, я ж ни фарьи́ не умею! Валенки разве валять? Ай, валенки в город возить наладимся?». Когда Филин в очередной раз несолоно хлебавши сходил со двора, бабушка испуганно частила: 
– Свезёт он тебя, Степа! Мы одни не вступившие. Показатель портим. Не простит он.
– Ага! Беги, вступай, – угрюмо задирался дед. – Чтоб он мне каждое утро в окно палкой стучал, а вечером вместо хлеба галочкой в тетрадке платил? Да видал я его в гробу, – с оттягом, как кнутом, рассекал воздух дедушкин глагол. – И колхоз его там же! 
Увезли Кота зимой тридцать шестого года, а первое письмо пришло от него через пять лет. Он писал, что все у него хорошо, только очень болят ноги и что со дня на день вернётся в Кутырки. И даже выслал почтовым переводом какие-то немыслимые по тем временам деньги. Четыреста рублей, что ли. Но до дома Кот так и не доехал. В последние дни июня 1941 года, в районном центре Инжавино, всего в тридцати километрах от Кутырок, пересадили деда Степана с кукушки на эшелон и бросили под Смоленск. Его похоронка была первой в деревне.
Почти сразу же маму и многих ее ровесниц, пятнадцатилетних девчонок, принудительно вывезли из деревни. На большом химзаводе в подмосковных Мытищах ее поставили у конвейера. Она пропитывала грубую ткань жидкой удушливой резиной, а резина день за днём пропитывала ее. Каждый день Нюрочкиным брезентом обтягивали новые фронтовые грузовички, а она каждый день грызла свой хлебушек и плакала. Через полгода не выдержала, сбежала домой. Ее, как и деда, ссадили с поезда, «вычислили» и отправили в Мичуринск, где на полгода, как дезертиршу, посадили в тюрьму. Эту историю я слышал от мамы не раз. И всегда меня поражало, что, вспоминая Мичуринск, мама начинала улыбаться и каждый раз говорила: «В тюрьме-то лучше было, сынок! И работой так не мучили, и воздух свежий был. Наш, тамбовский. А кормили как! Я на химзаводе столько хлеба не ела...»
Лет через пять после войны, когда деревня оголодала и, казалось, вымерла на веки вечные, вернулась Нюрочка в ненавистные ей Мытищи. Бралась за любую работу, горела у хлебной печи, мерзла обходчицей на «железке», белила потолки в клубах и скребла профсоюзные полы. Работала много, потому что помогала деньгами бабушке, мыкалась по общежитиям и съёмным квартирам. 
По прошествии ещё лет пяти у мамы обнаружилась необычайная способность к шитью – придумывала красиво, шила прочно и отдавала недорого. В те годы повсюду развенчивали культ личности. Люди менялись, мечтали стать, наконец, красивыми, богатыми и довольными. У мамы стали появляться такие нелишние «лишние деньги». Можно было откладывать, надеяться на лучшее и потихоньку кроить будущее из лоскутков предыдущего горького опыта. Тогда же встретила Нюрочка Витю своего. То, что у них родится мальчишка, и его назовут Михаилом, она узнала от Архангела – от Михаила же. 
У мамы были какие-то очень странные и очень личные отношения с ним. Пока я не пришёл в церковь, эта странность всегда раздражала меня. Она была совершенно необъяснима, потому что маме были свойственны спокойная практическая хватка и аккуратная воздержанность речи, воспитанные мытарствами военной и послевоенной юности. Тем не менее, Архангел Михаил являлся ей трижды – дважды наяву и потом во сне. Может, и ещё являлся, но она рассказала мне только о трех встречах. 

В первый раз приходил Архангел Михаил в Кутырки морозным зимним днём. Было маме лет пять, а значит, шёл тридцатый год или около того. Года за два до первой их встречи, тёплым сентябрьским днём Сёма Филин вывел из храма смиренного и дряхлого кутырского батюшку, забросил на телегу, словно куль, и ухмыляясь стал запирать храм на замок. Когда же хмурые мужики двинулись на него, комиссар пальнул из нагана в воздух и крикнул в оцепеневшую толпу, что со дня на день назначено разорять Воскресенскую церковь, и это вопрос решённый! Будет устроен в ней сельсовет, и будут теперь Кутырки ходить за трудоднями не куда-нибудь, а в алтарь – к нему, к Сёме Филину. Вечером же, когда вернулся Сёма на пустой телеге, бабы кутырские напоили его самогонкой, вусмерть, вытащили ключи и вошли ночью в храм. Собрали иконы, облачения, служебные книги и утварь, увязали в большие бабьи платки. И до утра мужья их разносили по избам церковное, хоронили, кто где мог – до лучших времён. Ключи же потом запихнули Филину обратно в карман и похмелиться поставили.
Среди прочего принесла баба Тоня домой икону Архангела Михаила – большую, почти в мамин тогдашний рост. На спрятанной иконе Архистратиг был суровым и в княжеских одеждах. Одной рукой держал он Евангелие, а другой крест и копье, которым повергал сатану с маленькими и черными, как у летучей мыши, крылышками. Под копытами Михайлова коня рушились земные царства, а между руками Архангела сверкала радуга. Мама рассказывала, что часто играла с этой иконой. Пойдёт в сени, поднимется по лестнице к потолку, отожмёт ладошками лючок, юркнет под него, и к Архангелу. Высвободит из соломы, развернёт холстину, покрестится, поцелуется с ним, а потом приставит икону к темной стропилине и рядом садится. И всё рассказывает Михаилу, какие родители у неё, какие подружки, кто кого обидел и кто чему порадовался. 
И сплетала Нюрочка Архангелу веночки из жёлтых одуванчиков. 
– Я разговариваю с ним, – вспоминала она, старыми сморщенными руками оглаживая тёмный подол юбки, – разговариваю, а сама веночки плету. И потом прикладываю. Михаилу прямо по нимбу, а коню его на чёлку прилаживаю. Веночки-то не держатся, вниз сбегают. Ой, и смех, и грех! Ну, я тогда перестала плести. Охапку цветов нарву, залезу на потолок, вытащу Архангела из схрона, положу на балки и цветочками украшаю. И Михаила, и коня его. А если осень, то ленточки цветные у мамы воровала. И тогда ленточками украшаю, а сама всё говорю, говорю с ним. И знаешь, сынок, лицо у него каждый раз новое было! Может, свет так в слу́хи падал или ещё чего, а только будто слышит он и всё понимает. И то радостный он, а то суровый, вроде как недовольный мною. Уже смеркается, уже лика на иконе не видно, а я всё сижу и сижу с ним. А зимой не лазила, холодно было на потолке. Ну, я, как заскучаю по нём, сяду на лавку в том углу, где он соломой прикрыт, подыму глаза к потолку и опять говорю с ним. Вишь, чего удумывала...

А в тот декабрьский день дед с бабушкой ушли по взрослым своим делам, а старший брат с мальчишками по деревне гонял. Осталась мама одна – смотреть за полугодовалой сестрой Шурочкой. И холодно было в избе. Мороз ли, метель, а топили раз в день, перед сном. К обеду изба выстывала, и ходили уже в телогрейках и валенках. Вот понимаете, стоят Кутырки по краю леса, а избы топить нечем. Была Господня земля – было тепло в избах. А как пришли благодетели с наганами, так пришлось яблоневые сады на дрова рубить. И груши. И шелковицу на корню изводить. А кого ловили с распущенной на хлысты социалистической берёзой в санях, того, как и всякую контру, отправляли другой лес валить – сибирский. 
И мерзла мама. На полатях оставалось кое-какое тепло, но от Шурочки как отойдёшь? То попить ей, то пеленать, то плач унять. И всё качать да качать. Куталась мама в бабушкины платки, и ка́чку поближе к опечью двигала, сама спиной к остывающему шестку жалась, а всё зябко. Мама тогда и придумала – забраться с Шурочкой на полати, укрыться одеялом, там и нянчиться. А пять лет девчонке, руки слабёхонькие. Одной рукой сестру к груди прижимает, другой жёрдочки перебирает. И уже почти добрались они до самого верху, уже занесла мама коленку на полати, а Шурочка взяла да и скользнула из маминых рук. И об пол, и больше не плачет. Мама посмотрела на неё сверху и поняла, что больше не будет плакать сестрёнка её. Никогда. И так испугалась, что натворила она, вспомнила о родителях, спустилась вниз. Сестру в качку переложила, хохлом прикрыла, чтоб не заметили, а двери в дом изнутри на засов заперла. И опять взлетела на полати, забилась в угол, глаза закрыла, чтоб качки не видеть.
– И Шурочку-то мне жалко. И себя мне ещё жальче, – вспоминала мама, и вспоминая в тысячный раз принималась плакать. – Мать придёт да убьёт, что сестру не уберегла. И отец придёт, и тоже убьёт. А я же не хотела. Я же хотела, чтоб тепло нам с Шурочкой было. И так горько выла я, так плакала. Всё, думаю, конец пришёл. Накрылась с головой, глаза зажмурила и трясусь вся. Жду его, конца-то. И вдруг ветер холодный-холодный, будто окна настежь. И вся я, как льдом, покрылась – язык обмер, правая рука отнимается у меня. «Господи, – подумала, – помру же сейчас!». И только подумала, одеяло с лица потянула, а он уж у полатей стоит. Архангел Михаил мой. И знаешь, сынок, я его сразу узнала, хотя он совсем не как на иконе был. Ни коня, ни радуги я не видела. А был он красивый очень. Волосы у него русые, повязка их держит. А поверху нимб, и не золотой, а желтоватый, с белёсым налётом. Вот как веночки мои. Рубаха на нём простая совсем, длинная, зелёная. И плащ киноварный, и шар какой-то в руке. Прозрачный-прозрачный, яркий-яркий, аж до щекотки в глазах. А он наклонился ко мне и говорит: «Не бойся ничего, Анна. Молись Богу и мне». И от печи отошёл уже, а потом повернулся и опять говорит: «Анна, молись Богу и мне». И вверх, и сквозь потолок ушёл. Да меня и Анной-то никто не звал. Все Нюрочкой кликали. А он говорит, Анна, молись и не бойся. И как-то сразу поверила я ему и плакать перестала. Отлежалась, оправилась немного, слезла с полатей, засов отворила и к Шурочке пошла. Села рядом, стала молиться, как умела. Стала родителей ждать.
И никто не ругал Нюрочку в тот день, никто не убивал её. Вернувшимся родителям мама с порога ещё крикнула правду, и только про Архангела Михаила утаила в себе. Бабушка подбежала к люльке, откинула хохол и... и опять прикрыла. Бог дал – Бог и взял. Встала баба Тоня на колени в честно́м углу и плача принялась молиться за детей своих, и живых и мёртвых. А дед Степан пошёл в сарай и, перемежая «господипомилуй» с растерянным матерком, стал ладить из необрезной доски маленькую домовину. Свезли Шурочку на кутырское кладбище и засыпали сухой перемёрзшей землёй. Потом ещё четверых согрешили. Двое выжили, двоих рядом с Шурочкой пристроили. 
И до последних дней своих мама помнила о несостоявшейся тетке моей. На девятом десятке, когда почти каждый день мучили маму тяжёлые головные боли и ноги уже отказывались повиноваться, я привозил её в храм к литургии. Во время исповеди приходилось мне стоять рядом, поддерживая её под локти. И каждый раз она начинала исповедь одними и теми же словами:
– Батюшка, – говорила, – грешна я, человека убила. 
– Да помилуй же, Анна, – сердился батюшка. – Я тебе грех этот ещё двадцать лет назад отпускал. И десять лет назад, и в прошлом месяце, и в позапрошлом. Что ж ты не поймёшь никак? Единожды исповеданный грех больше не поминают! 
– Да, я понимаю, батюшка, понимаю. А что толку? – не по чину строго возражала мама священнику. – Вы-то отпустили, а я не отпустила. И он меня не отпустил.
И на больничной койке, за несколько часов до смерти, мама тоже бредила Шурочкой.

А второй раз пришёл Архангел Михаил к маме в мичуринскую тюрьму. Был он точно таким, как и двенадцать лет до того в Кутырках – был русый, молодой и красивый. И все тот же шар, яркий до щекотки в глазах, был у него в руках. Только на этот раз ничего не говорил Архангел маме. Он просто стоял над нею, высоко-высоко, полоща киноварным плащом по лазурному небу. А она сидела на траве в каком-то светлом бору, среди редких, залитых летним солнцем сосен, и молча смотрела на Архангела. А он молча смотрел на неё. И безо всяких слов поняла тогда мама, что скоро отпустят ее из тюрьмы. И все у неё будет хорошо – все, как у людей. И семья у неё будет дружная, и достаток в семье. И родит она заступника себе, и назовёт его муж Михаилом. 
– И вот подумай, сынок, – говорила мама. – Я ведь слова архангельские тогда не ушами слышала, а будто читала их. А где читать-то? И книги там не было. Ни на небе, ни на траве никаких слов не было. Но я уже не сомневалась в нем, в Михаиле моем. И упала на колени молиться, чтоб сбылось прочитанное, а коленкам больно. Я смотрю, а под ними никакой травы, только пол бетонный. И окно с решёткой, и небо серое за нею. И никакого Архангела в небе нет. 
На тот сосновый бор, над которым видела мама Архангела Михаила, она набрела спустя двадцать лет, однажды летом решив спрямить дорогу домой с оболдинского химкомбината, где работала в первые годы после моего рождения. Этот светлый, залитый вечерним солнцем лес, который узнала она до последнего деревца, оказалось, стоял на краю Лосиного острова. 
Мама очень любила это место, и мы по выходным приходили туда всей семьёй – той самой, маленькой и дружной, что однажды была обещана маме. И я в детстве тоже любил это место, хотя ещё ничего не знал ни о мичуринской тюрьме, ни об Архангеле Михаиле. Просто здесь нам всегда было уютно и вкусно. Отец разводил костер, а когда он прогорал, закапывал в горячие угли завёрнутых в лопухи больших карасей. И пока они подходили, откупоривал пузатую бутылку «Гымзы» в красивой оплётке и шипучую «буратину» для меня. А мама, расстелив на траве клеёнку, наскоро накрывала – расставляла тарелки со стаканчиками и раскладывала съестное. А потом, отойдя чуть поодаль, садилась на сухой валежник и подолгу смотрела в небо. Мы с отцом в такие минуты всегда оставляли её одну, уходили искать грибы в березняке или резали в орешниках стройную «рюмочку» для рогатки. 

2

В последний раз пришёл Архангел Михаил к маме в ночь перед гибелью отца, и эта их встреча поразила меня больше, чем вместе взятые те. Потому что те ещё можно было понять, можно было списать на детскую восприимчивость ко всему таинственному, можно было объяснить чрезвычайными обстоятельствами – невольно убитой сестрёнкой или сырой бетонной конурой, в которую была брошена девочка-подросток. Но в этот-то раз маме было уже за шестьдесят. И я уже был взрослым, уже отслужившим в армии. И всё происходило на моих глазах…
А было так.
Отец всю жизнь работал по дереву. Был плотником, а потом столяром, краснодеревщиком. И мы никогда не покупали мебель, потому что он всё сам делал – и кровати, и шкаф, и стол, и стулья. И меня кое-чему обучил. В последние свои годы работал отец по церквям, без всякой трудовой книжки. Всё равно, полы ли стелить, обрешётку ли на купола ставить или из токарного что, многие подмосковные батюшки звали именно отца. Знали, сделает, как надо. Как себе. Придя из армии, я хотел работать в его бригаде, но мама стала ругаться и отговаривать. «Почему ты против?» – спросил я её тогда. «Тебе непрерывный стаж нужен, а в церкви стаж не идёт. И учиться тебе надо, а не доски пилить. Сейчас без диплома никуда».
И ещё она ругалась, что на кухне курю. А однажды не выдержала, пошла на принцип: «Отец всю жизнь дымил, как паровоз, – возмутилась. – Теперь отец к другой ушёл, сын дымить взялся. И что за привычка у вас, в доме курить. Иди, Миша, на балкон и кури, сколько влезет. Или живи один. Я в Кутырки к Глаше уеду...». А балкон у нас был на самом верхнем, четвёртом этаже. То снег, то дождь, то холод – противно было курить там. Но я послушал маму, стал обустраиваться на балконе. Купил досок, брусок-пятидесятку на стойки, притащил фанеры, гофры, заказал сварщикам уголки для навеса и попросил отца сделать балконные рамы. Жил он уже с другой семьёй, но мы встречались, старались помогать друг другу и по выходным сидели иногда за гаражами, где неторопливо, уговаривая бутылочку, разговаривали о своём, о мужицком. Рамы отец сделал быстро, и я устроил себе шикарные апартаменты – под крышей, с окнами, с продавленным и оттого особенно уютным стареньким креслом. Даже провёл на балкон электричество, подключил двести второй «Маяк» и самодельную колонку. Дымить на балконе стало приятно.

Рано утром седьмого августа восемьдесят пятого года я собирался на работу. Я, как всегда, опаздывал, бегал по квартире, на ходу проглатывал большие куски яишницы и одновременно собирал сумку, одевался, звонил по телефону. А мама, неподвижная и растерянная, сидела в кухне, следила за мной какими-то затравленными, бессонными глазами и думала о чем-то внутрь себя. А когда я уже надевал ботинки, она вдруг проговорила из кухни, тем грозным и вместе горьким голосом, которого я так боялся в детстве:
– Миша, поди сюда. Сядь на минуту.
– Мам, ты чего? Я опаздываю уже! 
– Сынок, поди, сядь на минуту, – повторила она.
Ну, подошёл, сел.
– Что случилось, мам, говори скорее?
А у неё вдруг задрожали губы и она сказала:
– Сынок, отец твой помрёт сегодня. Ты позвони ему, предупреди как-то!
– Господи, ну, что за бред! С чего ты взяла, мама?
– Не бред, я во сне видела. Разобьётся сегодня Витя наш. Насмерть, – и смахнула слёзную хрусталинку сгорбленной костяшкой указательного пальца. 
– Да успокойся ты, мам! Мало ли кому что снится, – обнял я её. – С чего ты взяла, что разобьётся он? 
– Да говорю же, бестолковый, во сне видела.
– Ну, так рассказывай скорей, что ты там видела, – начинал я терять терпение.
И она стала рассказывать, будто была дома одна и услышала, как кто-то открывает ключами входную дверь. И удивилась, потому что ждала меня к вечеру, а был полдень. А когда дверь открылась, увидела, что это бывший муж, Витя её вошёл.
– Мам, это полная ерунда! Отец шесть лет сюда не заходит. И замок два раза меняли. Ну, откуда ключи у него? Откуда?
А мама посмотрела на меня с той жгучей жалостью, с какой родители смотрят на больных, невменяемых, ничего не смыслящих детей.
...это бывший муж, Витя её вошёл. И не поздоровавшись, как будто и не замечая её, медленно пошёл по квартире. Он заходил во все комнаты, придирчиво осматривал сделанную собственными руками мебель и сокрушённо качал головой, обнаруживая на ней свежие царапины и мелкие сколы отполированного шпона. А потом стал открывать шкафы, тумбочки и всякие ящики, как будто искал что-то или хотел убедиться, что всё в сохранности, всё на месте. И мама переходила за ним из комнаты в комнату, а когда он вдруг останавливался, она, натолкнувшись на него, проходила сквозь отца, как сквозь тень. И всё хотела потрогать, погладить его, но руки проваливались в пустоту. А потом отец прошёл в кухню, закурил вечный свой «Беломор», сел на круглый табурет и, жадно затягиваясь, долгим тяжёлым взглядом уставился в кухонный пол.
– Я позвала его. Витя, говорю, ты чего? Ты вернулся, да? А он говорит, да. Вернулся. А Мишка где, спрашивает? Я говорю, на работе. Он тогда папироску под краном затушил, бросил в ведро и пошёл к балкону. Осмотрел эти хоромы твои с магнитофоном, прислонился к балконной двери и заплакал. Руки-то, говорит, у сына из задницы растут. Не руки, а крю́ки, говорит. Разве так рамы ставят? Так они к весне сгниют все. И что это он тридцатку с бруском сплачивает, а гвоздь на сотку вбивает – лопнет сплотка его. Рухнет, говорит, эта крыша вам на голову, и улетите вместе с ней! Здесь, говорит, шип с пазом нужен, здесь «ласточкин хвост» надо на клей сажать. А сам плачет и плачет. Ничему, говорит, не научил я сына, ничего не дал ему... А всё из-за вас! Вы плодите маменькиных сынков, вы их юбками всю жизнь укрываете. Вы ревнуете сыновей к мужьям, вы отрываете их друг от друга. Почему, говорит, почему не забрал я Мишку, когда уходил? И так он это говорил, так надсадно и больно, что и мне больно стало, и я тоже заплакала. И вдруг смотрю, а в руках у него гвоздодёр...
– Мам, зачем ты мне всё это рассказываешь? – закипело внутри. – Мне на работу надо. Вечером договорим.
– Вечером уже не договорим, – обречённо сказала она. – Позвони отцу, предупреди.
– Мам, ты чего? Что я ему скажу? Про балкон? Чтобы он шипы на клей посадил? Не придет отец. Ты же знаешь, что не придёт!
– Сынок, я лягу. Дай мне чаю горячего. Одеяло дай.
...а в руках у него гвоздодёр. Он выломал раму и швырнул её с четвёртого этажа. Вниз, прямо на Валькины грядки. А потом вторую раму. И магнитофон туда же. И кресло старое. И стал крушить всё подряд. А мама испугалась и убежала на кухню. А на балконе ломались доски и звенели разбитые стекла, и вся квартира ходила ходуном. И закричал отец, и стало тихо-тихо. Мама бросилась на балкон, а отца нет. Она вниз посмотрела, а он лежит на обрушившемся балконном навесе, весь усыпанный деревянной щепой и битым стеклом. Сорвался. Весь перебитый, перекорёженный, весь в крови, а рядом с ним Архангел Михаил. Всё тот же, что и пятьдесят, и сорок лет назад – в ярком плаще и длинной зелёной рубахе. Русый, молодой и красивый. Только ни меча, ни шара не было у него в руках. Свободны были руки Архангела Михаила, к отцу были простёрты. 
– И он вроде хотел забрать Витю с собой, – всё сильнее и сильнее плакала мама. – И под локти его подымал, и за ноги, и под коленками. И под спиною руки продевал. И никак не получалось у него. Не мог он Витю от земли оторвать. И крылья у него за спиной были белые, вместе сложенные. Такие безвольные были крылья, что я заплакала и закричала ему, подождите, вам же тяжело. Я сейчас помогу, я спущусь вниз. Мы вместе, вместе подымем. А он говорит, скорее, Анна. Помоги мне. Я не справлюсь один, скорее беги... По лестнице я сбежала, дом обогнула, подбежала под балкон, а там ни отца, ни Архангела Михаила. Только Валька на корточках сидит, петрушку свою срезает. Я хотела спросить, не видала ли она Витю. Валя, говорю...
– Плохо дело, мам, – перебил я, понимая, что едва-едва успеваю на последнюю перед перерывом электричку. – Это неспроста, конечно. Я сейчас позвоню отцу, только ты успокойся. – И поцеловал родные, мокрые от слез глаза. Никогда раньше мама не была такой впечатлительной. Наверное, именно это и называется старостью. 
Кое-как успокоив и уложив мать, я подошёл к телефону и на память набрал номер. 
– Алло, – ответил вечно весёлый голос женщины, которой я никогда не видел. 
– Здравствуйте, будьте добры Виктора. 
– Михаил, здравствуйте, – она узнала меня, хотя тоже никогда не видела. – Он уехал на работу, будет в десять вечера. Что-нибудь передать?
– Нет, спасибо. До свидания.
А что, собственно, я мог передать? Рассказывать незнакомой женщине всякую ерунду про ангелов и архангелов? Нет уж, увольте!
– Сынок, что Витя сказал?
– Мам, его уже нет дома. Я ещё с работы позвоню.
И ушёл.

Было тревожно и гадко. В электричке я, бессознательно пытаясь отменить мамин сон, старался не думать об отце, а тупо смотрел на бегущие в грязном окне тополя и размышлял о странных отношениях мамы с Архангелом Михаилом. Как она, никогда не читавшая Дионисия Ареопагита или, на худой конец, Сведенборга, как она это представляет? Архангел Михаил победил сатану. Ему Бог силу дал, беспредельную! А она, стареющая уже женщина, вечно жалующаяся на недомогание и усталость. И с чего бы это Архангелу просить у неё помощи, и чем же она может помочь? Ах, мама! Ах, мама моя дорогая, какой поразительный бардак царит в твоей голове... С работы я снова набрал отцов номер, и весёлый женский голос повторил, что созвониться можно в десять вечера. Не раньше. А если что передать, так давно бы уже и сказали. 
В десять вечера созвонились с нами. Из городского морга. И вызвали на опознание. «Без родственников тут черт ногу сломит», – сказал равнодушный усталый голос, и трубку повесили. 
Ни с какой высоты отец не падал, и не было никакого балкона. Четыреста двенадцатый «Москвич», на котором он возвращался с работы в одном из Щёлковских храмов, заглох на неохраняемом железнодорожном переезде в Загорянке. В машине были ещё два человека, работавших с отцом. Товарный состав из семидесяти нагруженных под завязку вагонов половину тормозного пути пинал их, как футбольный мячик. А потом вышвырнул на насыпь, и трое сидевших в машине стали одним телом. Когда я вошёл в холодильник, собранные по частям они лежали на железных столах, но лиц у них не было. Это было страшно. Я растерялся и хотел выбежать, но увидел разорванное бедро одного из погибших, а на нем татуировку – средневекового рыцаря в латах, с длинным копьём и большим прямоугольным щитом. Татуировка была старая и блеклая, потому что отец делал её ещё в армии – обычной черной тушью и тонкой иглой, примотанной к спичке. В детстве, когда перед самым сном он раздевшись лежал на диване и смотрел телевизор, я любил разрисовывать этого рыцаря трёхцветной шариковой авторучкой. Отец молчаливо терпел, а когда меня уводили спать, шёл в ванную и отмывал бедро.
– Это мой отец, – прошептал я, показав на еле различимую татуировку, давясь слезами и рвотой, подписал какую-то бумагу и выбежал на улицу.
Отпевали всех троих в закрытых гробах, в той самой церкви, из которой тремя днями ранее выехали они навстречу товарняку. И две женщины, стоя по разные стороны от отца и словно не замечая друг друга, оплакивали его навзрыд. Хоронили погибших на Ивантеевском кладбище, а поминали отца там, где он прожил последние шесть лет. Мы с мамой извинились и, несмотря на слёзы и уговоры отцовой женщины, уехали из Ивантеевки домой. А из дома ушли в сосновый бор, на мамину полянку. Подавленные, мы совсем не разговаривали. Она, как всегда наскоро, накрыла поминальный стол и, отойдя чуть поодаль, села на поваленное дерево. И было всё, как когда-то в детстве. Только мама уже не смотрела в небо, а смотрела себе под ноги и плакала. И «Гымзы» больше не продавали, и печь рыбу в лопухах я не умел. И отца не было с нами. 
И я спрашивал себя, почему именно маме была открыта нависшая над ним гибель? Он же компанейский, куражливый человек, и у него много друзей, в том числе, по-настоящему близких. У него другая женщина, которая в эти дни была, конечно, роднее и ближе ему. И был у него свой духовник, и жива ещё мать отца, благочестивая и набожная баба Варя. И никому из них не открылось. А пришёл отец к первой своей жене и выплакался подле неё в последний свой раз. 
И ещё я спрашивал себя, мог ли я предотвратить эту смерть? Или в то утро, когда мама позвала меня на кухню, когда движок «Москвича» ещё безукоризненно работал, а убийца только встал под погрузку, жадно принимая в себя все новые и новые ковши пыльной щебёнки и угля, или в то утро всё уже было предрешено? И я ворошил палкой остывающие угли в костре, и чувство вины, горькой, как застревающая в гортани «Старка», пролилось в меня и придавило к земле. Ибо, ещё стыдясь признаться себе в этом, я в ту минуту отчётливо осознал, что нет никакого предопределения судьбы человеческой, а есть только предвидение Божие. И есть простые вещи, которые по силам каждому и которые зовутся любовь. 
Я мог, подавив в себе брезгливость и гордость, попросить у незнакомой тётки адрес храма, в котором работал отец в тот день. Я мог приехать к нему и встать намертво пред лестницей на звонницу, чтобы не вздумал он лезть на высоту в тот день. Я мог проколоть шины или ахнуть монтировкой по коробке передач, чтобы не выехал «Москвич» за церковную ограду в тот день. И чтобы не оторвало рук отцу, я мог поломать токарный станок, на котором точил он в тот день резные ножки для нового свечного ящика. Я мог, наконец, сделать ту простую, ту единственную вещь, о которой так просила мама – просто найти его в то утро и тихо сказать: «Отец, побереги себя! Потому что мама во сне видела...». 
Но – гордость! Гордость, и юношеский скепсис, и страх выглядеть смешным – о, как безжалостно оглушают они человека! Каждую минуту говорят с ним небеса, а он имеет уши и не слышит. И оттого вечность кажется ему нежилой, а если и жилой, то совершенно равнодушной к нему.

3

После гибели отца мама почти каждый день вспоминала Кутырки. И хорошо так, светло вспоминала. Ей, так и не прижившейся в пяти километрах от кольцевой, вдруг стало тошно на подмосковном белом свете, и она перестала скрывать это. Когда, отстояв сороковины, мы вернулись из храма, мама села писать письмо к младшей сестре, всю жизнь безвылазно прожившей в Кутырках. Получив ответ, она засобиралась на малую родину. Мне эта идея не понравилась, и мы поскандалили. Я понимал, что только надежда на возможное возвращение отца – ну, как же, сынок, он же не расписался с нею! – только эта надежда удерживала маму от давно задуманного «побега». И было очевидно, что, если уедет она в Кутырки, то назад уже не вернётся. А значит, по любви и по жалости к ней я тоже стану селянином. Зная необоримую мамину властность, я и не пытался отговаривать её от поездки. Я всего лишь хотел отправиться вместе с ней, чтобы вернуться обоим. Когда уляжется.
– Сынок, да я мигом, – упиралась она. – Недельку-другую, и вернусь.
– Мам, ты чего? Девять часов на поезде, два – на автобусе. И от Инжавино тридцать километров. Пешком, что ли пойдёшь? На телеге? Тебе за шестьдесят уже, мам, не двадцать. Я с тобой поеду.
– Да я ещё ничего, я и одна доеду, – стояла на своём мама. – А как билет возьмёшь, мы телеграмму дадим. Глаша в Инжавино встретит.
Спорить было бесполезно – я взял один билет и послал тётке телеграмму. Мама уехала, а я для себя решил, что жду ровно месяц. А потом еду в Кутырки и всеми правдами и неправдами привожу маму обратно в Москву. Потому что мне учиться надо, и работать, и девушек любить. А для этого места лучше, чем Москва, ещё никто не придумал. 
Первая неделя после отъезда мамы была на редкость плодотворной и шумной. Ещё бы! Я же был компанейский и куражливый, как отец, а тут целая «трёшка» свободна. Ещё через неделю гульба надоела мне до тошноты, а любовь и жалость к матери проснулись с новой силой. Я договорился «за свой счёт», поехал на вокзал и купил билет на поезд. А за день до моего отъезда мама вдруг позвонила и сказала, что она на переговорном пункте в Тамбове, что поезд отправится через два часа и через одиннадцать будет на Павелецком. И надо её встретить, потому что у неё «тяжёлое», и одна она до дома не довезёт. 
Я обрадовался маминому возвращению и что не надо никуда ехать, кое-как навёл порядок в квартире, вынес на помойку гору пустой посуды, замёл и замыл следы вольной жизни и ранним утром помчался на Павелецкий. Там я сдал в кассу ненужный уже билет и, ожидая прихода поезда, уселся в привокзальной пельменной, где, потягивая из-под полы горькое рижское пиво, принялся дочитывать «Трех товарищей» в розово-сером минском переплёте восьмидесятого года.
– Я думал, ты не вернёшься, мам, – признался я, когда мы добрались до дома и сели завтракать.
– Как не вернуться, сынок? Как же ты будешь жить без меня? 
Какой наив! Об этом я и не подумал.
– А чего ты так стремительно сорвалась, мам? Смысл-то в чем?
– Я хотела места родные посмотреть – сестру повидать, к маме на погост сходить.
– Ну, посмотрела? Как там?
– Да живут Кутырки. Потихонечку всё, потихонечку.
– А Санек Рудаков как? Женился, нет? А Надя, сестра его? Я помню её, – нахлынуло на меня каникулярное отрочество. – Такая голубоглазая была, красивая, как Мальвина игрушечная. Мы с ней, когда темнело, в саманные сараи ходили с вёдрами – коров поить.
– Это сколько лет тебе было, поилец, что ты по тёмному в сараи ходил? – возмутилась мама.
– Ну, седьмой класс или восьмой. Пятнадцать, наверное.
– А-а-а, вот и понятно... Надя замуж вышла за Мишку Белова. Они в Воронеже теперь, в футбол он там играет. Глаша сказывала, что Надя приходила к ней перед свадьбой, расспрашивала про тебя и плакала. Вот и понятно! А Сашка Рудаков в Тамбов уехал. Учиться. Маня всё облепиховую варит – деревня на неё не нарадуется. Юрка Четвертак, крестник мой, участковым в Кутырках теперь. Машину ему дали, с друзьями на рыбалку катается... 
Кутырки были ещё жилыми, чистыми и стремительно стареющими. Молодёжь уезжала в поисках лучшей доли, а старики удерживались немощами и любовью к родным пепелищам. Скотину почти никто не держал, не выгодно было. Питалась деревня одними огородами. Церковь, как разбита была, так и стояла. А деревенский погост был чист и ухожен – все друг друга знали и помнили, все почти состояли в родстве. Только могила Сёмы Филина, залётного комиссара, заросла бурьяном по грудь. И не было на той могиле ни таблички с именем, ни креста, а только остроконечная пирамидка, скроенная из листового железа и увенчанная проржавевшей насквозь пятиконечной звездой. Походила эта пирамидка на крошечный космический корабль, так и не оторвавшийся от земли, так и гниющий в кутырском суглинке. По ржавой звезде и узнавали, что Филин здесь, и обходили бурьян стороной.
А «тяжёлое» оказалось иконой Архангела Михаила – той самой, которой плела пятилетняя Нюрочка веночки из жёлтых одуванчиков. Несколько раз за полвека переезжал Архангел из избы в избу, кочевал из схрона в схрон, а в последнее время стоял уже в честно́м углу, в доме у тёти Глаши. На правах старшей сестры мама увезла икону с собой, переложив по живописному слою старыми газетами, завернув в грубую деревенскую простыню и перетянув частой клеткой из бельевой верёвки. Как и представлял я по маминым рассказам, икона оказалась большой и тяжёлой, и было даже не вполне понятно, как мама решилась везти её до Москвы. 
На толстых саморезах, в углу маминой спальни, закрепил я на стене икону Архангела Михаила. И она обра́зила её чистым белым полотенцем, расшитым по краю красным и синим, а потом украсила бумажными и пластиковыми цветочками, с какими обыкновенно приходят на погост в Радоницу. Именно в ней, в этой иконе и заключался смысл маминой поездки в Кутырки. Но это я понял уже после смерти её, когда разбирал открытки и письма, бережно перевязанные цветной ленточкой и хранимые ею в ящике старой швейной машинки. В числе прочего нашёл я тогда и письмо в Кутырки, написанное в день отцовых сороковин. «Глаша, здравствуй! – писала мама сестре. – Где теперь Архангел Михаил мой, сберегли ли?». И дальше об отце и о сонном своём видении.

В тот злосчастный год стали нарастать у мамы пяточные шпоры, и ей больно было ступать на ноги. Стараясь ободрить её, я всё подшучивал: «Ты, Степановна, теперь со шпорами, как Буденный. Тебе армией командовать можно!». А вот и сам второй год на шпорах – родовое, и не до шуток. Вечерами делал я маме солевые ванночки. Она сидела на стуле, опустив ноги в тёплую воду, а я рядом, на низенькой скамеечке, время от времени подливая в тазик погорячее. И всё удивлялся я, как стремительно темнеют ее худые коленки. Сначала они были светло-серыми, потом стали темно-красными, потом уже синими. А через полгода оба сустава покрылись большими фиолетовыми кляксами.
– Мам, что у тебя с коленками? Может, тебя к врачу отвести?
– Кровь старая, – ответила она, – не бежит больше. А с врачей, какой с них толк? – и перевела разговор на другую тему.
В то время я уже писал по ночам всякую хрень в большую красивую тетрадь, на виниловой обложке которой было крупно выведено напыщенное слово «эссеистика». И почасту, пытаясь возбудить засыпающее воображение, ходил я курить на лестничную площадку. И всё видел полоску света, пробивавшуюся из маминой комнаты в узкую дверную щель. Она ночами часто не спала. И как-то раз не выдержал я, тихонько приоткрыл дверь и увидел, что мама стоит на коленях пред Архангелом Михаилом и молится шёпотом, часто повторяя при этом имя отца. И так глубоко была она в молитве своей, что даже не услышала скрипнувшей двери. Вот в ту ночь я и понял, отчего так страшно фиолетовы её худые коленки. 
Позднее понял я и то, почему именно к ней, а не к друзьям, не к духовнику и не к новой жене пришёл отец в ночь перед гибелью. Оттого это, что браки и вправду заключаются на небесах. И пред лицем Божиим есть у человека только одна жена – та, первая, которую сам он избрал, к которой прилепился однажды на ложе своём и с которою, венчанный ли невенчанный, навсегда останется одной плотью. И сколько бы красивых или весёлых, или умных женщин не встретилось ему потом, а это уже не отменимо, как не отменимо всякое слово Божие. Но, Господи, если и вправду установил ты так, что будут «оба в плоть едину», то по смерти одного, не значит ли, что оба умерли? Или покуда жив и любит один, то и другой жив?
Пока я, нестоящий и щербатого жёлтого ногтя на мамином безымянном пальце, втихую пенял ей на незнание Дионисия Ареопагита, она своим простодушным и наивным знанием о человеке и Боге поняла в последнюю встречу с Архангелом Михаилом главное. То, что плоть человеческая однажды кончается и сгнивает, а жизнь его, судьба его длится до последнего из живущих на земле и любящих его. И когда Архангел Михаил просил её: «скорее, Анна, помоги мне, я не справлюсь, скорее беги!», он просил маму о молитве за отца. Так она поняла. Ибо никакой ангел и даже Архангел не могут оторвать человека от земли, не могут поднять его к небесам, если не оставил по себе человек ни одной любящей и деятельной в своей любви души. Без всякого Сведенборга поняла тогда мама, что ушедший уже ничего не изменит в своей судьбе, а любовь к нему – может. Всё изменить и всё поправить может любовь! Того ради долгими ночами простаивала мать на коленях пред иконой Архангела Михаила – вновь, как и в детстве, поверив ему и стараясь не отступить от предписанного. И кажется, ей даже легче и счастливее было с отцом после его смерти, потому что теперь она точно знала, что он её – и только с ней. 

По прошествии нескольких лет я жил уже в Москве. Днём лоботрясничал на филфаке, а по ночам пропадал в университетской общаге, где учил разных красивых и умных девушек и охотно учился у них сам. Однажды по телефону мама напомнила мне, что скоро Михайлов день и она ждёт меня в гости, что накроет вкусный стол и кагорчика припасла. Могла бы и не напоминать, потому что двадцать первое ноября мы почти всегда проводили вместе. С самого детства казалось мне, что мой день рождения приходится именно на Михайлов день, а вовсе не на третье сентября, как записано в паспорте. Потому что в день именин мама всегда красиво одевалась и шла в церковь, а вернувшись готовила много вкусного. И подарков на именины я почему-то всегда получал больше, чем в день рождения. 
Я пообещал приехать и накануне приехал, а утром отвёл матушку к Косьме и Дамьяну, где она исповедалась и причастилась. После службы мы сидели вдвоём, неторопливо обедали и скучно беседовали обо всем подряд. И вдруг она спросила.
– Сынок, – спросила, – а ты будешь молиться обо мне. Потом.
– Конечно, – ответил я, и мне самому отчаянно захотелось, чтобы так оно и было.
– Ты тогда Архангелу Михаилу молись, – сказала мама. – И главное, в Михайлов день. Потому что в этот день молитва об усопших силу большую имеет – даже безнадёжных она из ада выводит.
А я подумал про себя: да какой же тебе ад, мамочка? Ты и твоё поколение, вступавшее в жизнь в революцию, выдуманную одними подлецами, а уходившее из жизни под рыночный трёп подлецов других, вы, вынесшие на своих плечах весь страшный двадцатый век, и в конце жизни этим же веком оболганные и ограбленные, вы, такую жизнь перетерпевшие, какой же вам ад ещё? 
Так подумал я, а вслух сказал:
– Мам, а с чего ты взяла, что именно в Михайлов день? Есть же родительские субботы, дни памяти и всё такое. 
– А люди сказали! – ответила мама, и пугавшая меня в последние годы стремительная чуди́нка ярко блеснула в её слепнущих уже глазах. – Двадцать первого числа Архангел Михаил крыло в ад опускает, – пояснила она. – Три раза́. И те, за кого родные молятся, те самые первые за крыло хватаются и на берег выходят. 
– Как-то странно, – зацепился я с ещё не вполне осознаваемым раздражением. – Почему Архангелу Михаилу? Почему не Христу или Богородице? Почему не Анне Кашинской твоей? Не понимаю!
– Да как же не понимаешь, сынок? И Христу, и Богородице в первую голову молятся. Обязательно! Но за усопших Архангелу Михаилу. Потому что это брань, а Михаил воин! Он сатану низверг и теперь навсегда власть над ним имеет. А в аду ведь все до одного тоже творенья Божии – только сатана угнездился в них. А мы тут помолимся, а Архангел Михаил там услышит и идёт гнездо разорять. Выгоняет, значит, дьявола из человека. Человек очищается и наверх идёт, а дьявол в аду остаётся. И так с каждым, за кого молятся, – воодушевлённо разворачивала мама какую-то собственную, совершенно немыслимую ангелологию. – Архангел Михаил, конечно, не сам в преисподней распоряжается, а с Божьего изволения. Он сначала идёт к небесной завесе, за которой Бог, падает на колени пред Ним и молится за грешников. До семи потов молится, пока Бог не дозволяет ему идти к преисподней. Ради любви живых дозволяет, понимаешь? 
– Мам, ты чего? Ты думаешь, что говоришь-то? Ангелы не могут потеть, они бестелесные, и коленей у них нет! – Я раздражался всё больше, потому что больно мне было обсуждать с любимым человеком его будущую участь. Тем более, что оба мы не имели о ней ни малейшего понятия. Но Степановна крепко стояла на своём.
– Я не знаю, есть у них колени или нет, но люди сказали, что на коленях и до семи потов, – упорствовала она. – А как получит Архангел Михаил добро от Господа, то собирается к нему всё небесное воинство его – и ангелы, и Архангелы, и Серафимы всякие. И они уже идут к преисподней. Вот, как мы, крестным ходом ходим, так и они идут. Только мы, кто в чём, а они все красивые и в белых одеждах. 
А преисподняя, она, как озеро огненное. И так мучаются люди там, что и подумать страшно. И они встают, ангелы-то с Архангелами, в кружок встают, вроде как певчие на хорах, и начинают молиться Богу опять. А Михаил идёт от них к озеру, опускает белое крыло в бездну, и та гаснет ненадолго. И грешники, за которых молятся на земле, они и успевают ухватиться за крыло. Михаил их подымает и на берег ставит. А потом ещё два раза́ крыло опускает и ещё больше душ выводит. А ангелы, значит, души эти принимают от Михаила и поют, и радуются за них, как за себя. Потому что ангелам ведь плохо, когда люди страдают. И они, значит, принимают души эти от Архангела Михаила и омывают их. И маслом каким-то ожоги им заживляют. А потом помазывают миром и пред лицем Божиим ставят. Бог уже тогда сам определяет – кого в какие обители. И все силы небесные опять встают как бы крестным ходом и отходят от преисподней. А она снова огнём заливается. И те, за кого не молятся, те так и горят. До следующего года. 
А когда будешь молиться, сынок, ты всех нас прямо по отдельности, по именам поминай. А в конце прибавить: «Святый и великий Архистратиже Михаил, молю тя, выведи из ада всех сродников моих по плоти до колена Адамова». Не забудешь, сынок?
– Не забуду, – пообещал я, а про себя подумал, что это сказка, конечно. Апокриф. 
Позднее наткнулся я на этот апокриф, собирая материалы для статьи в какой-то журнал. Текст, в котором содержалось нечто из того, что маме «люди сказали», назывался «Чудо Архистратига Михаила». Он не имел к православию никакого отношения, а принадлежал монофизитам древней коптской церкви. Попавшийся мне русский извод содержал множество несуразностей и откровенных глупостей. Должно быть, каждый из благочестивых переписчиков считал своим долгом подредактировать и дополнить это «письмо счастья», так что, в итоге, оно превратилось в причудливый фанфик из христианских верований и ветхозаветных фрагментов, из языческих преданий и древних египетских песен о разливе Нила. Разве только русских частушек не хватало в нем! Особенно впечатляло описание преисподней – все эти педагогические пресмыкающиеся «величиной с гадюку, ползающие по телам грешников», и драконы с медведями вповалку, и «неусыпающие черви», и прочие ящерогады клювоголовые. А ещё говорилось в сем творении, что если кто «будет держать в доме записанное это чудо, к тому не войдет в дом никакое бедствие: ни язва, ни голод, ни всякая нечистота, крысы, мыши, саранча...». Ну, вот это-то правда, наверное – в качестве ядохимиката апокриф вполне сошел бы. А больше ни на что он не годен. 
Но у тебя, мамочка, никогда не слышавшей сло́ва «апокатастасис», но сумевшей вырастить в душе своей надежду на будущую встречу с отцом, у тебя, пожалевшей всех насельников адовых и выдумавшей для них какие-то масла́ от ожогов, и ангелов-комбустиологов, и все эти крестные ходы от небесной завесы к преисподней, и пот, и колени, и белые крылья – какая светлая и красивая сказка получилась у тебя, мама! О как же ты верила, как верила ты в непреложное заступничество Архангела Михаила своего! И так ли уж важно приходил он к тебе в духе, как приходил некогда к благочестивому Архиппу, и к распутной Евдокии, и к Батыю на пути в Новгород, и ко множеству других праведников и грешников? Или это всего лишь твое воображение из множества лишений и горестей, напитавших твою жизнь, соткало себе собеседника в небесах и положило на него надежду свою – так ли это важно теперь? Вся твоя долгая жизнь, все восемь десятилетий, отделивших промерзшую кутырскую избу от прохладной больничной палаты – все они пронеслись сквозь тебя, как один Михайлов день.

...и мерзла мама, хотя в палате были герметичные пластиковые окна, и поглубже запахивала она на груди тёплый ворсистый халат. И капельница с неумолимой аккуратностью отсчитывала и размеренно вливала в неё прозрачные порции едва теплящейся жизни. И стоял в палате резкий и горький дух предновогодних мандаринов. 
– Миша, икону надо будет в храм отнести. Потом.
А я отвернулся к окну, занавешенному извне белым снежным тюлем, и промолчал. Потому что не хотел относить. И не хотел, чтобы наступало «потом».
– Сынок, – опять позвала она. – Михаила Архангела надо в церковь вернуть.
– Мам, ты чего? Это наша семейная реликвия.
– Да какая же это реликвия, сынок? Это не реликвия, икона. Пред ней каждый день молиться надо, иначе теряет она силу. В доску крашенную превращается.
– Ну, и хорошо. Я и буду молиться.
– Сынок, да из тебя молитвенник известный! У тебя каждый вечер то друзья, то пиво, то футбол. Тебе и молиться-то некогда. А в храме всегда найдётся кому. Вот и будет Архангел наш в силе! 
– Ладно, мам, я подумаю.
– Миша, да здесь думать не надо. Надо взять и отнести. Обещаешь? Что отнесёшь. 
А я не успел ответить, потому что вошла ухаживавшая за мамой медсестра – молоденькая, стройная и русоволосая девчонка в коротком белоснежном халатике. Она подошла к маме, сняла и вынесла капельницу, а потом вернулась и принялась за влажную уборку. Мы стали прощаться...

В Чертаново. В церкви иконы Божией Матери «Державная». В правом приделе нижнего храма. За свечным ящиком. Между святым Сергием Радонежским и преподобным Серафимом Саровским. Там теперь мамин Архангел. И так неудачно определили место ему – за спинами свешниц и высоко-высоко. Так что не подойти к нему теперь, не дотянуться рукой, не согреть холодного лба о тёплый его ковчег. А можно лишь смотреть на Архангела Михаила издали и, полагая крест, шептать осиротелыми губами обещанные маме молитвы. И знать, что в отличие от матушки моей Степановны, никогда не явится мне шестокрылатых первый княже. Ибо, неплохо устроившийся на этой земле, не вижу и не ищу я собеседника в мире бесплотном. Оттого так редко и вяло читаю я предписанные правила и каноны, и Псалтирь, что мне особо и не о чем просить небеса.

 

Художник: В. Сиротин.

5
1
Средняя оценка: 3.5
Проголосовало: 44