Сжигание лоз
Сжигание лоз
С каким рассеянным прищуром греет сегодня солнце дедушкину старенькую кепку и мою макушку!
Сколько невидимой доброты разлито в шевелении воздуха!
Что за ласковое, мягкое тепло с утра пораньше разлилось во всю ширь небесного купола, до самых его краёв! До тех краёв, за которыми, как я знаю про себя, больше уже ничего не бывает, потому что разве мало нам всем и этого света?
От колодца по межевой тропе мы поднимаемся с дедом в гору мимо соседских подворий и огородов. Он идёт первым и, как-то особенно сосредоточенно похмыкивает про себя. Левый карман его потёртого пиджака топорщится. В мастерской ещё, перед дорогой увидел я, как он сунул в этот карман какие-то ножницы с короткими, загнутыми в одну сторону лезвиями, похожие на птичий клюв.
Для чего они, такие? Куда мы идём? Спросить бы? Да уж очень много по пути всего вокруг разного-преразного, что и спрашивать некогда.
Одних только бабочек в небе сколько! Вот уж кто умеет радоваться вешнему теплу! В их прихотливых перепархиваниях с места на место – такое беспечное веселье, такая кружащая голову свобода, что и я начинаю припрыгивать на ходу, взмахивать руками. Может быть, бабочки даже умеют петь, еле слышно попискивают от восторга, перекликаются с птицами, с петухами и с выводком жёлтоклювых цыплят, что перебегает поперёк тропы вслед за сварливо шипящей квочкой?
Разомлевший воздух кишит ласточками, скворцами: где-то в подоблачном мареве висят невидимые жаворонки и безостановочно просыпают на нас свой свежий серебряный хохоток.
Но скворцы-то, скворцы, – как их только земля всех умещает! Сытые, довольные, с каким-то фыркающим, журчащим звуком проносятся тучами с огорода на огород, расхаживают вразвалочку по грядам, молча вертят глазками с боку на бок, выискивая в земле какое-то с осени сюда запавшее семечко. А то враз облепят ближайшую грушу. А то копошатся по старым скворешням, шипят по-кошачьи. Или вдруг примутся орешки, что ли, разщелкивать? Иногда, если прижмуришься, покажется: это не скворцы вовсе, а тёмные пригоревшие куски сала шкворчат на большой сковороде.
А свежие ростки трав вдоль тропы! И на эту братву готов я пялиться неотрывно. До чего все нарядны, каждая в свой цвет: ярко-зелёные, жёлтые, розовенькие, сочно-багряные, в масть свекольной мякоти… Ай да травки! То узкие как иглы, а то наподобие изогнутых птичьих коготков, клювиков, плотно сжатых или жадно разомкнутых, будто для хватания пищи. А то какие-то диковинно заломленные, будто петушиные гребешки… Да не от них ли самих исходят все эти звуки дня: трогательное попискивание, залихватские трели, шорохи, скрипы, треск, взвизги, шкворчание, пересмех, перепорх, блаженные вздохи, детское покряхтывание, потягивание в тёплых земляных кроватках?
От них, наверняка, от них! Только мне прислушаться некогда. И некогда подглядеть за каждым ростком, бережно наклонясь над ним, затаив дыхание, чтоб не спугнуть. Уж тогда бы я наверняка увидел, как они раззевают навстречу солнечному дыханию свои клювики, как наливаются алым соком их гребешки и хохолки, как протыкают зелёные шильца, жальца, иглы и острые язычки всё, что мешает им на пути к свету: старые жухлые листы, какие-то усохшие стебельки, всякую травную рухлядь, прошлогодний сор и хлам, и как медвяный прыткий коготок, поднатужась, отваливает в сторону целый ком земли.
Вприпрыжку нагоняю деда, потому что он, вижу, остановился, крутит головой, то ли с восхищением, то ли с укором:
– Ого! Яки́ ж воны́́ повырасталы!
– Кто, диду? – озираюсь и я на всякий случай.
– Та ло́зы.
Он окунает руку в карман, достаёт оттуда ножницы-кривули. Несколько раз щёлкнув в воздухе ножницами, проверив, не потеряла ли упругость пружина, которая их разжимает, он свободной рукой подхватывает ближайшую к нему краснокожую ветку, что красивой полудугой отвисла от невысокого, похожего на необструганную деревяшку стволика.
Не успеваю и глазом моргнуть: лезвия звонко клацают у самого почти ствола, а гибкий прут летит к моим ногам.
Поднимаю его, разглядываю. Это и есть лоза? Обычная вроде бы ветка, но – ещё и лоза. От её среза исходит кисленький, удивительно жалостный дух. Так почему-то и хочется лизнуть срез прута. Да и на вид лоза мне очень-очень нравится. Это не то, что всякая другая ветка – яблоневая, сливовая, дубовая… У лозы прут чистый, без шипов и грубых наростов. Она гнуткая, эта лоза, с вишнёво-красной, младенческой какой-то кожицей, чуть растрескавшейся там и сям. А ножницы дедовы клацают почти беспрерывно, да ещё со щегольским птичьим прищёлком.
Гляжу: утолщённая макушка стволика затопорщилась множеством отростков-коротышек. Жалкий обкорнанный уродец – вместо пышного, прыщущего лозами во все стороны куста. И для чего так?
Но дедушка пыхтит в усы довольно:
– О-о!.. К осэни будэ добрый виноград.
И отходит к следующему кусту. Снова заполняют воздух весёлые сочные щелчки. Но мне досадно. Вернуться домой, оставить его одного? Ишь, какие дела: он собрался обстричь все-все лозы, все-все кусты подряд? А тут их во-он сколько! В три или четыре линии выстроились, один стволик за другим, от нас – и выше в гору. Беспокойство то проникает в меня глубоко, то отпускает. Разве мой дед может делать что-нибудь плохое? Я никогда не видел, никогда ни от кого не слышал о нём, чтобы он сделал что-то плохое.
– Кляц-кляц!..Цыть-цыть!..
Я, наконец, не выдерживаю, окликаю его дрожащим голосом:
– Ди-и-иду?
Он оборачивается, глядит с недоумением. Хмыкает, наклоняется до земли, сгребает целый пучок только что срезанных прутьев. Не спеша идёт в мою сторону.
– Цэ всэ старэ́… Старэ, розуми́ешь? Воно не дасть би́льшэ доброго плода.
Небрежно кидает пучок под ноги, подгребает к нему прутья от ближних обстриженных стволов. Потом распрямляется, снимает со своей взмокшей лысины кепку, отирает сырой лоб рукавом пиджака, крестится мелким крестом и говорит как-то не по-своему, торжественно.
– … якоже розга изсохнет, то собирают ея и во огнь вметают... И сгорает!
Но, будто спохватившись, нахлобучил на лоб кепку и уже обычными своими всегдашними словами заговорил:
– А дэ ж вого́нь? Трэба ж вогню запалы́ты.
Трещат в его ладонях ломкие стебли прошлогоднего бурьяна. Я тоже, на дедушку глядя, сгребаю на меже всякую травную ветошь, подпихиваю сухие эти комки под горку хвороста. Дед уже извлёк из внутреннего кармана серую тряпицу, в которой у него, знаю, хранятся кремень с огнивом и ветошь. С помощью их он искры высекает, когда нужно цигарку запалить.
Но кусок тёмно-рыжей ветошки ему теперь даже не понадобился.
Чирк-чирк!.. Сухие стебли, листья с едва слышным писком скруживаются в спиральки, седые, чёрные. Узкая змейка дыма, минуя прутья, проворно пробирается наверх. Первые оранжевые языки пламени исчезают вместе с дымом, но это не значит, что костер тут же и угас. Просто огонь стал прозрачным, его вообще не видно. Но только протяни туда руку – сразу укусит. Прекрасные мои лозы начинают в плавящихся струях жара потрескивать, пошипывать, изгибаться, лопаться.
А он снова ушёл вперёд, опять звякает проворными лезвиями.
– Давай – сбыра́й всю лозу до вогня! – кричит мне. – Щоб нэ згасло.
Моей досады как не бывало. Я улыбаюсь: теперь и для меня есть дело!
Не торчать же всё время на месте, глазея на огонь! Я кидаюсь к обстриженным кустам, нагребаю охапки прутьев побольше, тащу к костру. Нужно лишь постараться свою ношу подкидывать на самую середину, а то огонь уже, оказывается, проел малую дыру в груде лозы.
– Щёлк-щёлк! – хохочут кривули-ножницы в дедовой руке. Звуки лопаются в воздухе, будто поддразнивая друг друга. – Щёлк-щёлк?.. А що? А що?.. А ничого! А ничого!
Я сную взад-вперёд – ещё! ещё!
– Щёлк-щёлк! – трещат ветки в пламени. Выстреливают угли, вонзаются в рыхлый пепел.
– А що цэ такэ́?.. Що цэ такэ? – подсмеивается над нами скворец, чёрно-блестящий, как головешка, выкинутая из печи.
Чем быстрей ношусь я от дедушки к огню, тем прожорливей становится костёр. Уже широкий круг седеет в его середине трубочками пепла. Значит, надо подгребать на порожнее место груды прутьев, что остались по краям кострища. Но я немного побаиваюсь. Жар так и пышет в лицо, щиплет руки.
А дед? О-го-го, как далеко он уже поднялся в гору! И удивительно, подстриженные им стволы-болванчики больше не кажутся мне уродцами. Они будто стряхнули с себя то, что мешало им, путалось в ногах. Для них, похоже, начинается теперь какая-то новая, бодрая, даже весёлая жизнь.
Игра огня всё более привораживает меня. Одурманивает голову вешний свет, горячий воздух, источаемый лозами дух с кислинкой…
И как-то забываю про всё, про всех. Таинственная власть прозрачного пламени, струи жара, плавящие небесное стекло, отделяют меня от всего мира. Сплю с открытыми глазами? Ожидаю ли чего-то необычного, чудесного? Или просто-напросто нежусь в объятиях всевластной лени? Не знаю, сколько времени длится это забытьё, пока ровно нарастающий шум, как дыхание большого ветра, не накрывает меня…
Это дедушка, оказывается, приволок огромную охапку веток, из-за которой сам едва виден, – чтобы накормить напоследок огонь досыта.
И уж потом вялого, переполненного вешними шумами, звонами, дуновениями, отводит меня домой.
21.04.09
Тарас
Есть в нашей хате такие углы и пространства, о существовании которых я, при всём своём любопытстве, узнаю́ лишь нечаянно. Сколько раз пробегал-проходил по короткому коридору, – то на улицу, то с улицы – мимо какой-то невзрачной двери и не догадывался, что за нею – кладовка, а под ней ещё и подпол.
И вот тёплым осенним вечером вижу: из тёмной этой кладовой выкатывает дедушка на двор неохватной толщины бочку, и слегка крякнув, ставит её на попа.
Кажется, два или три дня назад я уже видел её перед хатой. Но она стояла не одна, а в соседстве с другими бочками, и не показалась такой громадной, как сейчас, когда мне пришлось быстро от неё пятиться по коридору. Из её гулкой порожней глубины ворчало что-то басом: раз-дав-лю-у-у!
А тогда бабушка носила вёдрами воду, выливала её в бочки и смотрела, не потечёт ли из щелей. Если потечёт, объяснила она мне, значит, дубовые клёпки рассохлись, и нужно чтобы вода в бочках постояла, и тогда дерево снова разбухнет, само закроет свои щели. Я смотрел на эти тёмные, сочащиеся трещинки между рёбрами, ожидая, что тёмные потёки вот-вот исчезнут, но быстро устал от такого ожидания и куда-то отлучился. Может быть, привлекло меня квохтанье курицы, которая на радостях громко докладывала всему куриному селу, что опять снеслась? Для меня ведь такое происшествие тоже было немаловажным. Я уже знал, что многие наши куры забираются нестись в норы, вырытые ими под горой сухих стволов подсолнуха, и наловчился, просовывая руку поглубже в тайники, извлекать то одно, то другое ещё тёплое яичко. Бабушка часто поощряла такую расторопность моей же находкой, в жареном или варёном виде.
Вот что!.. Все те бочки и бочонки тоже были, значит, из кладовки и даже из подпола, но я не видел, как их выносили и вносили назад, потому что, наверное, на ту пору спал.
А сегодня, хотя свет вечерний уже неумолимо сменяется сиреневыми сумерками, разве уснёшь! Я же чувствую по какой-то особой размеренности, даже торжественности дедушкиных движений, по его похмыкиваниям в нос: предстоит что-то по-настоящему важное. Ну, как пропустить?
Приладив под бочку какие-то дощечки, чтоб она стояла ровно, не шатаясь, он уходит в ту же кладовку и, вижу, выносит, оперев на живот, обхватив снизу руками, какой-то тяжёлый деревянный короб с изогнутой металлической ручкой на боку.
– А ну, поможить… поставыты… пресс! – прерывающимся голосом подзывает он бабушку и маму. Женщины мгновенно оказываются на подхвате, и вот уже короб, или, как он его только что назвал, «пресс», чуть не с грохотом нахлобучен сверху на бочку. Дед в задумчивости пятится, будто хочет со стороны оценить всё целиком сооружение. Пячусь и я заодно, да как-то неловко получается, потому что едва не усаживаюсь во что-то мягкое, тёплое.
Корзины! Я же видел, как днём на подворье привозили тачками с нашего виноградника эти заполненные с горбом корзины. Когда их за ручки опускали на землю, корзины поскрипывали и покряхтывали, будто сами испытывали удовольствие: смотрите, люди добрые, вон сколько в нас уместилось гроздьев, большущих, спелых!
И дед Захар сказал тогда, стоя над корзинами:
– А що?.. Добрый уродывся тарас!
Знаю, есть в хате нашей один Тарас. Он висит на стене, над календарём: лысый, усатый, в папахе, в кожухе нараспашку. И я замечал: дедушка часто поглядывает на усатого дядьку с молчаливым уважением.
А это что за Тарас?
– Виноград такий: тарас, – подсказывает бабушка. – У молдаван купылы лозу. То такий сорт. А е лидия, е изабэла.
Какая ещё Лидия, какая изабелла? Тарас лучше, – решаю я про себя. Это сколько же корзин! Выходит, мы будем его есть вместо хлеба, вместо всего остального, есть всю осень, и на всю зиму хватит… А что не съедим, то бабушка отнесёт на горище, и у нас будет много-много изюма.
Каждая круглая ягода покрыта сизой поволокой. Чуть её сотрёшь, а тарас-то вон какой – тёмносиний, до черноты. Как ночь. И сладкий, почти горячий от солнца. Только умей отплёвывать косточки, чтоб не хрустели на зубах. Можешь съесть целую большую гроздь, разве кто попрекнёт? И ты уже сыт. И уже без жадности любуешься всеми-всеми, а им и счёта нет. Прижмурься, и померещится: гроздь – это великое множество чьих-то очей, они тайно помаргивают про что-то своё, но не страшное. Или покажется: гроздья тараса – мужские кулаки, набрякшие упругой синей силой. Но есть в корзинах и маленькие кулачки, чуть больше моего…
Дед Захар светлеет рубахой в сумерках, закатывает рукава по локоть, окунает растопыренные пальцы в корзину, ту самую, в которую я чуть не угодил, вырывает из неё большой ком гроздьев, кидает в широко раскрытую и, как различаю теперь, зубастую пасть ящика-пресса. Что-то бормочет про себя, мелко крестится.
И, чуть накреняясь вперёд, медленно, натужно начинает вращать ручку… Из давильни вырываются всхлипы, хруст, чавк, треск лопающихся виноградных кистей. Затем что-то глухо шлёпается о тёмное дно.
Из сумерек выплывают лица всех наших – бабушкино, мамино, тёти Лизы, а между ними и радостное Тамаркино. От разных корзин наперегонки подносят гроздья к зеву давильни. А дедушка, расставив для упора ноги, всё крутит и крутит рукоять с той же натугой, и сок уже поёт в бочке беспрерывно, и хлюпают вниз комья раздробленных ягод.
– Тарррас… тарррас! – трещат и хрустят кисти в челюстях пресса. Шлёп-шлёп… Сок-сок…
А я что же? И мне дайте!
Держу тяжёлую гроздь в вытянутой руке, привстаю на цыпочках, но до края ящика никак мне не дотянуться. Кто-то подхватывает меня сзади подмышки – бабушка? мама?
– Тильки руки не сунь туды – видгрызэ́!
В чавкающую пасть полетело и моё приношение, но руку тут же отдёргиваю от края раструба.
Опустошённые корзины катятся к кусту сирени, в темноту. Нечего им мешаться под ногами.
И мы с Тамаркой, чтоб не мешать взрослым, отходим к хате, прислоняемся к тёплой стене. Слышим, как воробьи или ласточки шевелятся в своих гнёздах под стрехой, уютно попискивают, приготовляясь ко сну. Уже поздний вечер, в такую пору нас тоже всегда отправляют спать. Но сегодня слишком важное что-то происходит, и нам разрешено оставаться со всеми.
– Дид сам вси бочки зробыв, – негромко говорит Тамарка.
– Знаю…
– И обручи з желиза сам склепав, – добавляет она.
– Знаю, – шепчу я и краснею, потому что совсем не знаю, что такое обручи. А потому спешу первым сказать и про другие умения дедовы. – Вин сам и косой косыть, и чоботы шье, и гвоздочки дэрэвянни вбывае, и… и лозу ножнычками стрижэ, бо вин у нас… майстер.
И тут же спрашиваю:
– А що там бу́дэ – у бочци?
– Нэ знаеш? – смеётся Тамарка. – Вино будэ. Выпьеш кружку и будэш пьяный-пьяный, дурный-дурный.
И она, с улыбкой закрыв глаза, что-то бормочет, покачивается и оседает на корточки, показывая, какой я буду дурной.
Мне такое кривляние не нравится, я про себя начинаю на неё сердиться, как тогда, на горке. Но одумываюсь: сердиться – тоже дурость.
Загустевает вечер, наливается горьковатым настоем дыма, что слоится вдоль села. Большие золотые листья в задумчивости опускаются с ветвей грецкого ореха. Земля вдыхает их терпкую свежесть. Фиолетовая темень подступает к нам. Но стена хаты всё так же белеет, будто отдаёт ночи впитанный за день свет.
Нас подзывают. Идём, взявшись за руки, наощупь, чтоб не споткнуться о какую-нибудь корзину.
Пресс уже снят. Бочка доверху заполнена вкрадчивым шорохом. Что-то там большое, тёмное, довольное дышит. И вся внешняя мгла полнится загадочным шевелением.
Дедушка запускает за край бочки черпак, осторожно отгребает гущину в сторону, – и вот посудина перед нами: тяжёлая, полная доверху.
Тамарка отказывается пить первой, хотя она старшая. Я тоже отказываюсь, но совсем неуверенно. Дедушка решает в мою пользу:
– Нэхай малэ́ попье.
После трёх больших глотков я передаю липкую тёплую кружку Тамарке. Потом она мне возвращает, и снова я ей.
Но блаженство насыщения этим ещё невинным тёмным млеком земли так полно, так всевластно, что я, кажется, в тот же самый миг и засыпаю, прямо здесь, стоя на ногах.
27.04.09.