Многоимённость. Многосердечность. Многожильность
Многоимённость. Многосердечность. Многожильность
Многоименность доходила до анекдотичности: в Баку приехал всероссийский староста Калинин вручать ордена, на собрании Председатель ЦИКа Азербайджана Агамалиоглу, начав вызывать на сцену награжденных, произнес:
— Али Гусейн Гаджи Мирсалим оглы...
Калинин его перебил:
— Самедага, не всех сразу, по одному вызывай!
Тот ответил:
— А я одного и вызываю!
Чингиз Гусейнов.
Председатель Азербайджанского ЦИКа преподнес тогда Председателю ЦИКа всероссийского еще и такую здравицу, перед которой все остальное померкло; Самедага Агамалиоглу сказал:
— Вы нам из Урсиета (России) револусия качай-качай, а мы вам нефть качай-качай!
Бурные аплодисменты…
Сегодня из такой здравицы много не выкачаешь: и качают не по тем трубам, и адреса перекачки не те, и бурные аплодисменты адресованы не тем колерам: густая красная револусия в Урсиете побелела до демократической прозрачности.
Что же сегодня так цепляет в эпизоде, воспроизведенном Чингизом Гусейновым? То, что тогда казалось анекдотом: многоименность.
Имена, не умещающиеся в строку
При раскопках родословных корней (а книга Чингиза Гусейнова [1] есть мемуар, продиктованный еще и желанием докопаться до истоков этноса) чувствуешь, как всякое имя становится лыком, занимающим целую строку, а то и в строке не умещающимся.
Имя деда: Мелик Мамед Гаджи Гаджибаба оглы (где Гаджи — почетный титул, получаемый после паломничества в Мекку).
А прадед? За прадеда в старинной бумаге расписался грамотей по имени Кербелай Мустафа Гаджи Мир-Ага Мамед Касим оглы (где Мир — приставка, свидетельствующая о родстве с пророком, Ага — знак уважения к господину, а Кербалай — след паломничества в иракский город Кербалу, где похоронен убиенный внук пророка).
Тут автор мемуара добавляет, что он и сам в некотором роде Кербалай, ибо тоже побывал к Кербале (а поскольку побывал он также и в Иерусалиме, то он Кудси, ибо Иерусалим по-арабски Эль Кудс).
Из шарад того же толка: имя известного азербайджанского писателя Анара есть не что иное, как анаграмма: Анасы Нигяр Атасы Расул — мама Нигяр, папа Расул (отец Анара — знаменитый поэт Расул Рза). Эта увлекательная игра переносится и на грузино-армянскую почву: если вообразить, что фамилия “Окуджава” образована от турецкого слова “оку” (что означает пение и чтение вслух), то смысл фамилии: “читающий вслух и поющий”. Красиво, да?
Однако, чтобы не тащить каждый раз в строку всю ономастическую гирлянду, Чингиз Гусейнов именует себя инициалами “Ч.Г.”, и я, по праву старого знакомого (чуть не с университетских еще времен, а потом по линии СП и его печатных органов), позволю себе в дальнейшем это свойское сокращение.
Да будет известно Дине…
Так вот: первое, что вы ловите в интонации Ч.Г., — это неуловимая и неистребимая улыбка, достаточно тонкая, чтобы вы помнили о Востоке, и достаточно отчетливая, чтобы быть индивидуальным знаком авторского стиля. А стиль этот должен не столько забавлять и веселить вас, сколько прикрывать и уравновешивать чувства, далекие от веселости. И порожденные реальными безумствами истории.
Например. После революции из мусульманских имен, так или иначе связанных с Богом (Аллахгули — раб Аллаха и т.п.), стали Аллаха изымать. И появились фамилии-обрубки. “Гулиев” — это как перевести на русский? “Рабов”? Ну, не “Холопов” же… А если учесть, что без Аллаха и пророка его Мохаммеда исламская ономастика вообще обессмысливается (в мусульманской семье мальчик автоматически получает первое имя в честь пророка, девочка — в честь дочери пророка Фатимы), то можно представить себе, на каком непроглядном поле идет эта чехарда имен, игра имен, борьба имен, прикрываемая шутками.
Иногда эти шутки — на грани (или за гранью) политкорректности. “Базарбайджан”. “Алиевстан”… При Советской власти такое не дошло бы не только до печати, но и вообще до бумаги. А в наше вольное время… помогает справиться с чувствами. С горечью. Или с умилением. В зависимости от того, что усматривать в нынешней реальности: “самоубийственную бойню” этносов или “эйфорический парад суверенизаций”.
Ч.Г. видит меж этими краями опыт тысячелетней истории, из которого нельзя упустить ничего: ни черной, ни белой краски, ни беды, ни победы, ни малой черточки, легко теряющейся в потоке событий. Надо удержать, сохранить!
— Да будет тебе известно, Дина (это Ч.Г. обращается к своей внучке): в одной только России более тридцати тюркских народов; их всех называли “татарами” для удобства запоминания…
Пересчитал же! Может, в таком подсчете больше любви и бережности, чем в иных клятвах верности.
Правда, в другом месте Ч.Г. приводит еще одну цифру: “шестнадцать тюркских империй”, — приводит не без смущения, ссылаясь на брошюрку, купленную “в чайхане под башней Галата” (еще бы, кто сейчас не смутится при слове “империя”!).
И, чтобы достойно завершить эти пифагорейские выкладки, Ч.Г. приводит еще одну цифру: “в мире свыше шести тысяч компактно проживающих этносов, и если они загорятся желанием создать этнонезависимые государства (надо полагать, на руинах изничтоженных империй. — Л.А.), мир запылает. Так что спасибочки беловежским братьям-славянам, с чьей помощью созданы независимые государства, и некоторые ныне — в состоянии войны, у одних — эйфория победы, у других — жажда мести, и — нескончаемые противостояния”.
Братьев-славян оставим пока в покое, тут у Ч.Г. не Беловежьем, а Карабахом пахнет, вернемся к тому, с чего начали: к именам.
Итак, объявлено внучке Дине, что первоначально, попав из Персидской Империи в Российскую, их народ был записан “тюрками” (через “ю”, чтобы отличать от “турок”).
Но, поскольку из трех древних народов Закавказья два: армяне и грузины — верили в Христа и только один — в Мохаммеда, вскорости в ответ на вопрос: “Какой ты национальности?” житель Шемахи или Баку отвечал: “Мусульманин я”, — это стало на долгие годы (при царизме) не религиозным, а этническим самоопределением.
И, наконец, при Советской уже власти многоименность увенчалась третьим словом и, кажется, самым близким сердцу Ч.Г., хотя и первые два хороши.
“Более того, скажу, — пишет Ч.Г. — что наша трехименностъ даже импонирует мне: можем называться тюрками-турками, наследуя по праву языкового родства все тюркское в мире; мы — мусульмане, и цивилизация ислама — наше культурное достояние; и мы по названию занимаемого пространства, что переводится как Край огня, — азербайджанцы, и предки наши были огнепоклонниками.
Огонь этот, однако, приходится добывать из-под слоев золы и пепла, ибо так сложилась история, но об этом позже. Впрочем, можно и сейчас. Я имею в виду то, что азербайджанский уголек тлеет и вспыхивает в мемуарной эпопее Ч.Г. не “сам по себе”, а в сложном контексте, в который угодил родившийся в 1929 году мальчик-азербайджанец, ставший в свой час москвичом, выросший в русского писателя и нашедший свой путь в многонациональных чресполосьях и социальных “прочесах” середины безумного ХХ века.
Птичка, которую жалко
Параметры его книги настолько широки и непредсказуемы, что иногда соединяют весьма далекие концы реальности — политической и литературной, комической и трагической, широко известной и ушедшей в щели памяти. От всенародной “петли Горбачева”, как называли в пору антиалкогольных судорог объявленной Перестройки очередь за водкой, до юридической петли, коей был тихо удушен сотрудник “Литературной газеты” талантливый безумец Лев Антопольский. От тайных попыток Сталина в шоковом начале войны умилостивить Гитлера, отдав ему Прибалтику, Белоруссию и пол-Украины (Гитлер не внял, а мы все это отдали полвека спустя, когда “колосс на глиняных ногах” распался “сам собой”), до тайных мыслей убийцы Троцкого Рамона Меркадера, у которого “хватило ума” избежать возвращения в СССР при Сталине (если бы вернулся, Сталин бы его угробил). От рано постаревшего советского классика Самеда Вургуна, который в пятьдесят понял, что “ничего не поправить” (“не умер бы от скоротечного рака — непременно ушел бы сам”), до другого советского классика, Александра Фадеева, который ушел-таки сам, оставив письмо, где было больше уязвленного тщеславия (из членов ЦК понизили до кандидатов!), чем гражданского прозрения.
Острее и больнее всех препарированы именно писательские судьбы. Помимо азербайджанских имен (рядом с Самедом Вургуном — Мехти Гусейн, Мирза Ибрагимов (это если говорить о самых прославленных) целый раздел посвящен туркам (не перечисляю, назову только Назыма Хикмета). Из русских, помимо “громко поющего” Окуджавы: Глазков и Тарковский, Трифонов и Бурич, Урин и Айги (чуваш, ставший русским, но не в той степени, как Окуджава).
Есть ли что-то общее в судьбах этих людей?
Есть. “Советские жестокости — продолжение многовековой нашенской ментальности…” Это сказано в связи с книгой политика Александра Яковлева, но относится ко всей “нашенской” истории: “И без революции продолжалась бы молка-прополка этносов…” Куда же деваться? Некуда: надо лезть в перемолку. “Ничего плохого в ассимиляции я не вижу. Но все же птичку жалко”.
Затворчик щелкает, и птичка вылетает… Все-таки не дремлет в душе Ч.Г. поэт.
Насчет птичек хорошо говорила его бабушка (которую тогда мало кто слушал): есть, говорила она, птицы, которые едят, а есть — которых едят. И вполне могло статься, по бабушкиной логике, что не эти — тех, а те — этих.
То есть палачи и жертвы в эпохи смут и революций делаются из одного теста.
В отличие от бабушки, дипломатичный Ч.Г. себе столь крутых формулировок не позволяет. Ему достаточно такой вполне эстетической детали, как то, что “армянский Маяковский”, мученик сталинского террора, избирает себе псевдоним “Чаренц”, что означает: Рассерженный, из Злых (что-то вроде нашенского Злыднева или Злобина). Но об армянской “птичке” — где-нибудь в другом месте. А здесь, у Ч.Г., — об общей нашенской драме: о том, как расплачивается человек, имеющий мужество бескомпромиссности, за выбор, который эпоха делает за него:
— Иди вперед и не оглядывайся!
Нариман Нариманов, вождь красного Закавказья, находит в себе мужество оглянуться: в предсмертном прощальном письме пятилетнему сыну — фраза: “Придет время, когда большевиков не будет”. Только в смертный час решаются большевики на такие откровения. Эту драму прозревает Ч.Г. сквозь “тяжесть нависших этажей фальши, цинизма, лицемерия” эпохи, сделавшей их народными вождями: в этом качестве Нариманов становится героем повести Ч.Г. “Доктор N”.
Фатали Ахундов — еще один такой герой, но осуществившийся веком раньше, — осмыслен в “политбюро шахских времен”, где “дряхлые мужи… не в силах слова выговорить, ухватившись за руки, хвалят-расхваливают друг друга, раздаривая высшие, усеянные бриллиантами знаки отличия” — сквозь этот застойный фильтр прорывается к нам герой повести Ч.Г. “Фатальный Фатали”.
А виртуозно написанная, первая принесшая Ч.Г., как тогда формулировали, “всесоюзную известность” повесть о герое, которого ласкает и насилует эпоха, расщепляя натрое его имя: “Магомед, Мамед, Мамиш”! Многоименность…
В 1937-м — такая радость…
Однако в мемуарах своих Ч.Г. нигде не повторяет стилистических решений, отработанных в повестях. Принцип его мемуарного письма — дневниковая запись, оставленная в нетронутости. То есть не прошедшая через позднейший “расчес”, цензурно-конъюнктурный или неконъюнктурно-авторский. Дневниковые записи не просто “пригодились при сочинении воспоминаний”, они оставлены в тексте как своеобразные маяки подлинности, и текст вокруг них иногда стилизуется под этот дневниковый пунктир. Слова не дописаны (дописывать “некогда”), имена заменены инициалами (и так ясно, кто это), и все эти “потом доскажу”, “уже было” — оставлены в тексте как знаки подлинности (кое-где я применил такие “отсылы”, чтобы передать ауру Ч.Г.).
Скоропись дневника не очень удобна для скорого чтения: текст то “сыплется”, то “вяжется”, но она поразительно хороша, когда передает “головоломную смесь” событий, в которые рассказчик “втянут” против воли, а смесь эта как раз и составляет суть происходящего. Тут дневниковая наивность может сказать больше, чем проверенная истина, добытая “задним числом”; человек, пишущий дневник, действительно не знает, что будет завтра…
“…в 1937-м такая радость: выпало много снегу, ворота доверху засыпало…”
…и еще особенность дневникового “потока сознания”: в поток втягивается огромное количество лиц и событий, вроде бы не отобранных в ходе авторской “чистки”, а составляющих “фон” и “лейтмотив”: все это гудит, как улей, то пьянит, то жалит… Не поймешь, откуда пахнет шашлыком (далее я опираюсь на незабываемый образный ход Ч.Г. из “Мамиша”): то ли это барашек на вертеле, то ли осла клеймят.
Ослы и бараны, подлецы и хитрецы, работяги и праведники, непотопляемые функционеры и случайные спутники, проныры, мудрецы, наставники — все это пестрым фронтом движется по страницам; автор не прореживает этой массы, а лишь собирает имена в указателе к семисотстраничному тому … и знаете, сколько там в списке упомянутых? Более полутора тысяч.
Но самое интересное в этом мемуарном откровении — не фактурное богатство. Самое интересное — сокровение души, оказывающейся в головоломных ситуациях. То, что задним числом отнесено автором к стилистике спасительной тайнописи:
“Пишу и чувствую — привык к эзопову стилю в пределах разрешенного ерничества”.
То левой, то правой?
Почему Ч.Г. не выправил все это задним числом? Почему увековечил эмоциональный опыт, полученный в ситуациях, самая безобидная из которых связана с просьбой редактора журнала “Дружба народов”: я, мол, опубликовал твоего “Мамиша”, а теперь ты выручи журнал: напиши о литературных достоинствах мемуариста Брежнева…
Ну, ладно бы, сидел тихий консультант в СП и выше не совался, а тут логика службы выносит наверх, напор таланта не дает покоя, и вот Ч.Г. не просто авторитетный прозаик, он представитель республики — тут и высшего литературного начальства — там. Надо “срастаться с системой”. И вот он уже не аспирант — он профессор Академии общественных наук при ЦК КПСС (“аж при ЦК” — замечает Ч.Г.). И вот он уже не просто издается в “Советском писателе”, он — член правления (“с решающим голосом”, — уточняет Ч.Г.).
Так что сколько-нибудь явной оппозиции режиму тут и в заводе нет: “Это было выше моих сил… я сознательно отгораживался от всего, что было связано с так называемым диссидентством”.
Как прикажете вести себя человеку, который достаточно проницателен, чтобы видеть лицемерие и фальшь системы, но достаточно осмотрителен, чтобы не вылететь из системы вообще? А главное — если этот человек предельно окровенен с самим собой?
Автохарактеристика, достойная увековечения:
“Думаю конфликтно, живу компромиссно”.
На мой-то взгляд, такая исповедь куда ценнее, чем нынешние счеты вчерашних борцов против режима, будто они все предвидели (ничего они не предвидели! — Л.А.), и нынешних плакальщиков по режиму, будто они знают, как он будет хорош, если его вернуть (ничего они не знают. — Л.А.).
Ч.Г. не делает вид, будто знает или предвидел. Он предпочитает осознавать пережитое как парадокс:
“Парадокс: в ту социалистическую несвободу мы не были рабами, а в эту рыночную свободу стали — свободные — но рабы!”
Если оставаться в пределах эзоповой юмористики, то легко отшутиться с помощью двух пар очков, черных и розовых, или двух рук: правой и левой…
Но вчитаемся: что там под юмором.
“Бурление-кипение во мне двух культур, языков, точно пишу то левой, то правой…”
Мастера литературной техники могут записать это двоеручие в свой арсенал, но мне в опыте Ч.Г. интересно двоение иного уровня: кипение чувств на стыке культур, бурление мысли в точке их встречи, откровение духа на границе состояний, когда надо остаться тем, кто ты есть, и притом стать тем, кем не был…
Из всего огромного тома воспоминаний Ч.Г. я беру именно этот сюжет, может, и заслоненный обилием иного материала, но, на мой взгляд, ключевой. Если уж вышло так, что все кипение-бурление социальных драм, драк, счетов и мечтаний, разорвавших души людей в ХХ веке, сводится теперь к мистике-магии этносов, — вот и вглядимся в истоки этой мистики и в перспективы этой магии. Опыт Ч.Г. в этом смысле бесценен.
В азербайджанском самоопределении Ч.Г. надо сразу же уточнить “пароль”, с которым он выходит в многонациональный мир; этот пароль –
Бакинство
Баку — русскоязычный суперэтнос, в основном это азербайджанско-еврейско-армянская интеллигенция, главный приоритет которой — всечеловечность. Расчленить эту общность на этнические составляющие — значит убить самую суть “бакинства”.
В эпоху этнофобий, однако, приходится отвечать на вопросы, убийственные для всечеловеческих воззрений; а резню в конце 80-х годов — кто устроил? Не бакинцы?
Нет. Это “еразы”, ереванские азербайджанцы, насильственно изгнанные из Армении и хлынувшие в Сумгаит и Баку, где они и выместили ярость на здешних армянах. Настоящие же бакинцы попробовали уложить резню в остроумную формулу: “В Баку хлынули озлобленные азербайджанцы с ереванским характером, а изгнаны были из Баку добропорядочные армяне с бакинским характером”. Занеся эту формулу в летопись новейшей этноистории, Ч.Г. старается удержать то, что едва не заслонилось этим новейшим откровением, но остается для него символом веры, определившим его духовное бытие — на стыке языков, на грани культур, на рубеже пространств, означенных символами: Баку — Москва.
Лирическая перекличка этих символов занимает в книге Ч.Г. полновесную страницу. Я приведу три характерных мотива.
“Баку — эйфория, Москва — трезвость.
Баку — искреннее коварство, Москва — пьяная наивность.
Баку — лирика, строки рождаются-гаснут, как звезды в августовскую ночь, Москва — суровая проза…”
Вроде бы надо было оставаться в Баку, но что-то метнуло душу и тело в северную сторону… так что же, что?
Что заставило бакинца стать москвичом, и не “бакинским москвичом, но и не московским бакинцем, а… бакинцем-москвичом, через черточку, с инверсией качеств во что-то новое, общее, работающее на обе стороны… то есть не просто на две составляющие, а — шире, больше, выше…”
Шире, больше, выше…
Я бы это качество назвал многосердечием, оно врожденное, но по ходу жизни заставляет доискиваться причин.
Простейшая из причин — перекличка уровней свободы, возможная в обществе, где эти уровни реальны, а сердце бьется и там, и тут.
Москва “стала прибежищем, в некотором роде подпольем, где свободный в пространстве страны (СССР. — Л.А.) и несвободный в пределах республики (АзССР. — Л.А.) я… сопротивлялся общему социальному злу в оболочке зла этнического”.
Теперь поищем мостик. Не между злом и злом, а между добром и добром.
Почему азербайджанец остается в Москве и остается при этом азербайджанцем?
“Москва… стала настойчиво возвращать меня в мою азербайджанскость”.
“Чужое — как свое, свое — как чужое”.
“Мои русские сочинения развивают азербайджанские проблемы, находящиеся вдали от меня, а критический взгляд на родные реалии дается именно по-русски, что тоже для меня — загадка”.
Загадка, решаемая многозначно в гигантских мегаполисах земного шара, где воздух всемирности постоянно подпитывается восходящими от земли токами этничности. Птичка, столетиями живущая “взаперти”, может думать, что она — единственная певунья Божья, но чтобы понять, что она поет, она должна услышать себя во всемирном хоре. Если ее голос заглушат, то… птичку жалко. Но ее и так, и эдак жалко — а вдруг не споет свою песню так, чтобы ее услышали?
Здесь не то важно, что культура относительно небольшого народа вступает во взаимодействие с культурой народа огромного (огромный народ всегда состоит из относительно небольших фракций, которые сохраняют своеобычность, входя в большой круг); дело тут не в количествах, дело во взаимной нужде, и диалог культур в этом смысле всегда — диалог равных.
Применительно к нашему материалу: что давал азербайджанской литературе выход в общерусский круг (в круг общесоветский, пока он не распался)? Это был прямой выход на мировую арену (Чингиз Гусейнов предпочитает слово “калитка”); переводы на мировые языки — через русский; огромное увеличение читательской аудитории; расширение кругозора, обогащение языка… Но это все аксиомы, азы, слегка даже поистершиеся за советское время, а в наше новейшее время вроде бы обретающие утерянный смысл.
Я нахожу в Ч.Г. ответ и на обратный вопрос, вовсе не аксиоматический и даже несколько провокационный: а что дает азербайджанский язык русскому?
Отвечая на этот вопрос, Ч.Г. отталкивается от стремления “националов” через Москву быть услышанными во всем мире: но через “весь мир” возникала известность… даже у себя!
“Русский язык — независимо ни от чего — был выходом в большой мир, и невольно приравнивал, с одной стороны, русскую литературу к национальной, а с другой, поднимал ее статус на уровень неощутимый, может, самими русскими. Мало кто из нас задумывался над этим…”
Поразительное наблюдение! Именно в последнем повороте мысли. Мы, русские, тоже мало задумываемся над этим. Обогащение русского языка — процесс, не сводящийся к прямым заимствованиям, которые на виду (они, кстати, встречают вполне понятное сопротивление блюстителей чистоты языка) (1).
Висит в воздухе ощущение сверхнационального статуса русского языка, не замечаемое, может, самими русскими. Здесь важно, что — привычное, неощутимое! Ибо зависит оно не столько от усилий лингвистов, сколько от статуса культуры, от статуса страны, созданной Историей не в ранге национальной только, но в ранге сверхнациональной, интернациональной, многонациональной. Исчезнет статус — не будет и реальности, останется одна только память, да и память не вечна. Сохранится статус — и великая своей всеотзывчивостью русская душа будет и дальше обречена на работу в контактных точках. И понадобится для такой работы беззаветная русская двужильность. Не говоря уже о восточной тонкости, которую Ч.Г. обыгрывает на каждом шагу.
“Да, но при этом…”
Курьезные варианты уравновешиваются юмором; например, звонок национального авторитета русскому работяге-переводчику: срочно нужен стих, высылаю подстрочник, а оригинал дошлю позже! (И не дай Бог вспомнить при этом, что прижизненно записанный в гении Айги писал, по выражению другого прижизненного гения, Бродского, “гениальные подстрочники, не имеющие оригиналов”).
Более крутые ситуации возникают в ходе местных межнациональных конфликтов, когда каждая сторона пытается заручиться поддержкой Москвы. (И не дай бог вспомнить при этом, как улаживались когда-то русские межкняжеские усобицы: каждая сторона искала поддержки у хана).
Непредсказуемы ярлыки в азарте этнобесия. Айтматов начинает писать по-русски — в Киргизии это воспринимают как предательство. (И не дай бог вспомнить при этом, как воспринимается питерский литератор Гоголь с берегов суверенного Днепра).
Непредсказуемы тупики и лазейки, обнаруживающиеся в этой системе. “Художническая хитрость”: инсценировать “Мамиша” лучше всего в Ташкенте: такую драму на узбекском материале там бы никак не разрешили, а на азербайджанском — пожалуйста…
Так жалеть ли об утрате этой системы, полной коварства, лицемерия, добровольной лжи и вынужденной ортодоксальности? Тем более что официально объявленная “дружба народов” при отмене обернулась “самоубийственной бойней”, а “эйфорический парад суверенизаций” — хаосом, “цепной реакцией кровопролития, этновойнами”!
“Да, но при этом… (Ч.Г. замирает в паузе, соображая, что положить на другую чашу тонких весов)… — переиздал свои книги, восстановив убранное цензурой (в советские еще годы) все, что касалось “разложения высших эшелонов власти в лице местных комвождей” (тем более что комвожди срочно переименованы в этновождей).
Есть ли будущее у нынешней переименовавшейся жизненной системы?
“Идея суверенности — всего лишь назывная, и она декларируется тончайшим слоем, и потому мы как государство (то есть независимый Азербайджан. — Л.А.) можем существовать только при всемирном благополучии”.
А всемирное благополучие — реальность? Или химера: у грядущего будущего “своих забот будет не счесть”? А нынешняя реальность? “Обозначился рубеж между нынешним бытием — вот данность!.. и неизбежным небытием”.
Тут между божественным и космологическим вклинивается еще и сатанинское: “Пиши не пиши, а мир, напичканный страхами (и пропитанный кровью), не переделать”.
В свете этих футурологических предположений интересны перспективы, предчувствуемые для той второй родины, каковой Ч.Г. с полным основанием считает Россию, русскую культуру, Российское государство.
Здесь предчувствия куда более определенны. Два сценария.
Или Россия будет чиститься от инонациональных включений, считать межнациональные браки “формой геноцида русского народа” — и тогда она съежится до мононационального “княжества”, которое, даже сохранив имя в нынешней многоименности, — уж точно потеряет величие, которое выстрадано в многосердечии.
Или, как предполагает Ч.Г. (“дважды женатый на неазербайджанках”), межнациональные браки становятся фактором, укрепляющим Россию, русский язык сохраняет мощь как язык межнационального общения, Россия ассимилирует другие народы, делая их “своими”.
Надо ли говорить, какой сценарий предпочитает Чингиз Гусейнов? И я, благодарный читатель его “Минувшего”. И миллионы людей, вышедшие из мясорубки ХХ века. Как знать, кому пригодится (и пригодится ли) наш опыт межнационального общения, который, в отличие от американского “котла”, в котором вывариваются и исчезают национальные составляющие, — исходит из того, что составляющие не должны аннигилироваться в Целом.
Как бишь его называют теоретики? “Многожильный провод”. От коротких замыканий такой провод, конечно, не застрахован. Но ведь и “котлы” время от времени взрываются.
А многожильность может иметь смысл только при условии, что в беспрерывно меняющейся многоименности мы сохраним многосердечность: широту, отзывчивость, переимчивость, щедрость, безоглядность, любвеобилие — без чего русские никогда не поднялись бы как великий народ.
_____________________
(1) Чингиз Гусейнов. Минувшее — навстречу. М, 2009.
(2) Не только русского. Турки, например, борются за очищение своего языка от арабизмов и фарсизмов (их там больше половины) и притом мечтают о создании единого языка для всех тюркских народов. Интересно, сколько ради этого пришлось бы аннулировать языков “местных”, и среди них “неподражаемый бакинский говор”. Жалко птичку. А все-таки идея зональных языков висит в воздухе!