Белые платочки. Три рассказа

Лазоревая бабка

Однажды, где-то уже на переломе войны, зимним утром ввалился в нашу избу дядя Макар, инвалид, припадавший на одну ногу. Всегда шумный, подвижный и громкоголосый, на этот раз он был особенно возбужден и разговорчив. Едва закрыв за собою дверь, дохнувшую морозным паром, он плюхнулся на лавку и воскликнул:

 

– Слыхали, как немцы отступают?

 

Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, хлопотавшие у печи, бросили свои чугуны и ухваты и молча уставились на раннего гостя, ожидая добрых вестей. А дядя Макар, довольный вызванным вниманием, неспеша снял рукавицы, расстегнул собачью дошку, стянул с головы лохматую шапку, хлопнул ею об лавку и лишь тогда пустился в подробный рассказ о том, что услышал он от «человека из района», приехавшего в наш сельсовет.

 

И хотя я, наблюдавший за сценой с полатей, ловил каждое слово дяди Макара, но понимал немногое, а сохранил в памяти и того меньше. Однако я отчетливо помню, что чаще всего он повторял эти самые, об отступающих немцах, слова, с которых начал, и еще неизменно добавлял: «Скоро жди наших мужиков домой».

 

Мне было тогда лет пять-шесть. Войны я не видел даже в кино, а только слышал о ней, знал по разговорам взрослых, по письмам с фронта, перечитываемым вслух вечерами, по всеобщему вою в семьях ближних и дальних соседей, получавших «похоронки». И война почему-то представлялась мне далеким кладбищем на горке, похожем на наше, староверское, но среди белых берез и черных крестов того кладбища шла бесконечная драка. Дрались мужики. Врукопашную. Стенка на стенку. Притом «наши» были в гимнастерках и пилотках со звездами, как мои отец и старший брат на фотокарточках, присланных с фронта, а немцы – в рваных шинелях, с нелепо большими головами, замотанными какими-то дырявыми шарфами и онучами, как те французы «при Березине», что были нарисованы в «истории» сестры Вали, учившейся в школе. И вот теперь эти немцы с тряпьем на головах, трусливо втянутых в плечи, драпали от «наших» по белым сугробам меж белых берез, а кресты удивленно смотрели им вслед, раскинув черные руки...

 

Выложив новости, дядя Макар так же шумно поднялся, на прощанье выкрикнул еще раз: «Немцы отступают, скоро жди наших мужиков!» – и ушел, захлопнув обледенелую дверь. Мать с сестрой, истово крестясь, вернулись к печи и снова загремели чугунами и кастрюлями. А я все не мог успокоиться от волнения, от необъяснимого восторга, охватившего меня. Я не столько понимал, сколько чувствовал: на свете произошло что-то важное, отрадное, и мне хотелось как-то выразить свое ликование, совершить какой-то необыкновенный поступок.

 

Почти не давая отчета своим действиям, я вскочил на корточки, по-гусиному шагнул к краю полатей и с победным кликом: «Ура, немцы отступают!» – метнулся через проем на печь. Однако, против ожидания, не преодолел прыжком коварного пролета (должно быть, слишком много сил вложив в победный вопль), а рухнул вниз, как в преисподнюю, и, сосчитав печные приступки и шибко ударившись о скамейку, неловко растянулся на полу. Машинально попытался подняться, но вдруг почувствовал в плече резкую боль и заревел благим матом.

 

На грохот и рев прибежали мать с сестрою. Они подняли меня. Мать сгоряча отвесила мне подзатыльник, проворчав: «Черти тебя носят, окаянного!» Но когда увидела, что правая рука моя висит плетью, с тревогой ощупала плечо и заключила: «Однако вывихнул, вояка...» Вслед за нею я тоже потрогал болючее место, к ужасу обнаружил в суставе круто выступившую кость и завыл с удвоенной силой.

 

– Надо к бабке Лазарихе, – вздохнула мать. – Одевай его, Марфуша.

 

Одеться оказалось не так-то просто. Рука не двигалась, и каждое прикосновение к ней отзывалось невыносимой болью. Пришлось подвесить ее на полотенце к шее, а сверху набросить шаль и надеть Марфушину фуфайку, длинную и толстую, просунув в рукав лишь здоровую руку. В таком неуклюжем наряде повела меня мать по деревне. Позднее утро было морозным и ярким. Небо сияло синевой. Снег играл на солнце радужными искрами и звонко скрипел под ногами. На окнах домов бойко трещали воробьи. Но мне было невесело. От победных восторгов не осталось и следа. Ныло плечо, и томила неизвестность. Мне уже приходилось бывать в больнице у «фершалки» в белом халате, пахнувшей йодом и нашатырем, но эти походы всегда заканчивались болью и слезами. Что-то будет у бабки Лазарихи? К тому же дорога к ней казалась мне слишком длинной и утомительной.

 

Бабка и впрямь жила не близко, в другом конце деревни. Когда мы, наконец, вошли в ее занесенный снегом двор и поднялись на высокое крылечко, огражденное перилами, мною овладел страх, и я было заупрямился, попятился назад, но мать силой втолкнула меня в избу, а сама шагнула следом и плотно прикрыла тяжелую дверь, по краям обитую соломенным жгутом. Деваться мне было некуда. Тем более что в передней тотчас появилась старушка в блекло-синей блузе, синем платке и, видимо, сразу поняв по свислому, пустому рукаву фуфайки, в чем дело, взяла мою свободную руку в свои теплые ладони и сочувственно посмотрела мне в лицо дымчато-голубыми глазами.

 

– Лечиться пришел, мужичок? Ну, раздевайся, гостем будешь.

 

Она сама помогла мне снять фуфайку, раскутала шаль и провела меня через сумеречную горницу в еще одну комнату, небольшую, отгороженную досками. В этой комнатке было так светло, что я невольно зажмурился у порога, а когда открыл глаза – был поражен необыкновенным, небесным цветом бабкиного жилища. Все здесь было синее и лазурное. И стены, беленные с густой приправой синьки, и кровать, накрытая лоскутным одеялом, и косяки, и подоконники, и занавески на окнах, в которые яростно било солнце с лазурного неба.

 

И даже полосатые половики, устилавшие скобленый пол, выделялись не пепельными, не сиреневыми полосками, а голубыми, точно цветущий лен. Божница в переднем углу тоже была голубая и покрытая подсиненным полотенцем, а икона в ней, Распятие Христово, хотя и была бронзовая, но по всем восьми концам креста голубела финифтью, лаково-яркой, как скворчиное яичко.

 

Особенно же удивило меня, что бабка в своих синих юбке, блузе и платке присела на синюю, под цвет им, скамеечку, стоявшую перед лазоревой самопряхой, сквозь лучистое колесо которой виднелась в углу еще и ручная прялка, и она тоже была лазоревой, как и веретено при ней, воткнутое в подвязанный пучок шерсти с мышино-голубоватым отливом.

 

Мать моя, сбросив полушубок, тоже прошла в бабкину комнату, оперлась

 

на притолоку двери и стала рассказывать о моем полете с полатей. А когда упомянула о воинственном кличе: «Ура, немцы отступают!»,– бабка Лазариха как-то жалостливо усмехнулась и сокрушенно покачала головой:

 

– Ах ты, Аника-воин, Аника-воин, подойди-ка поближе, осмотрим твое ранение.

 

Бочком, не без опаски я приблизился к бабке и услышал сложный запах хлеба, воска и ладана, исходивший от нее. И пока она, расстегнув ворот рубашки, бережно ощупывала мое плечо, я рассматривал ее тонкокостные, чуткие руки с голубыми прожилками, ее влажные глаза, казавшиеся теперь светло-лазоревыми. А когда заметил, что и прядки седых волос, выглядывавших из-под синего платка, также имели лазоревый оттенок, то назвал про себя бабку Лазариху – Лазоревой Бабкой.

 

– Потерпи, казак, деревянного маслица принесу, – закончив ощупывание плеча, сказала она и нырнула куда-то в переднюю, оставив нас с матерью в своей светелке; погремела там створками шкафа, посудой и принесла небольшой пузырек, заткнутый деревянной пробочкой.

 

Мать развязала полотенце, на котором висела моя рука, и сняла с меня рубашку. Я сморщился от боли и закусил губу, чтобы не зареветь. А Лазоревая Бабка снова села передо мной на скамейку, плеснула себе в горстку деревянного масла и быстрыми, ловкими движениями стала растирать мне ноющий вертлюг. От масла шел и вправду деревянный, стружечный запах.

 

Потом, приподняв мое предплечье, бабка прошептала синеватыми губами какие-то странные слова, из которых мне запомнились только «кань» и «аминь», и вдруг, одной рукой мягко, но цепко сдавив плечо, она другою резко дернула мою руку, так что я ойкнул от боли и неожиданности. В суставе что-то хрустнуло. Я невольно схватился за него и был крайне удивлен тем, что выпирающей кости уже не обнаружил. Намасленное плечо стало гладким и ровным. А главное – рука снова слушалась меня, двигалась и вперед, и назад почти безболезненно.

 

– Ну, вот, до свадьбы заживет, – тоненько засмеялась Лазоревая Бабка. – Слыхал присказку: «С печи на полати – по брусу дорожка»? Значит, и обратно – та же. А ты прыгаешь, ровно кот.

 

Бабка проводила нас с матерью до порога. И покуда мы одевались, она все качала головой, приговаривая: «Дак немцы отступают, говоришь? Ах ты, Аника-воин, Аника-воин. Твои бы речи – да Богу встречу...» И коротко крестилась.

 

Когда мы вышли во двор, залитый солнцем, то не только сиявшее лазурью небо, но и снежные забои показались мне голубыми и лазоревыми. На козырьке оконного наличника, потускневшего и облупленного, но все же хранившего васильковый цвет не то краски, не то извести, оживленно чиликал сизогрудый воробей. А за тыном, в небольшой саду, покачивалась на ветке незнакомая мне, яркая сине-пестрая птичка. Мать тоже заметила ее:

 

– Смотри, лазоревка появилась, – радостно прошептала она. – Значит, дело к весне.

 

Уже и думать забыв про больное плечо, я тотчас подкрался к тыну и сквозь его решетку стал внимательно разглядывать лазоревку, ее иссиня-серую спинку, голубые крылья и хвост, лазоревую полоску от клюва к глазам и белую грудку с черной отметинкой. Завидев меня, лазоревка напряглась и замерла. Потом, как бы с вызовом, задорно извернув головку, глянула в мои глаза своими острыми бусинками, высвистнула звонко «тци-ци-ци-тррж» и, вспорхнув, полетела с перепадами, как летают трясогузки, в глубину сада.

 

Едва мы вышли за ворота, к ним подвернула чалая светлогривая лошадь, запряженная в сани с широкими отводами. С охапки соломы, лежавшей на них, навстречу нам поднялся старик в нагольном полушубке, с длиннющей сивой бородой.

 

– Здравствуйте, дядя Лазарь, – поздоровалась с ним мать.

 

Дед Лазарь приветливо, но молча отвесил нам поклон и унес свою белесую, раздвоенную бороду за калитку ограды. Мы пошли вдоль заснеженной улицы, весело поскрипывая валенками, и пока не свернули в проулок, я все оглядывался на удалявшийся дом с васильковыми наличниками и живо представлял себе Лазоревую Бабку, которая сидит в своей светелке за лазоревой самопрялкой с мелькающими, точно голубые лучи, спицами приводного колеса и тянет, тянет из пучка шерсти тонкими, полупрозрачными пальцами бесконечную лазоревую нить...

 

И поныне, стоит мне пройти по улице ярким зимним днем, среди отливающих голубизной снежных сугробов, или встретить в лесу редкую, скрытную, почти сказочную, как «синяя птица», лазоревку, я непременно вспоминаю Лазоревую Бабку из далекого детства, вспоминаю добром, и невольно с горечью думаю о том, что сегодня среди нас все меньше и меньше их, Лазоревых Бабок, всегда готовых посочувствовать нам, бескорыстно помочь в беде, выправить любой наш вывих.

 

Калач

 

…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный крик.

 

Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках, внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лег на каменную плиту у завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.

 

– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула калитку.

 

Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!», – дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.

 

Мешок зерна заработали сестра с матерью в колхозе.

 

За зимнюю до Рождества молотьбу на трескучем морозе, за рубку леса в таежных снегах, за круглосуточную посевную страду, где сестра была трактористкой, а мать – сеяльщицей, за скошенные литовкой гектары трав и поставленные по логам сенные зароды под палящим солнцем, за срезанные серпами и грабками нетучные колосовые… целый мешок хлеба!

 

Я гордился тем, что была в нем и моя горсть зерна, потому что лето и я не сидел без работы – возил копны на старой хребтастой кобыле.

 

Война… Все для фронта. Настоящий хлеб на селе видели только раз в году, когда школьники приносили с новогодней ёлки кулек подарков – калачик, крендель, шаньгу с творогом.

 

Впрочем, был в деревне народ, которому везло больше.

 

…Я лезу под ясельные ворота, повизгивая, как щенок. Мне уже удалось просунуть голову, я почти на свободе, но вдруг тяжелая подворотня падает мне на шею, и я застреваю, точно в ловушке. На мой рёв с высокого крыльца бежит на помощь воспитательница тётя Ариша, из полуподвальной кухни выныривает легкая на ногу повариха тётка Настасья. Они освобождают меня и уводят к ребятишкам.

 

Однако к вечеру я все же удираю из яслей, проделав брешь в старом тыне. Я становлюсь, наконец, свободным человеком. Но мать огорчена. Она с утра до ночи на молотьбе. Марфуша и вовсе не появляется дома, даже ночует на пашне. Другая сестра, Валюха, ходит в школу. Отец воюет на фронте. Так что водиться со мной совершенно некому.

 

– Совсем распрягся парень наш, – говорит, вздыхая за ужином, раздосадованная мать.

 

А наутро меня отправляют к Кощеевым. У Кощеевых ребятишек много и  никто из них в ясли не ходит. Отец-инвалид, дядя Макар, и мать, тётя Саня, работают в колхозе, а ребятишки хозяйничают одни, домовничают, управляются со скотом, с огородом, бегают купаться на Тимину речку, к колодцу-кипуну. Такая жизнь меня вполне устраивает.

 

Однажды вечером, когда я возвращаюсь от Кощеевых домой, возле колхозных яслей меня встречает сухонькая тётка Настасья, вынимает из-под фартука большущий калач и прячет мне за пазуху.

 

– И завтра приходи, – шепчет мне на ухо, точно по секрету.

 

Дома мы едим только драники и травяники. Драники – это лепешки из тертого картофеля, чуть сдобренные мукой. А травяники – такие же лепешки из картофеля и травы, рубленной в корыте. В травяники годится и щавель, и кислица, и лебеда, и даже обыкновенная жгучая крапива. Бывает в них тоже и горстка муки, добавленной не столько для вкуса, сколько хотя бы для связи. Травяники куда хуже драников. Они пустые, как солома, и никакой сытости от них не бывает, одна тяжесть в желудке.

 

Поэтому калач мне кажется удивительно вкусной штукой. Он пшеничный. Испечен на поду. Нижняя корочка поджарена, прокалена до орехового оттенка. В трещинах, напоминающих линии судьбы на ладони, припеклась зольная пыльца, тонко и тепло пахнущая русской печью. Кое-где вкрапились древесные угольки, наподобие изюминок. Верхняя корка на вид бледновата, она припорошена мучицей, но тоже пропечена хорошо, даже похрустывает при надкусывании. Когда калач раскатывали и потом загибали в круг, на нем появились винтообразные морщинки, заполненные мукой. И если корку аккуратно облизать, то они выступят особенно отчетливо, вроде полосок на карамельке.

 

Калач, хотя он и не мал, можно, конечно, съесть разом, еще по дороге домой, и это тоже будет вкусно. Можно – за ужином, с горячим картофельным супом. Можно сжевать в постели, закрывшись с головой одеялом, и если рано заснешь, то еще кусочек останется на утро. Но лучше всего съесть калач вечером за воротами. Накинуть материну фуфайку, надернуть валенки на босу ногу и выйти на улицу, когда солнце уже закатилось, но еще стоит в полнеба заря. Прислониться к гудящему, как самовар, телеграфному столбу и отщипнуть, не вынимая руку из кармана, первый кусочек с корочкой. Он отстанет от калача с легким треском, услышав который, предощутишь тонкий, ни с чем не сравнимый хлебный аромат.

 

Тяжело дышит сушилка за деревней. У сельмага галдят ребятишки – играют в «золотые ворота».

 

Золотые ворота,

Пропустите меня,

Я и сам пройду,

И друзей проведу…

 

Из бригадного проулка вываливает табун лошадей, направляясь в ночное. От пыли, что стелется по дороге, лошади фыркают, мотают головами, и колокольчики захлебываются, сбиваясь с ритма. Конюх нащелкивает с присвистом бичом. Вот на небе в южной стороне зажглась первая робкая звезда. Вернее, она еще только зажигается: то вспыхнет, то погаснет, как свеча, задуваемая ветром. А столб все гудит далеким загадочным гудом, принесенным в нашу деревню за тысячи верст, и тревожно вздрагивают провисшие за лето провода.

 

Отныне на исходе каждого дня я осторожно подхожу к ясельному дому, склоняюсь над низким окном полуподвальной кухни и козырьком прикладываю руку. Длинная тень сбоку меня тоже делает взмах. Палец мой потихоньку клюет по стеклу. Открывается створка – и тётка Настасья снова подает мне калач. Точно такой же, как в первый день и как во вчерашний, - теплый, шершавый калач, чуточку присыпанный мукой. И я снова прячу его под рубаху. Я умею хранить секреты. Мне еще неизвестно, что моя фамилия черным по белому значится в длинном списке колхозных ребятишек, зачисленных на ясельное довольствие, ребятишек, чьи отцы ушли на фронт. А под списком имеется строгая подпись самого председателя колхоза.

 

Теперь я доподлинно знаю об этом. И понимаю, сколько бы ни старался отплатить добром за добро, буду в вечном долгу перед теми, кто, живя впроголодь и работая до упаду, приберегал лучший кусок для нас, детей военного поколения.

  

Белые платочки 

 

Увидел недавно картину в сибирской глубинке, казалось бы, не очень и примечательную, но словно пришедшую из полузабытого прошлого. Катилась неспешно телега проселком, влекомая седлистым Сивкой-Буркой с лохматыми бабками. Торчали из накидашки деревянные грабли и вилы. Правил лошадкой прокопчённый на солнце «тинейджер» с облупленным носом, а за телегою молча брели три женщины в белых платочках. И вдруг с неожиданной ясностью всплыло в памяти одно далёкое-далёкое воспоминание из деревенского детства…

 

Июньское солнце стояло уже довольно высоко над зелёными лесами и косогорами, но было прохладно. Кутаясь в длинный пиджак, я сидел в передке рыдвана на поперечной доске, рядом со старшей сестрой Марфушей. Она в то лето была поварихой в тракторном отряде. Посевная закончилась, однако трактористы и прицепщики, в большинстве фронтовики-полукалеки да жидкие подростки, по-прежнему работали в поле с ночевой – усердно латали скудную технику, начинали пахать пары. И потому мы везли им не только лагун свежей воды из нашего колодца, мешок колхозной картошки для приварка, но и целый ворох собранных по домам пахарей котомок и корзинок, содержимое которых, впрочем, не отличалось большим разнообразием. Война отгремела, враг был разбит, победа была за нами, но голодуха не спешила сдаваться на милость победителей: вместо хлеба по-прежнему потчевала их картофельными драниками да травяниками с примесью щавеля и лебеды.

 

Марфуша правила быком Проней, безрогим и потому запрягаемым «по- конски», то есть не в ярмо, а в лошадиный хомут. Был на нём также недоуздок с вожжами, но Проня не отличался поводливостью, всё норовил свернуть в сторону и хватануть пучок придорожной травы, потому за ним нужен был глаз да глаз. Мне же, восьмилетнему пацану, сестра поручила следить за поклажей, чтобы ненароком не вывалилась какая котомка сквозь решетку рыдвана да не опрокинулась корзина с торчащей из неё бутылкой с молоком или квасом. Так что я тоже был при деле, поминутно оглядывался на эти корзинки-котомки, на колеистую дорогу за телегой и удовлетворенно отмечал, что там, слава Богу, всё в порядке.

 

Но вот впереди послышались тревожные женские крики. Я привстал, чтоб из-за Прони увидеть, откуда они исходили. Кричали три женщины в светлых косынках, стоявшие на обочине. Я и прежде видел их, поодаль шагавших по дороге с вилами и лопатами на плечах. Они, должно быть, шли чистить старую силосную яму, расположенную в соседнем ложке. Но теперь, когда наш расторопный Проня стал нагонять их на пологом подъёме, они отошли в сторону, уступая нам путь, и вдруг замахали руками, визгливо закричали что-то вразнобой. Мне подумалось – уставшие женщины просят, чтобы мы подвезли их. Но вскоре разобрал, что они обеспокоены какими-то травяниками, и машинально еще раз окинул взглядом вверенный мне воз корзинок и торб. Там по-прежнему всё было на месте.

 

Марфуша первой догадалась, в чём дело.

 

–       Кажись, растеряли мы еду-то! Куда смотрел, ротозей? – упрекнула она меня, резко остановила Проню, бросила вожжи и, соскочив с телеги, побежала по дороге назад.

 

Теперь и я, наконец, заметил, что вдалеке между колеями действительно виднелась целая цепочка лепёшек темно-табачного цвета – не то драников, не то травяников. Сестра подбежала к ним, нагнулась и вроде бы взяла один из них, но почему-то быстро отдёрнула руку, потрясла ею в воздухе, словно обжегшись, и затем, не подобрав остальных, быстро пошагала к нам. А когда приблизилась, я увидел, что рука, которую она держала на отлёте, измазана чем-то густо-зеленым.

 

–       Никакие это не травяники, – сказала она, натянуто улыбаясь, –

 

Пронины лепёшки... Подсохли сверху… Видать, вчера ещё напёк, толстопузый. Он же частенько перед этим тянигусом опрастывается.

 

Проня в этот момент, точно в подтверждение сказанному, приподнял хвост, напрягся и – стало уже предельно ясно, за что схватилась рукою Марфуша, приняв зеленоватые кружки за травяники. Женщины тоже поняли свою оплошность и принялись хохотать, держась за животы и качая головами.

 

–       Полей-ка мне из лагушка, – попросила меня сестра. А когда помыла и вытерла руки о фартук, добавила, обращаясь к бабам:

 

–       Дожили, что уж хлеб свой от дерьма не отличаем…

 

Женщины, нахохотавшиеся до слёз, снова было зашлись в приступе смеха, но тут же, словно опомнившись, разом приутихли и стали молча утирать глаза платками и рукавами. А старшая из них, Фетинья Алтынцева, наша соседка, со вздохом сказала в наступившей тишине:

 

–       Да и верно, девки, над чем потешаемся-то, глупые? Тут впору хоть…

        

И вдруг зажмурилась, затрясла головой уже не от смеха, а от беззвучного плача, и по щекам её покатились другие, горючие слезы. Подруги стали успокаивать её, но губы их тоже кривились горестно и спины вздрагивали от сдерживаемых всхлипов. И вскоре они, побросав свои лопаты и вилы, обняли друг дружку за плечи, увлекли в свой печальный круг Марфушу и заплакали, зарыдали, уже не сдерживая себя, на все четыре голоса, заунывно и слёзно.

 

У меня тоже стало горько на душе, и чтоб не разреветься вместе с бабами, я спрыгнул с телеги, по-мужицки заботливо обошёл кругом Проню Безрогого, поправил недоуздок, потрогал потник хомута, тяжи и даже, подражая шофёрам, зачем-то попинал колесо, хотя оно было деревянным. Потом вернулся в рыдван, сел на плашку и взял в руки вожжи.

 

Видимо, мой деловитый настрой передался Проне, он повернул ко мне морду, передернул толстыми ушами и стронул телегу с места. Марфуша, увидев это, высвободилась из-под рук плачущих женщин, махнула им на прощанье и, догнав повозку, уселась рядом со мной. Но вожжей из моих рук брать не стала...

 

А удалявшиеся женщины в белых платочках ещё долго стояли кружком, приобняв друг дружку, и плакали безутешно. Понятное дело, не только по этой глупой ошибке с травяниками – своим хлебом насущным, похожим на Пронины лепёшки, но и по всем лишениям и жертвам недавней кромешной войны, по незадачливой крестьянской жизни, по своей бабьей долюшке, тягостной и беспросветной.

 

…Ныне снова село обеднело. «Железные кони» стали крестьянам не по карману, и, похоже, они понемногу возвращаются к гужевой тяге. Пока – лошадиной. Но как бы не захомутали и Проню Безрогого. А там, чего доброго, не вернулись и к чёрным лепёшкам, похожим… Впрочем, хочется верить, что выправится хлебодарное и хлебосольное село наше, а с ним и вся страна. Может, «спасётся Русь белыми платочками», как уже бывало с нею, по слову одного великого молитвенника за Отечество. А, может, поправят дело нынешние «тинейджеры», сельские мальчишки, когда подрастут. Я, по крайней мере, с надеждою мысленно передаю им в руки вожжи, которые в далекие и не лучшие времена доверила мне, отроку, старшая сестра Марфуша, беззаветная труженица-крестьянка

 

Красноярск

 

 

 

Александр Илларионович Щербаков – потомственной сибиряк, родился в селе Таскино Красноярского края, в крестьянской семье. По образованию – учитель словесности и журналист. Автор книг, выходивших в Красноярске и Москве; в т.ч. прозаических – «Свет всю ночь», «Деревянный всадник», «Месяц круторогий», «Душа мастера» и др. Печатался во многих журналах России. Возглавлял Красноярское отделение Союза писателей России. Заслуженный работник культуры РФ. Живет в Красноярске.

 

Книги А.И.Щербакова, изданные за последние три года: Деревянный всадник. Повесть, рассказы. Москва, «Лепта Книга», 2007.  Душа мастера. Рассказы. Красноярск, «Красноярский писатель», 2008. Хочу домой. Стихотворения, поэма. Красноярск, ПИК «Офсет», 2009.

 Основные публикации:

Она сама скажет. Рассказ. «Наш современник», 2007, № 5.

Два рассказа. «Дальний Восток», 2007, № 3.

Поют полозья. Рассказы. Сборник «50 писателей» М., «Росс. писатель»,2008.

Рассказы. «Дальний Восток», 2008, № 4.

Ехал Чехов по Сибири. Эссе. «РФ сегодня», 2008, № 4.

Топор под лавкой. Рассказы. «Дальний Восток», 2009, № 2.

Телец для блудного сына. Рассказ. «Наш современник», 2009, № 9.

Поют сани по Руси. Деревенские рассказы. «Молодая гвардия», 2009, №11-12

5
1
Средняя оценка: 2.67669
Проголосовало: 266