Нас было трое… Отрывок из романа

/.../ Война застала меня в пионерлагере под Москвой. Первые дни мы не чувствовали ее, но вскоре начались бомбежки. Ночью нас выгоняли в поле, и, лежа на теплой земле, мы смотрели в ту сторону, где полыхала в полнеба Москва: это сияние над ней, которое издалека казалось даже красивым, все еще отдаляло нас от войны, хотя мысль о том, что это не игра, леденила сердце.

 

По прошествии лет я могу сравнить это зрелище с северным сиянием. Те же столбы света (лучи прожекторов), то же смешение красок: от бело-красных (разрывы зенитных снарядов) до зеленовато-холодных (осветительные ракеты), и то же состояние восторга и ужаса. Но настоящий ужас, доходивший до кончиков пальцев, я пережил, когда вернулся домой. Вой сирены сбрасывал меня с постели на пол. Мы с мамой выбегали на улицу и под разрывы зениток и уханье бомб устремлялись к жерлу недостроенной станции метро “Новокузнецкая”. Вниз надо было спускаться по проложенным наспех деревянным сходням, которые заменяли эскалатор.

 

Не обшитый камнем и слезящийся водой тоннель и качающиеся на большом расстоянии друг от друга лампочки усиливали ощущение страха. Казалось, спускаешься в преисподнюю.

 

Через несколько дней мы перебрались на улицу Горького у проезда Художественного театра. Там жила мамина подруга. Отсюда, в десяти минутах ходьбы, находилось метро “Охотный Ряд”. В отличие от недостроенной “Новокузнецкой” здесь было сухо, тепло и ярко горели люстры.

 

В одно утро я проснулся и увидел стоящих в раме окна маму и двоих мужчин, одетых в штатское. Вдруг силуэт мамы исчез. Исчезли и штатские, и окно сделалось похожим на погасший экран. С этой минуты на меня как будто набросили казенное одеяло.

 

В детскую тюрьму меня доставили штатские, которые приходили за мамой. Сначала мы побывали на Большой Татарской. Сопровождающие открыли, как свою, нашу дверь и, зайдя в комнату, стали выбрасывать из комода и шкафа мои одежки. Их без разбора запихивали в багажный мешок. Погрузив его и меня в “эмку”, они двинулись к моим теткам.

 

У Нелли дочь служила в наркомате иностранных дел, ее муж был дипкурьер. Зачем им был нужен шпионский сынок? А члену ВКП(б) Фанни и вовсе не годилось возиться с вражеским отпрыском.

 

* * *

 

/.../ Я провел в приемнике две недели. Помню бомбежки, гул неба, содрогавший стены, и купол церкви, к кафельному полу которой были привинчены ножки кровати, ораву стриженых наголо пацанов, попавших в сети органов: кто, как и я, из теплой постели после ареста кормильца, кто, бежав от самой границы от немца, кто из семей, погибших под бомбами.

 

Все мы были сироты, даже если родители оставались в живых и считались заключенными, хотя едва ли у одного из ста была за спиной кража и более серьезное преступление.

 

Именно поэтому, когда решено было сдать меня в детдом, мне, как опасному элементу, придали в дорогу милиционера с кобурой на боку.

 

Он должен был передать конвоируемого под расписку, а в случае неповиновения последнего или, не дай бог, попытки к бегству — стрелять. Мы провели с ним целый день жаркого августовского лета. Солнце пылало. От станции Барыбино дорога тянулась через поля. Трещали кузнечики, жаворонки спархивали с пшеницы и стояли в небе: казалось, нет никакой войны — одна благословенная тишина, остановившийся воздух, никакого предчувствия беды.

 

Где этот милиционер? Жив ли он?

 

Знал ли он, кто я и почему меня “сдают” в детдом? При нем были мои бумаги, так что знал. Но вряд ли представлял, что ждет меня в селе Большое Алексеевское Ступинского района Московской области, где находился, судя по сопровождающим документам, детский дом № 3 Мосгороно.

 

Это была детская модификация концентрационного лагеря — только без колючей проволоки. Ее создал Макаренко. И один из его воспитанников, Семен Калабалин (выведенный в “Педагогической поэме” под фамилией Карабанов), до моего появления там был директором детского дома. О Калабалине рассказывали страшные истории. За любую провинность со стороны воспитанника он собственноручно расправлялся с ним, а если того ловили с поличным при краже моркови или турнепса, наказание доводилось до полного отключения жертвы.

 

/.../ Конвоир препроводил меня из тюрьмы в тюрьму. Но если в тюрьме осужденный знает свой срок, то здесь пребывание бессрочное. Точнее, до совершеннолетия, когда выпихнут в ремеслуху, в колхоз или на завод. Впрочем, какой возраст в те годы считался рубежом совершеннолетия? Я видел, как отправляли и четырнадцатилетних, а то и двенадцатилетних. Правда, была война.

 

Сейчас я вспоминаю детдом почти с благодарностью. Без него я, может быть, пропал бы. Это была гибель детства, но спасение жизни.

 

Он приучил меня жить среди людей. Он заставил надеяться на себя. Он, наконец, внушил уважение к народу и к труду. Нерях здесь не любили. Как ни были жалки “постельные принадлежности”, как ни просвечивали на свет простыни, они всегда лежали ровно, подушка стояла в изголовье уголком вверх, а “конверт” из одеяла и простыни складывался не кое-как, а с соблюдением симметрии.

 

Живя с мамой, я разве что мог сходить в магазин, поставить на плиту чайник, постирать свой носовой платок. В детдоме я научился делать все: мыть полы, драить посуду на кухне, месить навоз, запрягать лошадь, сажать и окучивать картошку, чистить уборные (они были у нас на улице), полоть, пилить дрова и т. д.

 

Это был опыт на все времена, с тех пор я не брезгую никакой работой.

 

/.../ В школе, из-за которой поднимали ни свет, ни заря, писали чернилами из разведенной сажи, и оттого тетради были в пятнах, в грязно-серых разводах. Сажа расплывалась, растекалась по бумаге, а цифры и буквы, выведенные пером, были едва видны.

 

Я ничего не знал об отце и о маме. Я не знал, живы ли они. Кто-то получал письма (такое случалось раз-два в год), но в основном писали мы. Писали по старым адресам, рассчитывая, что кто-то откликнется, писали и на фронт — сначала в ту часть, где воевал наш директор, а когда его убили, наугад, куда придется. На письмах ставился штамп: “доплатное”, марок у нас не было. Мы складывали тетрадный лист треугольником и, надписав адрес, на обратной стороне выводили: “Смерть немецким оккупантам!”

 

Первое письмо я получил от сестры. Она прислала фотографию и адрес. Так установилась связь с Москвой. Я ухватился за нить, ведущую в прошлое. Я стал думать о возвращении.

 

* * *

 

В Сибири, куда нас эвакуировали, мы быстро начали голодать. Запасы, вывезенные из Москвы, кончились, и детдом выкатился на улицы. Промышляли барахлом, пшеничкой, мерзлыми и ломающимися на сгибах простынями, которые снимали с веревок (их сбывали за кристаллик сахарина и стакан чая), замороженными кругами молока на базаре, недоваренным пшеном из котла на свинарнике.

 

На станции вытаскивали из-под снега жмых, чаще всего льняной — толкли и пекли из него лепешки. Лепешки прилипали к рукам, и голод спустя какое-то время вновь начинал выворачивать наружу желудок. И завершалось это жесточайшим поносом. Целую ночь я бегал во двор, и однажды не донес драгоценного содержимого до места назначения.

 

За что получил “темную”.

 

Кто воспитывался в детском доме, знает, что это такое. На голову несчастного набрасывают одеяло, и его бьют по преимуществу ногами. И кто бьет, он не видит.

 

В детском доме, когда меня спрашивали, кто и где мой отец, я отвечал: “Он генерал-лейтенант, воюет на фронте”. Я очень хотел, чтоб мой отец воевал. Я и о маме говорил, что она на фронте. Я временами верил, что они именно там. Кто-то из старших, кому я это говорил, даже вспоминал, что встречал фамилию моего отца в сводках. И я еще больше верил в свою ложь.

 

По мере того как шла война, я перебрасывал отца с одного направления на другое, приписывал ему разные подвиги, мне слышалось в приказах Верховного главнокомандующего его имя, и, в конце концов, он получал “Золотую Звезду”. Я часто во снах видел его с этой звездой, приезжающего в детдом, выходящего из “виллиса” и приводящего в восторг пацанов. И призывал, и призывал на помощь призрак отца.

 

Он являлся. И наказывал тех, кто меня обижал.

 

Я рос добрым ребенком. Мир вокруг меня, казалось, состоял из таких же добрых людей. Но когда “колесо истории” переехало нас, я переменился. Я перестал доверять тому, кому доверял. Не зная за собой злопамятства, я стал помнить обиды и обидчиков и завел про себя памятный счет, по которому каждый из них обязан был заплатить.

 

Когда я смотрю на рублевскую “Троицу”, то — да простится мне это сравнение — вижу нас троих: отца, маму и себя. Это не ангелы, а мы склонили головы друг к другу.

 

Вспоминаю утро в нашей квартире. Я вскакиваю с постели (а у меня отдельная комната) и бегу в спальню родителей. Спальня по утрам часто залита солнцем.

 

Входя в нее, я, кажется, попадаю в оранжерею, хотя за окном, быть может, зима.

 

Одним прыжком перелетаю от порога в родительскую кровать и плюхаюсь между отцом и мамой. С обеих сторон греет, но от мамы тепло мягче, уютнее.

 

Я лежу как в люльке, и на меня, как солнечные зайчики, когда они играют на лице, сыплются поцелуи. Мы лежим, молчим минуту-две, потом я начинаю бешено обнимать маму и отца. Начинается барахтанье, крики и в конце все покрывается маминым — его колокольчик звенит у меня в ушах — смехом.

 

Можно ли это забыть?

 

Я до сих пор вижу это утро во сне и просыпаюсь в слезах. Было это или не было?

 

Было.

 

* * *

 

Наступила весна 1944-го, “наши” подходили к границе, а детский дом не думали реэвакуировать. Мы понимали, что останемся в Сибири навсегда.

 

И тогда четверка отважных — братья Ерофеевы, Валя Логинов и я — решили бежать. Нас ждал путь в три тысячи километров. И его мы должны были преодолеть в товарняках.

 

Нас поддержали девочки из нашего класса. Они жили в семьях и не голодали. Мы посещали их дома и с жадностью поедали все, что выкладывалось на стол. Сколько помню себя в детдоме, я всегда был голоден. Девочки запасливые и в житейском смысле взрослее нас. Взрослее чувствами, и их тяга к нам ответственнее, чем наша к ним. Дружа с мальчиками, они инстинктивно помышляют о большем, нежели танцы под патефон. Они думают о доме, о семье, о замужестве, о детях. Мы же, при интересе к ним — по преимуществу чувственном, — и младше, и глупее их.

 

Конечно, смешно говорить о любви в тринадцать лет, но этих подружек, и особенно одну из них, я не забуду. Я писал ей письма, собирался, выросши, приехать в Макушино и жениться на ней, но наша переписка оборвалась.

 

У нее были черные большие глаза, она была ниже меня ростом и вся такая мягкая, чистая, собранная и ласковая. По-моему, мы даже один раз поцеловались. Во всяком случае, когда они провожали нас (а они принесли в дорогу еду и варежки), мы поцеловались точно.

 

Когда, сбежав из детдома (на дворе стоял март, и в Сибири была зима), мы меняли поезда, кто помогал нам? Добрые люди, мой народ. Я вспоминаю тех, кто выручал, кормил, делился последним, согревая озябшие души теплом сердца. А тепло сердца греет сильнее огня или теплой шинели — это я усвоил на всю жизнь /.../.

________________________________

Игорь Петрович Золотусский (28 ноября 1930, Москва) — известный российский литературный критик, журналист, писатель. Исследователь жизни и творчества Николая Васильевича Гоголя.

Родился в 1930 году в Москве в семье военнослужащего и медсестры. Отец был репрессирован в 1937 году, мать в 1941-м. Воспитывался в детдоме.

Окончил филологический факультет Казанского университета (1954). Работал учителем в школе (1954-56), корреспондентом газеты «Молодой дальневосточник» (Хабаровск, 1956-58). корреспондентом Хабаровского радио (1958-63).

В 1961 году на Всероссийском семинаре молодых критиков, Корней Чуковский высоко оценил его способности литературного критика. Переехав сначала во Владимир, а потом в Москву, Залотусский начал работать в «Литературной газете».

Корреспондент «Литературной газеты» (1967-71), обозреватель журнала «Литературное обозрение» (1978-90), редактор «ЛГ» по разделу русской литературы (1990-94).

В 2005 году Игорю Золотусскому была присуждена премия Александра Солженицына «за масштабность художественно-критических исследований современной словесности и глубинное постижение гения и судьбы Гоголя; за верность, в независимом поиске, традициям и нравственному достоинству русской литературы».

5
1
Средняя оценка: 2.8
Проголосовало: 25