Маленькой елочке холодно зимой…

После операции, которую врачи мне успешно провели в августе, началось быстрое выздоравливание. В школу в тот год меня не отдали. Папа очень жалел кволого ребенка, и родители решили, что мне не помешает отсидеться зимой дома.

 

Мама быстро сориентировалась и пошла в профсоюзы, где ей от железной дороги выдали бесплатную путевку. На целых два зимних месяца. В детский санаторий в Моршино на Украине. Теперь эти места знамениты на весь мир элитными и дорогими санаториями, здравницами и водолечебницами. В шестьдесят первом все было иначе, по крайне мере в том санатории.

 

К месту в далекий Львовский край меня из родителей никто не сопровождал. В доме подрастала маленькая сестра, родители работали, и мама отправила меня в путешествие самостоятельно, перепоручив мою доставку и сохранность какой-то знакомой проводнице. Та, как раз курсировала на скором поезде по маршруту Минск-Львов.

 

Дорога к санаторию начисто выпала из моей семилетней памяти, наверное, это было что-то очень заурядное, и не оставило в моей голове никаких ярких воспоминаний. Но два холодных месяца – декабрь и январь, проведенные в чужом далеком месте, без папы и мамы, запомнились навсегда. Вот и сейчас где-то под самой ложечкой начинает расти необъяснимая тоска и сразу хочется все забыть.

 

Санаторий представлял собой большую площадку из разрозненных жилых деревянных корпусов, срубленных из хорошей древесины, уже потемневшей от времени и дождей. Но выступающие на углах бревна поражали в диаметре своими немалыми размерами. По всему периметру территории тянулись одноэтажные домики для столовой, кухни, медпункта и других хозяйственных построек.

 

Куда ни глянь, гористая местность и все лежит под высоким слоем снега. Снега было много. Празднично-розового, голубого, с блестящей сахаристой корочкой днем, и накрахмаленного, темно-белого, как свежие больничные бинты, рассеченного черными мрачными деревьями во дворе ночью. Снег плотно накрыл в ту зиму низенький заборчик, плоские крыши, ближайший сосновый лес. В низу, в спускающейся широкой долине хорошо просматривался маленький поселок, над пологими крышами домиков густо дымились вертикальными столбами трубы.

 

Новая, непривычная местность в сгущающих ранних сумерках и тусклые огни в долине напоминали сказочную новогоднюю открытку или цветную картинку в интересной книжке. Такие раскрашенные книжки в старых, зачитанных обложках охапками приносил мне из железнодорожной библиотеки папа.

 

Долгая болезнь уложила меня почти на год в постель. Родителям ничего не оставалось, как запирать меня одну на целый день дома, усиленно лечить вялотекущий процесс, и чудесные книги с яркими картинками целебным образом спасали ребенка от пустоты и одиночества. Это было то единственное хорошее последствие, что оставила болезнь. Остальное отрыгается и по сей день.

 

К семи годам я уже сносно читала книги за третий класс. Любимыми персонажами были Бибигон К. Чуковского, дотошный Незнайка Н.Носова со своей компанией из придуманного для детей сказочного мира, Мальвина, Буратино, Пьеро, Красная Шапочка и все герои из Изумрудного Волшебного города.

 

Приключения про Железного Дровосека, Страшилищу из опилок, Трусливого Льва и храбрую девочку Элли могла пересказать наизусть. Папа любил вечерами перечитывать нам вслух эту желтую книгу с большими зелеными буквами «Волшебник Изумрудного Города». В комнате становилось тихо-тихо, когда мы с сестрой в замирании приклеивались к отцу, удобно устроившись у самого его изголовья. Слышно было, как у мамы в руках тоненько стучат металлические спицы, и где-то высоко под оранжевым абажуром витает дух доброй сказки.

 

Впервые в своей жизни я осталась одна. Хотя вокруг меня было много детей и взрослых, но все это были незнакомые люди. Новая обстановка настораживала и пугала своей неизвестностью.

 

Очень тосковалось в чужом месте по дому, папе, младшей сестренке, девочкам из нашего двора. Среди ночи просыпалась на скрипучей казенной кровати, не чувствовала у щеки тихое дыхание сестры, ее крепкой уютной спины, и маленькое сердечко обмирало от неясной печали. Непривычное одиночество вкрадывалось в мою растерзанную душу.

 

Пришлось быстро подчиниться санаторным правилам, заведенным строгим седым врачом Лидией Семеновной и молоденькой воспитательницей Марией Ивановной. Правила были просты: за завтраком, обедом и ужином не оставлять за столом тарелки с едой, подчищать все до последней крошечки, даже нарезанный ломтиками хлеб и кубики мерзлого сливочного масла. В конце приема пищи обязательно выпивать кислый порошок в пакетиках, вдобавок столовую ложку рыбьего жира. Вкус аскорбинки запомнился еще по больнице. К рыбьему жиру приучили дома.

 

По утрам в общей стылой комнате моечной совершались водные процедуры. Здесь же под металлическими ручными умывальниками нас заставляли долго намыливать руки, шею и лицо, потом тщательно смывать остатки мыла, хорошо чистить зубы мятным порошком. В моечной держался устойчивый холод, и крупные капли воды с мокрых волос закатывались по затылку под самую майку, вызывая озноб. Капли воды напоминали слезы, но в них не было ее обычной солоноватости. Так, жидкость без вкуса, без запаха, но в раннее утро неприятна до дрожи.

 

Вода, как и солнце, камни или снег не имеют эмоций, природа, вообще, к нам равнодушна, но сама по себе вызывает в нас большой спектр ощущений и чувств, от самых радостных до полного неприятия. Мы сами, только мы одушевляем окружающий нас мир и наделяем его собственными переживаниями.

 

Как приятно летом соприкосновение прохладных брызг с плечами, прожаренными на солнце. Сидишь с подружкой под присмотром взрослых на мелком бережку, босые загорелые ноги опущены в прохладную речную воду. Вот счастье! От упоения взболтаешь ногами воду, поднимешь пятками целый фонтан брызг. И вся речка перед тобой блестит, искрится, переливается, как гигантская рыбина, и рябь от нее дрожит и движется подобно серебристой мелкой чешуе. Весь мир тебя оберегает, мама с папой любит, и ты любишь небо, солнце, воду…

 

Утром в ледяной моечной все не так. Кажется, сейчас над головой закружатся снежинки.

 

К моим семи годам у меня уже был накоплен достаточный негативный опыт, полученный от четырех пневмоний. Одна из них была особенно тяжелой, двусторонней. Коварная скарлатина дала осложнение на почки, и к общему букету добавлялся сильный сколиоз. Его патология угрожала искривлению позвоночника, и это в лучшем случае. На спине могла появиться уродливая выпуклость. Страшный, мерзкий горб. Слава богу, и, разумеется, старательной массажистке Рите Викторовне из детского диспансера при городском стадионе, ее мягким ручкам в сухом тальке, которые превращались на занятиях в крепкие кулачки. От них, как от ожога, горела спина. К ней на лечебную физкультуру меня отводили почти два года. Результат не замедлил сказаться.

 

Кстати, раньше намного чаще встречались горбатые люди. В городской библиотеке работала горбунья, маленькая, хрупкая женщина с тонкими чертами на нежном лице. А как она пела, настоящим оперным голосом. Каково таким талантливым людям носить на себе это уродство, бедные женщины не в состоянии выносить ребенка, грудная клетка перекручена, давит на органы. Их ждет одиночество, желчь, раздражение, переходящее в ненависть к собственному телу.

 

При самой благородной красоте лица горб превращал человека в страшного уродца. А может заколдованного принца?

 

Наверное, медицина здесь достигла большого прогресса, сейчас в многоликой людской толпе не встречаются бедные, несчастные маленькие горбуны и горбуньи.

 

Так вот, еще раз оговорюсь, весь мой предыдущий печальный опыт, произраставший от многочисленных болезней, и твердая, почти безжалостная политика мамы: «не торчи на сквозняке, не бегай босиком по лужам, по траве, не стой на цементе, не сиди на голой земле, не лезь в речку и т..», ее тотальная, беспощадная проверка под юбкой теплого нижнего исподнего, помогали мне чувствовать кожей, нутром, что ли, смертельную пагубность для себя сурового холода, особенно холодной воды.

 

Здесь, в общей моечной по моим хилым лопаткам пробегал мурашками не то зверский холодок, не то шелестели крыльями мои хранители ангелы, а может один-единственный ангел с женским чудным ликом.

 

Но самым садистским правилом всего распорядка для не совсем здоровых детей оставалось жестокое распоряжение: ночью на горшок не ходить, ни под каким предлогом. До сих пор думаю, почему? Почему нельзя было вставать по первому естественному позыву? Это ведь не каприз или дурная прихоть испорченных детей. Часто мучились до утра, терпели.

 

Поэтому остальные распоряжения, не жаловаться на драчливых мальчишек и не играть в шумные, подвижные игры после всего перечисленного, вообще, было делом житейским, немудреным и выполнимым.

 

Дети в моей группе подобрались тихие, с бледными щечками, молчаливые, но все заведенные правила соблюдали. Особенно безропотно они давились белой манной кашей, давно застывшей в тарелках крепкой бесформенной массой, которая должна была вызывать у любого нормального ребенка стойкую рвоту. У меня особенно.

 

На первом завтраке я не притронулась к манке и с удивлением наблюдала, как дети с безразличными лицами заученно глотают невкусную смесь.

 

- Ешь, и побыстрей, - толкнул меня под локоть мальчик с голубыми грустными глазами. Под глазами у него застыли такие же перевернутые вниз глубокие темно-синие круги. Лицо, подкрашенное для веселого карнавала. Маленький бледнолицый Пьеро смотрел на меня огромными выразительными глазищами.

 

Я отвела в сторону взгляд, меня воротило от одного только вида манной каши. На ее сморщенной, потресканной поверхности затвердела лужица желтого масла. Мне захотелось дальше доломать на кусочки хрупкую корку, окончательно разрушив ее вязкий кружок, и я пальцем смело ткнула несколько раз в застывшее месиво. Каша подтвердила свои неоспоримые качества и мои правильные подозрения. Она была скользкой и холодной. О приятном вкусе не могло быть и речи.

 

Дома меня никто насильно не принуждал что-либо есть, но веселый папа обязательно обставлял это нудное мероприятие какими-нибудь представлениями: читал вслух книжку или сочинял новую сказку-суборт, придумывал забавную игрушку из натянутой резинки и большой пуговицы. В его ловких руках пуговица превращалась в живую, и вращалась, вращалась, готовая вот-вот раствориться в воздухе, или вылететь за орбиту прозрачной резинки. Он и меня научил раскручивать вёрткую пуговицу.

 

А если с едой совсем получалось туго, тогда он старательно крошил в тарелку кусочки белого хлеба, отварного мяса, приговаривая и заправляя священное действо потешными прибаутками на разные голоса, пел, свистел в дудочку, играл на губной гармошке. Наконец, наступал мирный момент, когда золотистую вкусную тюрю на курином бульоне мы поедали с ним по очереди, ложка за ложкой, ложка за ложкой…

 

Однако, какое надо было иметь нечеловеческое терпение, у мамы его на меня не хватало.

 

– Девочка, как тебя зовут, ты новенькая? – раздался над моим ухом резкий голос второй воспитательницы Нины Марьяновны.

 

Надо мной склонилось темное от прошлогоднего загара лицо, все оно ощетинилось черными мохнатыми бровями и такими же черными усами. Из минувшего со старой фотографии тех лет улыбается приятная смуглянка-гуцулка зрелых лет, но по моим закоулкам памяти продолжает бродить злое усатое лицо противной тетки, у нее очень черные выпуклые глаза и эти два изображения никак не совпадают.

 

Кошачье лицо усатой женщины исказилось в грозной гримасе, еще немного и она меня съест. От страха зажмурилась. Старшая по возрасту воспитательница, не церемонясь, насильно затолкала испуганному ребенку в рот мерзкую кашу. Каша застревала в глотке, вызывала спазмы, но под механическим давлением падала тяжелыми кусками на дно желудка, а в голове, в груди почему-то все загудело, заныло от внутренних толчков, и заболел живот.

 

Привычным движением Нина Марьяновна утерла несвежим полотенцем девочке рот, на губах остался далекий запах рыбы, подсолнечного масла, и тяжелый привкус хозяйственного мыла.

 

Девочка беззвучно заплакала, и мелкие прозрачные слезинки покатились в стакан с розовым компотом. Грустный Пьеро протянул под столом свою руку, она оказалась теплой.

 

– Не плачь, ты ешь…, и на кашу не смотри, как я... Компот сладкий. Запьешь.

 

Пьеро закатил высоко, под самые брови глаза, и продемонстрировал, как его рука, чужая, отдельная деталь живого человечка, не связанная обязательствами с его впечатлительными глазами, самостоятельно затолкала ложку с кашей ему в рот. Ко всей Проделав над собой насильную процедуру, он до конца завтрака оставался безропотным и безучастным. Каша – кашей, а Пьеро сам по себе. Эти субстанции никак не пересекались. Я быстро усвоила его опыт.

 

День в санатории строился по простой схеме, куда входило много занятий: еда по распорядку, прогулки на свежем воздухе, дневной сон в стеганых мешках на закрытой прохладной веранде, занятия по интересам: рисование, лепка, чтение и заключительный вечерний отбой. Личного времени не было. Нет, было, в кабинках уборной, но там стояла тяжелая дурная вонь. Дырки в полу горе-плотник рассчитал явно не для детей. Скользкий, замоченный пол пугал не меньше глубоких дыр, уходящих в жуткое подземелье. Там точно жило чудовище, готовое в любой момент ухватить за худенькую ногу в коричневом чулке. Так говорили все девочки перед сном, с каждым разом все больше преувеличивая, и нагоняя друг на друга тошнотворный страх.

 

Многие взрослые люди считают, что плохо по ночам спят одни старики. Могу поспорить. Для маленьких детей чужая обстановка, где нет родителей, тоже может превратиться во враждебную и страшную, даже опасную своими последствиями в будущем.

 

Какой хрупкий детский мир, как тонкое стекло, и какой драгоценный. Только об этом в детстве никому не рассказывают, и осколки давних воспоминаний застревают в груди, как те тяжелые комья холодной манной каши. Прошлое долго остается молчаливым свидетелем их детской беспомощности и чужого безразличия, граничащего с жестокостью.

 

В большой спальне тесно жались друг к другу десять кроватей, между ними десять полупустых тумбочек. Вечером, как только за дежурной воспитательницей закрывалась дверь, изо всех углов темной комнаты начинали выползать детские страхи.

 

Там, в светлом коридоре своим чередом продолжалась обыкновенная жизнь взрослых. Толстая старая нянечка с воспитательницей любили на ночных дежурствах коротать время за тихими долгими разговорами. Они заваривали чай в больших кружках, и было слышно через тощую штукатурку, как у них тоненько позвякивают чайные ложечки о фаянс стенок. Сквозь монотонное под нос ворчание нянечки, между на одной ноте ее бубу-бубу врезались высокие всплески смеха Марии Ивановны. То и дело между разговорами раздавался звук льющейся из самовара воды.

 

К нам в спальню проникал слабый, почти отдаленный аромат угадываемого домашнего вишневого варенья, сладкой сдобной выпечки, и через квадратики стекол в белой двери тусклый свет отбрасывал нам силуэты их искаженных теней. Увеличенные тени трясли головами, махали руками и приглушенно смеялись.

 

Очень хотелось встать с жесткой кровати и пойти к чужим женщинам, может, угостят вкусным пирогом, не прогонят ведь, но страх сменялся чувством отчаяния, переходящего в маленький стыд, больше похожий даже на неловкость. Он сковывал все тело, и сухие глаза долго вглядывались в высокий деревянный потолок.

 

Начинало немного покачивать, как в детской люльке, и появлялся вдруг сверху рассеивающийся желтоватый свет от домашнего оранжевого абажура. Красивый абажур со смешными кисточками висел низко, если встать на стул, то можно дотянуться рукой до бахромы. Свет от него был мягким, приятным, не слепил глаза, а успокаивал и нагонял дрёму. Сейчас папа завесит абажур газетой, она приятно зашуршит и полумрак поглотит нас с сестрой в тихий, счастливый сон.

 

Неужели я дома, в нашей комнате, больше похожей на тесную каморку, рядом мама с папой, очень тепло, и с пола по босым ногам не поддувает холод, не знобит и по телу разливается сладкая истома.

 

За столом в коридоре у посторонних женщин протекала своя жизнь, не смотря на всю строгую обстановку санатория, очень домашняя, уютная, хорошо им знакомая. А здесь в прохладной палате под байковыми одеялами тихо лежали десять маленьких девочек, многие после тяжелых операций или хронических заболеваний. Обстоятельства жизни вырвали их из семей, родных домов, от ласковых мам, бабушек и всей привычной близкой обстановки.

 

В вечерние минуты все их детские существа изо всех сил напрягались, замирали, настраиваясь на ту родную волну, которая источалась за закрытыми дверями, дразнила кулинарными ароматами.

 

Самая рослая из всех девочек Зина сдавленно повизгивала под одеялом. Раза три-четыре и затихала. Ее врожденная кривошея все время держала голову напряженно повернутой в левый бок, и когда ее окликала воспитательница, она нервно вздрагивала и глупо улыбалась выразительными круглыми глазами.

 

Пугливая Люся по утрам оставалась равнодушно лежать в кровати, натянув до самого подбородка одеяло. С ночи ее постель почти всегда была мокрой и холодной. Старая нянечка вздыхала, молча меняла простыню и скользкую клеенку. Никто не ругал Люсю, но она уже понимала свое незавидное положение и стеснялась последствий неприятной болезни. Нянечка приносила ей застиранное, серое белье из теплой прачечной. Девочка торопливо переодевалась, и цепенела. Весь предстоящий длинный день она одиноко сидела у окна. Рядом с форточкой сторож дядя Миша приделал кормушку, к ней слетались прожорливые воробьи, их отгоняли красногрудые снегири. Старая ворона недовольно каркала с верхушки сосны.

 

На обязательные прогулки со всеми не ходила одна Люся и лепила на широком подоконнике из мягкого пластилина зеленых зайцев, желтых котов, фиолетовых петушков. Перед сном Люся сгребала всех зверюшек в один большой ком, долго мяла в руках липкий пластилин, пока он не превращался в ее руках в кусок грязного бурого цвета. На ее узком личике застывало странное выражение какой-то брезгливости и отрешенности.

 

Дети в группе были почти все одного возраста – семи, восьми лет. Почти все попали в специализированный санаторий с тем или иным заболеванием почек. Крепких румяных здоровичков в группе не было. Каждый день детей строили в коридоре и парами выводили на прогулку. Перед выходом на свежий воздух всех плотно закутывали в платки и шарфики, даже мальчиков. Никто не сопротивлялся.

 

Медленно шли гуськом по узкой дорожке, вытоптанной в серебристых сугробах, минуя медпункт с крытым крыльцом. Густая зеленая краска на нем давно облупилась, и каждый раз кто-нибудь из мальчишек оттесывал лопаткой зеленую стружку.

 

Шли дальше, оставляя за мелким заборчиком приземистое строение бани, высокую поленницу березовых дров, которая подпирала всю стену под самый навес. Снег был глубокий, легкий и пушистый, снежки не лепились, а дружно разлетались в варежках искристой россыпью.

 

Сразу за подворьем санатория начинался мелкий лесок, который вырастал дальше в глухую пущу. На опушке была накатана ледяная горка. Но дети не бежали к ледяной горке, оставались равнодушными к зимним играм. Все с интересом смотрели на внука поварихи Кольку, который лихо объезжал горку, ерзал по льду, отполированному как стекло. Жаркий румянец горел на его задорном, щекастом лице, разливаясь до краев, до самых кончиков красно-лиловых ушей. Колька то и дело растирал рваными перчатками пламенеющие уши, у него из вязаных перчаток наружу торчали такие же красные цепкие пальцы.

 

Один Пьеро не смотрел на краснощекого здоровяка-счастливчика. Он целенаправленно отрывался от группы, добирался до первых ближних сосен и начинал изо всех сил стучать палкой по стволам высоких деревьев, и снег белыми гроздьями плавно осыпался ему на шапку.

 

Игорь, мальчик с голубыми глазами приехал издалека, из самого Ленинграда. Название города было каким-то неземным, запредельным и вызывало у всех восторг. Он научил нас петь про Аврору, но тогда это красивое имя не вызывало никаких ассоциаций с революцией. Не только детям могут сниться видения, но и крейсеру с редким женским именем Аврора.

 

Бледнолицый Пьеро в группе был самый маленький из мальчиков, щуплый, и чтобы не мерзнуть в своем осеннем пальтишке, все время подпрыгивал, бегал вдоль забора или придумывал сам себе подвижные игры, в небольшом отдалении, проглядываемом от других. На ногах у него были надеты странные, чудаковатые мохнатые валенки. Сразу видно, что очень теплые.

 

От самого крыльца спального корпуса веселая Мария Ивановна тащила на себе груженые санки. Она по двое усаживала вних самых слабых из детей и по очереди везла своих молчаливых пассажиров до некрутой горки.

 

На новенькой девочке была теплая каракулевая шубка, но на ногах совсем не по сезону коричневые ботинки на тонкой подошве. Мама не досмотрела, когда в декабре отправляла дочь в далекий санаторий. Путевка досталась горящая, а дочь с осени не выходила на улицу, вот и не купили ей к зиме теплые валенки.

 

Девочка перед прогулкой в тесной прихожей надевала на ноги вязаные носки. Приученные к самостоятельности руки, крепко шнуровали ботинки, но легкий снег все равно набивался в ботинки через дырочки для шнурков. Из-под тяжелой шубы выглядывали тонкие, как хрупкие спичины, ножки в ботинках и к концу прогулки холод по спине пробирался под самую майку, розовый байковый лифчик, на котором были пришиты резинки. Резинки крепко держали темно-коричневые чулки. Очень хотелось вернуться в спальню, к теплой печке.

 

–Не стой, давай играть в догонялки!

 

Девочка безучастно молчала, вытаптывая правым ботинком по кругу на снегу лепестки цветка. Подошва от ботинок оставляла красивый рифленый отпечаток.

 

Игорь толкнул девочку, и она легко упала на плотный снежный наст, и теперь лежала точно нескладная деревянная кукла.

 

– Не лежи, вставай! Побежали …, вон, к той сосне…, что-то тебе покажу, – и протянул ей руку.

 

Девочка медленно поднялась, отряхнула сухой снег и послушно пошла следом за Пьеро.

 

– Здесь белки живут, сейчас постучу, и они начнут прыгать, с ветки на ветку, – радостно доверил ей свою тайну бледнолицый мальчик.

 

Девочка молчала, но на ее бесчувственном лице проступила заинтересованность, глаза оживились, и уголки рта чуть дрогнули.

 

Мальчик повернулся спиной и пошел дальше, его мелкая фигурка в тонком осеннем пальтеце скрылась в редком лесу. Здесь уже не было вытоптанной дорожки, как во дворе санатория. Девочка делала за ним осторожные шаги, точно ступая в оставленный след Пьеро.

 

–Тише, тише…, вот они, – доверительно зашептал он, и девочка увидела близко-близко, на нижних ветках сосны двух маленьких белок.

 

Зверьки резвились, бесшумно вспархивали, без остановки кружились вокруг ствола, их проворные коричневые тела растекались по дереву быстрыми молниями и снова двигались по винтовой спирали. Вверх-вниз, вверх-вниз.

 

– Играют в догонялки.

 

Мальчик достал из кармана пальто горсть припасенных черных семечек, корку хлеба и высыпал под сосной все на снег.

 

– Отойдем…, они сейчас спустятся, а мы посмотрим.

 

И дети стали пятиться от сосны назад. Шустрые белки недолго скромничали, быстро разглядели подношения. Сначала осторожничали, но потом суетливо спустились к оставленному корму и приступили к угощению.

 

Семечки лущились быстро, белки тут же глотали масляные зернышки, и через пару минут на снегу остался один пустой сор из черной шелухи.

 

– Идем к нашим, а то скоро Мария Ивановна крик поднимет… А ты что немая? – переспросил мальчик новенькую.

 

– Нет, я разговариваю…, только у меня ноги замерзли, а мне нельзя.

 

– Побежали.

 

Мальчик неожиданно для своих восьми лет пошел широкими шагами, разрезая сугробы высокими меховыми сапогами.

 

– Тебе хорошо, у тебя вон какие теплые валенки, – говорила девочка, чуть успевая за Пьеро. От быстрой ходьбы почти прозрачные щеки под платком заиграли у нее нежным румянцем.

 

–Это не валенки…, унты, настоящие унты… Мне отец с севера прислал. Он летчик.

 

После прогулки девочка долго растирала на ногах замерзшие пальцы.

 

– Поменяемся, - предложил в раздевалке грустный Пьеро,- я закаленный… Ты в моих унтах будешь ходить, а я – в твоих ботинках.

 

Девочка молчала и не сводила глаз с его диковинных валенок.

 

–Держи, – и мальчик протянул ей унты.

 

Она запустила озябшие ноги в непривычную обувку, внутри унты были выстелены мягкой овчинкой, и почувствовала озябшими ногами нежное тепло, которое тотчас накрыло ее и стало подниматься вверх, к горячему румяному лицу.

 

На очередной прогулке Мария Ивановна заметила на девочке чужие сапоги. Тонкие ноги-спичины утонули в их уютных глубинах. Теперь девочка чувствовала себя на прогулке устойчиво и надежно, было очень тепло и главное, сильно хотелось кататься с ледяной горки.

 

–А где твои ботинки?

 

Девочка молчала, к воспитательнице подошел Игорь.

 

– Мы поменялись.

 

– Вижу, что поменялись. Да-да… Впереди еще два месяца, так не пойдет. Придется написать письмо твоим родителям. Скажу, так и так, зима у нас снежная, впереди морозы… А детям процедуры прописаны, прогулки на воздухе…, нет, нельзя сидеть в комнатах. Так не пойдет…, в чужих валенках на прогулки ходить.

 

Все комнаты в санатории топились дровами. Но, несмотря на высокие кафельные печки, воздух в помещениях быстро выстужался, становилось прохладно, и дети невольно жались к горячим изразцовым плиткам.

 

В большом холле стояло черное пианино. Мария Ивановна разучивала с девочками песенки к новому году.

 

Перед обедом девочек выстроили у пианино. Все в казенных фланелевых теплых платьях одинакового кроя, наглухо застегнутые под круглый воротничок. Пять синих, три зеленых, одно красное. Единственное цветное платье с желтыми утятами кастелянша выдала новенькой.

 

При поступлении в санаторий в приемном покое выдавали чужую выстиранную одежду, а домашнюю забирала нянечка. Медсестра расплетала косы, просматривала волосы, вдруг, вшивую прислали. ЧП санаторского масштаба.

 

Потом с узелком белья с пришитыми метками надо было через двор идти в баню. Баню топили по субботам. Но там всегда ждала горячая вода. Под присмотром нянечки ребенок мыл голову, принимал душ и переодевался в выданную одежду. При нем не оставалось никаких личных вещей, напоминавших о доме, только имя, фамилия и… история болезни.

 

Девочки на занятиях хора старательно выводили тонкими голосами под звонкие аккорды старую песенку:

 

– Маленькой елочке холодно зимой…!

 

– Веселей, веселей! – ругала Мария Ивановна. – Плохо ели, веселей.

 

У входа в холл стояло огромное, до самого пола овальное зеркало старинной работы. Изящная резьба в виде больших и маленьких розочек украшала массивную деревянную раму. В потускневшем от времени стекле отражались блики зажженных электрических лампочек, полированная крышка пианино и крупные золотые серьги в ушах Марии Ивановны.

 

Никто из детей не мог спокойно пройти мимо зеркала, оно притягивало магнитом. Все обязательно заглядывали в зеркало, с потрескавшейся в углу амальгамой. Мальчишки строили рожицы, дергали друг друга за уши, кривлялись. Им хотелось дурачиться, веселиться, как на аттракционе «Кривые зеркала». Там, в зеркальной комнате все фигуры искажались, комично растягивались, выгибались, превращая обычных людей в огромных толстяков, плоских, худых или сплющенных пришельцев.

 

Девочки перед зеркалом вели себя по-иному, они застывали в парадной улыбке, как будто готовились сфотографироваться на общее фото с надписью «На долгую память». Новенькая тоже в первый день задержалась у зеркала. Из нутра помутневшего стекла на нее глянули большие серьезные глаза, а под ними темно-синие застывшие круги, такие же, как у Пьеро.

 

«Второй Пьеро», - отметила про себя девочка, и больше не подходила к фальшивому зеркалу.

 

Вечерами за окном усиливался ветер и начинал подвывать на все голоса, ближе к ночи он уже ревел во всю силу, ломился в замерзшие окна, и от его сильных порывов дрожали форточки. В спальне скрипели полы, потрескивали обои, чувствовалось движение воздуха, который начинал гулять над кроватями. Девочка зарывалась с головой под клетчатое одеяло, сильно-сильно дышала горячим воздухом, потом выпускала его изо рта. Получалась теплая норка, оживали картинки с воспоминаниями, они приносили видения о далеком доме, сестричке, маме с папой…

 

Прошли новогодние утренники. Давно были съедены до последней все конфеты из новогодних пакетов. Об этом можно было догадаться по установившейся в спальне вечерней тишине, никто не шуршал фантиками, не грыз печенье или хрустящую вафлю.

 

Пугливая Люся собрала все фантики от конфет. Мятую блестящую фольгу она долго полировала ноготком, из зеленого пластилина соорудила елочку и украсила ее игрушками из цветных конфетных обверток. Получилось красиво. Мария Ивановна похвалила Люсю, и девочка смущенно заулыбалась. Впервые за весь месяц Люся не скомкала пластилиновую поделку, и елочка с фантиками долго, до самого отъезда стояла на подоконнике.

 

Сторож дядя Миша давно снес новогоднюю елку с обрывками из серебряного блестящего дождика за баню, у него лесная красавица скоро пошла на растопку.

 

В один из зимних вечеров, когда за окнами растворилась без остатка вся синева и стали сгущаться чернильные сумерки, дети тесным кружком дружно тянулись к Марии Ивановны. Она принесла новую книгу сказок Шарля Перро и читала про Золушку.

 

Громко входная хлопнула дверь. Пришла сменить на ночное дежурство молодую воспитательницу Нина Марьяновна. Она резко подошла к новенькой девочке и громко ей объявила:

 

– Завтра идем с тобой на вокзал, сердце мое,… встречать поезд, - обратилась усатая воспитательница к девочке. – Тебе передача из дома. Пляши.

 

Девочка недоуменно пожала плечами и опустила голову.

 

– Не хочешь, не надо…, вот прислали на мою голову молчунью… Всем спать, спать, спать.

 

Дети начали расставлять по местам стулья и готовиться ко сну. Новенькая первой юркнула под жесткий накрахмаленный пододеяльник, слегка оцарапав себе лоб картонным краем постельного чехла. От неожиданного известия о скорой передаче из дома в груди разлилась горячая волна, щеки загорелись, как бывало раньше, в дни болезней, когда поднималась высокая температура, и счастье, похожее на новогодний подарок, стало поднимать в груди пузырьки похожие на шипучий лимонад.

 

На следующий день после обеда Нина Марьяновна собственноручно закрутила воспитаннице поверх шубы, почти до самых глаз теплый платок, и они вдвоем отправились пешим ходом через весь поселок к железнодорожной станции.

 

Маленькие сказочные домики с белым дымком из труб, что проглядывались в долине, приблизились и оказались обыкновенными деревенскими домами с пологими, широкими крышами. В двориках на цепях сидели собаки и лениво лаяли на прохожих. Из сеней, раскрытых дверей и окон в воздухе заснеженной улице плавали вкусные ароматы копченого дымка, чеснока, зажаренных жирных гусей, печеных яблок, паштета, пряных домашних колбас. Острые мясные запахи перемешивались с горячим духом свежей выпечки, ванили, миндалевых орехов, апельсиновой цедры и сочных мандаринов.

 

Нина Марьяновна неторопливо семенила в изящных полуботиках, отороченных пушистым мехом, по улице своего поселка. Почти с каждым встречным раскланивалась, здоровалась, обменивалась последними новостями и разговаривала она с земляками на своем родном языке. Он был не то, чтобы совсем для девочки чужим, но звучал по особенному сочно и напевно, чудно выделяя в каждом слове мягкий звук «и». Отчего незнакомая речь приобретала дивную певучесть. Сдобренная излишней мягкостью, напоминала тягучую сдобу, такую вкусную и аппетитную.

 

Вскоре добрались до вокзала. Станционное здание оказался маленьким, с проходным коридором и крохотным буфетом. На больших часах стрелка дрогнула на цифре четыре. Нина Марьяновна заторопилась на перрон, скорый поезд как раз приближался к вокзалу. Оконные стекла жалобно задребезжали. Из-за поворота в подступающих мглистых сумерках вынырнул черный паровоз с лентой зеленых вагонов. Поезд тормозил широко, раскачиваясь и скрипя, и седьмой вагон, резко встал напротив Нины Марьяновны.

 

Заледенелая дверь тамбура открылась, и знакомая проводница мамы в черном форменном кителе замахала желтым флажком:

 

– Сюда, быстрей, поезд стоит три минуты!

 

Нина Марьяновна живо побежала к вагону. Проводница приветливо улыбалась, на ее сдобных щечках вмялись смешные ямочки.

 

– Ирочка, какая ты красивая, румяная…, скоро совсем поправишься! Тебя все целуют, жди, папа собирается приехать… Жди!

 

Она быстро передала с открытой платформы вагона в руки Нины Марьяновны маленькую серую коробку. Раздался резкий свисток, колеса заскрипели, и тяжелый поезд нехотя начал набирать обороты, отплывая от перрона.

 

–До свидания!... До-сви-да-ния…

 

Голос проводницы утонул в клубах дыма и металлического грохота.

 

«Спросить или не спросить Нину Марьяновну?... Кто-то приедет, не расслышала, кто?», - мучилась вопросами девочка и подпрыгивала в меховых унтах вслед за быстрой воспитательницей в изящных полуботиках.

 

В станционном буфете Нина Марьяновна купила два стакана горячего чая.

 

– Передохнем. Может, замерзла? Нет, тогда пей, солнце мое.

 

Она придвинула девочке чай и маленький крендель, обкатанный в кристалликах жженого сахара. Чай был горячий. Только сейчас девочка почувствовала сильную жажду и усталость от длительной прогулки.

 

Воспитательница развернула для себя сверток с огромным бутербродом. На лусте черного хлеба дружно уместились кусок толстого сала, три кружка докторской колбасы и желтая полоска сыра.

 

– Будешь сало? Нет, тогда заканчивай, солнце мое… и тронем назад… Дело к вечеру…, – воспитательница внимательно всматривалась в бесстрастное лицо девочки, пытаясь прочитать ее тайные мысли. – Вот навязалась на мою голову.

 

Обратная дорога в санаторий была утомительной и долгой. Зимний вечер спускался скоро, стал прибывать снег. Он сыпался с безветренного неба, мягкий, красивый, и только у самый земли мела у ног легкая позёмка. Весь поселок утопал не только в снегу, но и почти в кромешной темноте. Заснеженные улицы освещались редкими фонарями, а надо было еще пересечь весь поселок, подняться в горку к самому лесу, миновать опушку и только там за низким заборчиком начиналась немалая территория санатория.

 

За воротами усталая Нина Марьяновна доплелась до первой попавшейся на пути двери. Им оказался долгожданный медпункт. Она обессиленно подтолкнула девочку к высокому крыльцу, и они оказались в протопленной комнате с белыми стенами, пропахшими йодом, спиртом, карболкой, нашатырём и хвоей.

 

– Лидия! Лидия, дорогая, Семеновна, ты где? Твоя помощь нужна, – позвала воспитательница врача.

 

А сама уселась на стул. Стул с высокой спинкой стоял торжественно, в белом, накрахмаленном чехле и растаявшие снежинки быстро таяли. Они обильно капали с ее теплого пухового платка на жесткие черные брови, на кошачьи усы, выступающие над подкрашенной верхней губой, на крупную родинку на левой щеке.

 

Из соседней комнаты вышла немолодая врач с сонным выражением лица, увидела закутанную девочку и бледную Нину Марьяновну, всю беспомощную, усталую, сразу все поняла и стала стягивать с девочки тяжелую шубу, легко касаясь профессиональным движением руки ее лба.

 

–Сейчас, сейчас, не хватало нам детских болезней…, у нас, слава богу, статистика хорошая.

 

Под платьем у девочки майка оказалась теплой и сухой, никакого намека на сырость.

 

– Чаю попьем, у меня пусть девочка посидит, да? И ты Нина Марьяновна, раздевайся, просохни, совсем упрела. Я сама девочку потом в палату отведу… Ну, просто напугала. Где вы ходите? Скоро ночь на дворе.

 

На столе появились три больших чашки. По бокам сиреневых стенок цвели яркие красные розы и голубые незабудки с листочками. Следом за чашками Лидия Семеновна выставила стеклянную синюю вазочку с вишневым вареньем, новогодние конфеты из подарков, домашнее печенье, обсыпанное сладкой сахарной пудрой, баранки с маковыми точками, баночку с начатым мёдом и пузатую бутыль с прозрачной жидкостью.

 

– Ни праздников у нас, ни выходных, дорогая моя Лидия Семеновна… А сегодня между прочим рождественский вечерок… Давай, по маленькой. Знаешь?

 

– Как же не знать, моя покойная матушка, царство небесное, знатные пироги пекла… Ой, узнаю тебя, Нина Марьяновна, ко всем ты справедливая.

 

Девочке стало хорошо в натопленной светлой комнате, всегда такой страшной, когда приводили группу к врачу на медосмотр. На подоконнике приткнулась маленькая елочка, и большие стеклянные шары, что оттягивали ее пушистые веточки, совсем не подходили к ее миниатюрным формам.

 

Девочка сидела между женщинами и маленькой чайной ложечкой размешивала сахар в красивой чашке. Ложечка тихо позвякивала. Получался такой приятный разговор. Девочка не слушала разговор взрослых, она полностью была поглощена вылавливанием из вазочки вишни. Ягоды сочной вишни не таяли во рту, растекаясь обычным вареньем, а напоминали тугие ароматные конфетки, и пахло от них теплым летом. Язык долго катал во рту круглую сладкую ягоду, но вишневая косточка не попадалась, и девочка смело потянулась за новой вишенкой.

 

– Не обращай на нее внимания, ни с кем не разговаривает…. Как приехала, все время молчит, да, такая вот упрямая…, ни слова. Разбалованная…, таких сразу вижу. В хорошей семье так не воспитают… Ну, давай, солнце мое, дорогая Лидия Семеновна, выпьем, чтоб бог нам помог, с рождеством тебя.

 

– И тебя… Только чуть-чуть, по маленькой накапаю…, дежурство ведь, Марьяновна, – согласилась седая врач и плеснула прозрачной жидкости в граненые стаканы прямо из бутыли.

 

Девочка подошла к подоконнику, от маленькой елочки шел знакомый, чуть едкий, запах еловой свежести, очень клейкий и родной. Она загляделась на свое отражение в блестящем серебряном шаре. Блики яркой лампочки под потолком отражались от зеркальной поверхности елочного шара, высвечивая ее круглое, смешное лицо с раздутыми щеками. Она снова надула щеки, и незнакомое лицо в выпуклой игрушке напомнило ей веселого клоуна из передвижного цирка. Только с мерцающей поверхности стеклянного шара на нее смотрел очень странный клоун, клоун с аккуратными косичками и пушистой челкой на лбу.

 

– Иди ко мне, солнце мое, – вдруг позвала девочку воспитательница.

 

Ее потемневшее лицо, сильно распаренное от комнатного тепла и выпитого, растянулось в расслабленную улыбку и кошачьи усы потешно зашевелились. Воспитательница протянула девочке серую картонную коробку.

 

– Держи, с рождеством тебя… Знаешь чье Рождество? А-а, молчит… Наливай, золотая моя, Лидия Семеновна… как раз пришло время выпить за здоровье… За наше здоровье. Утопалась сегодня, и все из-за нее…, – усатая кивнула на девочку, – на самую станцию тащилась…, вот с ней, с молчуньей, за передачей… И никакой благодарности… Молчит.

 

И женщины снова погрузились в свои вечные разговоры о рецептах, о тончайшем приготовлении тыквенных бубликов, об отварной фасоли, картофельных галушках и кислых суточных щах.

 

Прижав картонную коробку к груди, девочка отошла к подоконнику и под маленькой елочкой открыла, наконец, долгожданную крышку. На дне коробки лежали новенькие валенки крохотного размера, с пятками, подшитыми из кусочков кожи. Несмотря на жесткую форму, и рядовой черный цвет, валеночки на ощупь были мягкими и приятными.

 

«Мама?.. Папа?... Мама?» – мысли в голове скакали, прыгали, и в своих метаниях напоминали вертящуюся юлу.

 

Детская рука проворно нырнула в глубь одного валенка и сразу наткнулась на что-то твердое, зашуршала фольга. Из валенка она вытянула большую плитку шоколада «Столичный».

 

«Все-таки папа».

 

Разговор двух немолодых женщин, замешанный на горячем чае с крепкими градусами, душистом варенье и сладком печенье, вначале состоял из четких раздельных слов, но ближе к полуночи стал подниматься над столом, убаюкивая девочку. Потом женские голоса слились в тихую мелодию на два голоса, похожую на колыбельную или молитву.

 

–Хорошо поешь, Марьяновна, такой голос пропадает! А как готовишь, как бог.

 

–И о чем ты, Семеновна, солнце мое…

 

– Сколько рук, столько и блюд, согласна с тобой, Нина Марьяновна…, а ты мне рецептик своего овсяного киселя дашь. Люблю я твои кисели, белые, взбитые,… чистое мороженое…, только лучше, а что за вкус! Не сладкий, и не кислый, божественный.

 

– Не там ты, бога поминаешь… Дам, и рецепт, все дам, ну, ты моя сердечная, солнце мое, Семеновна погоди, послушай, что скажу… Какие слова, запомни… Не садись…, да, так и написано,…. с возмущенным какою-либо страстью духом, чтоб враг не обратил тебе…, то есть нам, во вред пищу…. и питие, в болезнь, а не во здравие: ибо враг через всё коварствует, слышишь, Семеновна, через всё, и ищет где повредить человеку… Садись всегда за трапезу с миром, благодари Господа, и пища с питием будут тебе во благо и во здравие…

 

– Хорошо-то говоришь, как святое писание читаешь, Нина Марьяновна.

 

– Эко, хватила, золотая моя, Семеновна! Это не я говорю, Святой праведный Иоанн Кронштадтский. Есть у меня старая книжица…, с наставлениями праведного… «Жизнь во Христе»… Иногда читаю.

 

– По последней, давай…, как там сказано - благодари Господа, и пища с питием будут во благо и во здравие… Ой, как во здравие. После таких слов и спирт неразбавленный пойдет.

 

– Ой, как пойдет, солнце мое, сладкая моя, Семеновна.

 

Девочка давно крепко спала, положив на широкий подоконник светло-русую голову, валенки для удобства подоткнула под самые щеки. Большая шоколадка лежала под елкой, и было видно из окна, как высокая, яркая луна в виде молодого месяца заливает прозрачным светом весь санаторий, тихий лес, белые крыши близкого поселка. Лунный свет мощным потоком торжественно проливался из небесного светила. Из-за своей большой выщербинки, наблюдающейся именно в это время года, молодая, восходящая луна больше походила на тонкий серебряный серп.

 

Казалось, что всё спит в подлунном мире. Крепко уснули все больные дети, старики, мамы, пассажиры в скорых поездах, проводницы, усталые воспитательницы, птицы, белки, деревья в лесу…

 

…Через неделю ко мне в санаторий приехал папа. Неожиданно. В депо перед отъездом ему выдали новую рабочую зимнюю одежду: высокие белые валенки, мягкой выделки светло-бежевый кожух и такую же шапку-ушанку. Раньше я никогда не видела его в такой одежде. Наряд Деда мороза.

 

От такого ли его непривычного вида, или потому, что прошло уже более месяца, как меня отправили на оздоровление из дома, я встретила отца с замиранием сердца и молчаливой сдержанностью. Мы долго гуляли с ним по санаторию, даже ходили в кинотеатр в поселке. Потом в какой-то прокуренной пивной отец заказал себе салат, яичницу, отварное мясо, пиво, мне насыпал в карманы шоколадных конфет и повел обратно в санаторий, сдавать под расписку воспитательнице Марии Ивановне.

 

Всю дорогу отец дотошно расспрашивал меня обо всем: как мне здесь живется, не обижают ли ребята, как кушаю, сплю, не болит ли что. Но я упорно молчала. Он понять не мог мое странное молчание и мучился этой неразрешимостью. Меня-то он знал лучше мамы, чувствовал всю, видел, как на ладони, каждый простодушный поворот моей бесхитростной души. Все внутренние скрытые сигналы им тут же улавливались, он чутко прислушивался к моим разговорам. Очень был наблюдательным по части детской души. Я долго оставалась для него раскрытой книгой, а тут, на тебе, скрытничает ребенок, что-то не договаривает, впал в молчание, как в удивительную болезнь. Странно все как-то, странно…

 

Внутри меня самой тоже шло настоящее сражение, которое раздирало меня на части. И было очень больно от непонятных внутренних терзаний. С одной стороны, понимала, что приехал мой родной, любимый папа, который меня любит и сделает для меня все, если обмолвлюсь только одним словом.

 

– Поехали.

 

Но с другой стороны, что-то во мне произошло, меня замкнуло в чужой среде, я испугалась, внутри все обмерло, приняло застывшую, неживую форму. Детскую душу сковало льдом.

 

Прошедший месяц разомкнул наши души, я отвыкла от него, и совсем не признала чужую одежду, особенно светлый кожух. От кожуха особенно странно пахло свежей заводской выделкой, обработанной химикатами кожей, резкой краской и какой-то горечью. Чужой.

 

Раньше папа носил темное пальто с меховым воротником, уже не новое, воротник немного пообтерся, но это был его родной запах, по которому узнавался наш дом. Прижмешься к пальто, оно теплое, и тянет от него слабым, выветренным папиросным дымком, смешанным с резкими нотками одеколона «Шипр», в карманах с мелочью перемешаны дорогие шоколадные конфеты. Папа, настоящий папа. А этот человек в новеньком, почти белом кожухе,… вроде бы мой папа…, а вроде и нет.

 

Так и ушел отец из спального корпуса, растерянный, весь в смятенный чувствах. Долго стоял на крыльце, было видно, что очень чем-то расстроен.

 

В жизни отец был очень горячего нрава, с молодости любил драться, в спор ввязывался, как рубят дрова, красиво и молниеносно. Не терпел подхалимаж, мелкий обман и жалкую игру во внешние приличия. Тебя обидят, в душу нагадят, дай отпор, пусть знают, не до церемоний. Потом, правда, мучился, терзался, на темных скулах подолгу играли мышцы. Успокаивался известным на Руси средством.

 

На заснеженном крыльце отец еще немного постоял, притопывая новыми валенками, не уходил, нервно курил. Затем высоко поднял курчавый белый воротник, и пошел длинной аллеей к дальним воротам. Еще солнце светило, но не высоко. Я стояла у окна, припав горячим лбом к холодному стеклу, видела, как удаляется его крепкая фигура, узкая в талии, и сильно затянутая солдатским ремнем. Старый солдатский ремень был наш, из нашего дома, вернее отец привез его, когда демобилизовался из Грузии. Фигура отца уменьшалась, шел он резким, пружинистым шагом, почти бежал, пока и вовсе не скрылся в глубине аллеи.

 

Внутри меня играющим мячиком поднималось сердце, оно то сжималось, то разжималось, готовое вот-вот разорваться от отчаяния. Сейчас мой папа обернется…, он обязательно обернется и, наконец, увидит, даже издалека, всю жизнь у него было зоркое зрение, мое заплаканное несчастное лицо… Не обернулся. И растворился в снежной дымке лиловой аллеи.

 

Прошло много-много лет, и однажды за разговором я как-то спросила отца:

 

- Пап, а ты помнишь, как приезжал ко мне… давно, в детский санаторий? Если бы ты только знал…, - я замолчала, не хотелось ворошить старое. Может все глупость, детская чушь?

 

- Если бы ты только знал, как я хотела, чтобы ты тогда забрал меня … домой. Да, домой. Но ты для меня стал тогда… таким чужим, приехал чужой человек, недоступный, как строгая воспитательница Нина Марьяновна… или посторонний сторож дядя Миша… Мне было так плохо… и одиноко. Просто смертная тоска…, полжизни прожито, я – взрослый человек, а всю жизнь меня преследует та давняя боль. Почему?

 

- Неужели? Может, что-то я забыл…, и было всё… так давно, не помню… Сколько лет прошло? Тридцать, сорок? И почему ты мне тогда не призналась, что плохо в санатории? Да, я бы тебя в тот же день забрал, без всяких расписок… Нам как письмо пришло от воспитательницы, что ты мерзнешь, и молчишь, все сразу понял. Валеночки тебе передали, я их сам подшивал… Валенки помнишь? Отпросился с работы, в счет летнего отпуска и в санаторий махнул.

 

- Про расписку помнишь…, про валенки, а говоришь, все забыл.

 

Я пристально посмотрела на отца, он уже давно болел, сердце слабело и все чаще давало сбои в изношенном организме. Он изменил многим своим давним привычкам: резко бросил курить, не брал в рот ни грамма спиртного, мама готовила ему легкую, диетическую пищу, которая принималась строго по часам.

 

Отец не только вынужденно изменил свою жизнь, он и сам изменился. Что- что, а его страсть, наваждение, придуманная религия – литература, чтение, с чем он сжился, как с собственной кожей…, перестал с прежним азартом отдаваться любимому занятию, читать запоем по ночам. Берег себя.

 

Сам запретил себе читать книги, вызывающие у него тонкий, почти болезненный отклик и сложные душевные переживания. Плохой литературы никогда не читал, а вкус к настоящей литературе имел. Эти перемены давались особенно тяжело. Измена самому себе подточила его последние жизненные силы.

 

- Твой взгляд мне затылок тогда пробуравил…, как уходил от крыльца, все ждал, ждал… Никак не мог понять, что с тобой сделалось, как порчу кто-то навел, молчишь, как и не моя родная дочь… Хотя вижу, дело-то на поправку пошло, лицо округлилось, свежее, румяное, а глаза – не твои. Душа моя рвется на части… Одно слово бы сказала, одно слово и мы с тобой… на следующее утро дома были.

 

Передо мной сидел старик, с белой, как лунь головой, на его высоких темных скулах, подпирающих когда-то веселые с прищуром глаза, сильно заиграли выпуклые лицевые мышцы-желваки. Отец сильно вздохнул и задержал дыхание.

 

Рядом с ним давно поредела поросль из его старых друзей, товарищей по работе и закадычных по пиву приятелей-собутыльников, с которыми можно было поспорить о политике, футболе, новых сортах яблок. Уходило целое предвоенное поколение.

 

Отец все больше погружался в глубины себя, в свое прошлое, искал ответы, которые в суете прошедшей жизни отскочили от него с молодой легкостью и беспричинным весельем. Там, в далеких летах и годах было много чего наворочено. И хорошего, и плохого. Внутренний взгляд, повернутый теперь в самого себя, очищал его и готовил скорый уход. Впереди маячило великое и суровое Предстояние, надо было держать ответ. За всё.

 

Хочется верить, что Там, на небесных весах ему зачтется бесконечная вера и страх за дочерние судьбы, трепетная отцовская любовь, такая жертвенная и чистая, что эта светлая ноша перевесит все его жизненные глупости, навороченные вспышками гнева, безрассудные роковые ошибки и страсти, и разом остальные жизненные муки, выпавшие на его трудный удел.

 

* * * 

 Посвящение моему отцу Сергею Петровичу Левыкину и моему сыну Сереже.

 

Вправе ли я вспоминать чужое прошлое? Простите меня, мои родные…

ПОКАЯНИЕ

 

Я виновата. Перед родителями. Особенно перед отцом. Оcознание вины пришло слишком поздно…

 

Папа умер более трех лет назад, и с тех пор эта запоздалая вина преследует меня, одолевая внезапными приступами грусти, душевной неуютности и сожаления. Только после его смерти мне открылась некая тайна, которая была, как бы задернута невидимой шторкой, и я видела то, что мне хотелось, а все остальное, что мне было не приятно, и подсознательно давило, вызывая тяжелые раздумья, старалась не замечать.

 

 1.

 

Но первая потеря отца, скорее даже расставание произошло очень давно, на исходе детства, после того, как мне исполнилось лет двенадцать. Не проходящая детская любовь, привязанность к отцу, мой восторг и обожание растворились в какой-то один миг, оставив странный осадок чего-то недосказанного.

 

Вместо моего папы, самого красивого, умного, сильного в один из осенних вечеров я неожиданно увидела в нашей комнатке другого человека. Мое изменившееся зрение беспощадно подметило, что он сидит на стуле в легком подпитии, чрезмерно слезлив и весь вид его даже жалок. Он плакался мне на свою жизнь, на тяжелую работу, и впервые, я не прониклась к нему всем своим добрым детским сердцем, как всегда делала раньше. Что-то чужое, безжалостное и пустое вползло в мою душу.

 

Вдруг, все когда-нибудь происходит вдруг. На столе, обтянутом зеленым вытертым сукном, он нарезал на старой газете крупными кусками черный хлеб. И я увидела рядом со своими, обернутыми в красивую бумагу учебниками и аккуратными тетрадками, хлебные крошки, банку кильки в томате, пятна томатного соуса на розовой промокашке, начатую бутылку водки, и вся эта неприглядная картина стала расти, проявляться, сгущая, и выпячивая всю убогость, и бедность нашей комнатенки в коммунальной квартире, что лезла на меня изо всех углов.

 

И раньше, еще вчера или год назад все было именно так, но я спокойно жила, не замечая стесненности и малости нашего жилья, тусклого света в окне, старой металлической кровати, дощатых некрашеных половиц, отцовской рабочей одежды, висевшей на гвоздях на двери. Во мне самой что-то произошло. Я уже начала меняться, взрослеть и критически оценивать своего кумира детства.

 

В какой-то миг минута превратилась в вечность, или вечность застыла в звенящем пространстве, неважно, но во мне все перевернулось, опрокинулось, как будто мелкий осколок от разбитого кривого зеркала попал мне в глаз, и из доброй девочки я превратилась в равнодушную, холодную эгоистку, осуждающую отца.

 

Странно, но я не узнавала себя на уровне привычных, знакомых ощущений. Невидимая стена отчуждения росла. На той знакомой стороне осталось все, что так мне нравилось в отце, даже сопровождавший его запах пива, табака и рабочей гари. ТАМ все принималось мною с любовью и обожанием.

 

Теперь передо мной сидел совсем другой человек, который вызывал в душе растущее раздражение и неприятие. Я не узнавала себя.

 

Отец устало положил на локти свою большую голову с темными кудрями, и что-то невнятно говорил мне, проваливаясь в короткий сон, вздрагивал и снова просыпался. Затуманенный взгляд его временами прояснялся, и тогда он смотрел на меня грустными, увлажненными глазами и вздыхал:

 

– Когда ты вырастешь, ты все поймешь,… меня… я тебе расскажу, все о своей жизни…

 

Что такое новое он мне может рассказать? Все его истории мне были известны наизусть. Но самая пронзительная, про девушку, с которой встречался в Грузии. Далекая, оставленная им когда-то девушка, прошлая любовь, которая терзает его и по сей день, и сердечная вина.

 

Была я еще очень мала, так считал отец, чтобы доверить мне свою печальную тайну, но в минуты, когда он был под хмельком, эта глубокая вина, сидевшая в нем ржавым гвоздем, начинала разъедать, бередить старую рану. И обычная его сдержанность, немногословность принимала другую форму, выходила с теплыми солеными слезами наружу, и тогда отец выговаривался со мной, выворачивая из своей души темные пласты своего прошлого.

 

– Доча, я – плохой человек, – всхлипывая, говорил мне отец, и подливал себе в граненый стакан водки. – Ты, слушай, слушай, какой у тебя отец … негодяй.

 

Он не пил, а смотрел ясными глазами мимо стакана, в окно, куда-то очень далеко, и желваки нервно сокращали на его высоких скулах плотно натянутую кожу. В темных кудрях проблескивала первая седина. К сорока годам он станет совсем седой.

 

– Где альбом? Неси наш альбом, – отец вдруг приказал мне непривычно громким голосом.

 

Обычно он не повышал на меня голоса, отличался внутренним тактом и мягкостью характера.

 

И нечего искать, альбом лежит в старом кожаном портфеле. Мама там держит все домашние документы, наши с сестрой свидетельства о рождении, паспорта, новогодние открытки, письма от родственников, облигации, проверенные лотерейные билеты, вырезки из местной газеты об отце, квитанции и все семейные фотографии.

 

Я послушно положила перед ним пухлый коричневый альбом.

 

– Не то, не то, - говорит он вслух и быстро переворачивает страницы.

 

Фотографий не много. В самом конце альбома лежит пожелтевший от старости конверт со старыми фотографиями. Я прекрасно знаю его содержание. Четыре фотографии молодого отца, когда он служил в армии, в Грузии. Папа на фотографиях красив и счастлив, он улыбается, у него лихо завивается чуб, через плечо аккордеон, и пальцы застыли на клавишах. Рядом с ним всегда девушки. Они мне все не нравятся. Моя мама красивее всех девушек в мире.

 

– Вот она, - и папа тычет пальцем в одну из девушек на старой фотографии, – смотри… Была бы моей женой, любила меня… не передать словами.

 

Папа громко всхлипнул, или от воспоминаний, или от выпитого, но новые горячие слезы навернулись, подернули прозрачной влагой его виноватые глаза.

 

Перевожу равнодушный взгляд на фотографию. Скуластая, русоволосая неулыбчивая девушка смотрит на меня. У нее ситцевое простенькое платье, оно плотно обтягивает ее фигурку, на ногах белые носочки. Ничего особенного. У моей мамы тонкие черты лица, мягкий овал, на высоком лбу брови в разлет, и глаза глубокие, серьезные, как на открытке у актрисы кино, только она на фотографиях редко улыбается.

 

– У тебя Ируся… есть брат.

 

Это что-то новенькое, ловлю я себя на мысли.

 

– Что-то ты, папка, стал заговариваться, иди спать, я все уберу со стола. Иди, проспись, – толкаю отца в бок, но он не встает, задумчиво смотрит на фотографию. Сидит неподвижно, застыл в оцепенении, молчит. Грустные мысли опять увели его в прошлое. Он не видит меня, не видит нашей комнаты, он снова далеко-далеко.

 

Незнакомая девушка в белых носочках крепко прижалась к веселому солдату, держит его под руку, заслушалась. Наверное, их застигла весна, южная, теплая, все в природе цветет и поет. Мелодии вальса, что играет красивый аккордеонист, трогают, волнуют девичью душу. И весь мир принадлежит им, и они одни так счастливы в этом мире…

 

Эти несколько старых снимков, чуть потрепанных, с помятыми уголками лежали рядом с немногочисленными армейскими фотографиями отца.

 

Там же в альбоме кроме вклеенных фотографий, отдельно собирались мамины фотки, порванные отцом в приступе ревности. Каждый раз, когда папа с мамой ругались, раздосадованный отец припоминал ей какого-то злополучного воздыхателя Трубкина.

 

Обычно спокойная мама, здесь почему-то начинала оправдываться, злилась, и твердила одно: никогда она бы не вышла замуж за этого ефрейтора Трубкина, он только один раз ее провожал с танцев, и вообще, Трубкин ей не нравился, тот болел туберкулезом, а может, уже давно и умер. Мама смущалась, пытаясь доказать взъерошенному отцу свою непричастность к единственному в своей жизни кавалеру.

 

Этот нестрашный театр мы с сестрой частенько наблюдали с высокой кровати. Папа, вспомнив не к добру несчастного Трубкина, искал ничтожный повод, чтобы напугать маму и собрать в дорогу единственный чемодан.

 

– Прощай, уезжаю, – говорил немного театрально папа, и не торопился уходить.

 

Он задумчиво высматривал что-то в полупустом шкафу, потом дернул с внутренней ручки зеркальной дверки свой единственный шелковый галстук, который так и не научился до конца жизни самостоятельно завязывать. Мама, искусно вязавшая сложные узоры в пуховых шалях и платках, сделала ему слабый узел на галстуке, чтобы папа не мучился с завязыванием, а сразу через голову надевал галстук. Папа помял в руках никчемную вещь и швырнул темно-синюю змейку на дно чемодана.

 

Туда он потом бросил и свой синий габардиновый костюм. Выходной. Следом полетела летняя соломенная шляпа для рыбалки, за ней кисточка для бритья, и конечно, в дорогу на память моя фотография. У сестры не было ее ранних, детских фотографий. Она была такой отчаянно непослушной и своенравной, что родители не хотели водить ее в фотоателье в город. Первые снимки сестры появились ближе к школе.

 

Отец отчаянно разрывал пополам очередную семейную фотографию, где я застыла на руках у мамы. Маленькая, круглолицая девочка в смешной плюшевой шапочке с ушками. На маме форменный железнодорожный китель, она очень красивая и худая, тонкая талия видна даже в пальто. На бледном лице темные тени легли под большими глазами. От того глаза стали еще больше выразительными. Одну половинку фотографии, где была я, папа оставлял себе, а вторую с мамой – в альбоме.

 

Папа сгоряча срывался, и уходил поздним вечером в непроглядную темноту ночной улицы, скорым шагом пробегал до вокзального буфета. По дороге встречал такого же одинокого товарища, и они допоздна застревали на вокзале, долго пили пиво, разговаривали по душам, делились мужским, наболевшим.

 

Иногда таким случайно подвернувшимся собеседником мог оказаться в тихом зале ожидания незнакомый попутчик. Из-под высокого, гулкого потолка вокзального буфета лился приглушенный, мягкий свет, освещая вверху запыленную старинную лепнину, золотые узоры в виде виноградной лозы, каскады люстр, а за узкими окнами слышался пронзительный свист паровозов и грохот проходящих вагонов. На жестких лавках зала ожидания сидели одинокие фигуры отъезжающих, на их скучающих лицах застыли сонные выражения усталых людей.

 

Конечно, отец никуда не уезжал, но общая вокзальная обстановка создавала иллюзию его отъезда в дальние края. Более десяти лет он рвался к той скуластой девушке в белых носочках, что так крепко обнимала его на фотографии. Солдатская гимнастерка, пилотка, начищенные сапоги остались в чужой, далекой жизни, а здесь у папы давно уже была семья и две белоголовые девочки ждали его вечерами дома.

 

К утру, отец тихо возвращался с легким чемоданом, и бесшумно, с запоздавшим чувством вины исчезал на весь день в депо, где его ждала работа. Мама потом со свойственной ей невозмутимостью и терпением, молча, доставала из чемодана разорванную фотографию, и снова соединяла их половинки в старом альбоме.

 

Такие темпераментные сценки повторялись регулярно каждые полгода, наверное, каким-то образом перемена сезонов очень влияла на чувствительную душу отца. Скорее это повторялось ближе к осени или к началу весны.

 

Дожди, серые сумерки и непогода отзывались в нем непроходимой тоской и смятением, и это тягучее томление вызывало в нем внутреннюю дрожь и требовало немедленных перемен. Но его намерения кардинально поменять жизнь, подогретые вином и стойким спокойствием мамы, оставались только намерениями.

 

– Ируся, у тебя где-то есть… брат, - отец замолчал, устало вздохнул, и отвел взгляд в сторону. – Точно… брат.

 

Мне стало интересно, про нового брата я ничего не слышала.

 

– Витька? – переспросила.

 

– Да, нет, Витька дяди Коли, он тебе двоюродный брат…, тут – другое дело, – и отец сильно забарабанил пальцами по столу, верно выбивая маршевый такт.

 

У него от природы был исключительный музыкальный слух. Отец хорошо играл на баяне, гармошке, подбирал мелодии на аккордеоне, баяне, гитаре, в хорошем настроении легко насвистывал арии из веселых оперетт.

 

– Не свисти в доме, - ругала его мама, – денег не будет.

 

– Если их нет, то, как их еще и не будет, – шутил папа.

 

Деньги он не любил, хотя был трудолюбив без меры, вынослив, и работу свою сварщика делал виртуозно красиво. Любил на металле оставлять ювелирные швы, и потом молодым показывал мастер-класс. Он часто по выходным работал на халтурах, выходил в неурочное время, знал себе цену, но любил, когда начальство его просило, и хвалило его качественную работу. Много лет его большая фотография висела на красной доске почета в депо. И я всегда искала ее глазами, третья слева, когда приходила в депо.

 

У него не было прижимистой струнки, и большие деньги, которые он зарабатывал тяжелым трудом, легко тратил, не думая о завтрашнем дне. Покупал дорогие подарки, духи, игрушки, армянский коньяк с ресторанной наценкой, редкие мандарины, шоколад. Деньги у него разлетались быстро и без сожаления. За финансы и все хозяйство в доме отвечала мама, у нее, бывало, лишней копейки на мороженое не выпросишь.

 

– Нет, – сурово твердила она, - завтра на хлеб не хватит. Потерпится… Разбаловал отец вас. Ремня не знаете.

 

А потом обязательно язвительно добавляла, чтобы слышал отец:

 

– Наверное, не одна машина ездит по дорогам…, которую мы могли купить, но с вашим отцом…

 

И разговор закончен. Тогда идешь к отцу, у него всегда в карманах насобирается звонкая мелочь.

 

– Ничего ты, доча, не поймешь…, мала еще… потом, как-нибудь, потом…, вот, вырастешь.

 

На этом разговор обрывался. Отец смущался этой темы, даже робел передо мной и ждал открыться мне взрослой.

 

Но в моей душе посеялось любопытство и тягостное сомнение. Каждый раз в редкие минуты откровенности отец обещал мне все рассказать про неизвестного брата, но не мог до конца решиться, только виновато отводил в сторону глаза и, подперев скулы руками, тяжело замолкал.

 

2.

 

Следующее, еще большее отдаление и непонимание между мной и отцом, начало разводить нас по разные стороны жизни уже в моем подростковом возрасте. Отрочество осталось позади, и впереди забрезжили горизонты предчувствия первой любви.

 

В седьмом классе у меня с моей лучшей подругой Наткой появились объекты нашей первой любви. Хотя ребята были такие разные, непохожие друг на друга, но самостоятельно выбранные по тому внутреннему зову, который         мы стали ощущать в каждой клеточке наших юных тел. В том весеннем возрасте я напоминала одну из составных куколок в игрушке-матрешке, которую с любопытством достали из очередного полого чрева. Сверху яркая раскрашенная оболочка, круглые глаза, яркие губы, красные щеки, ровная челочка, а внутри у матрешки громкая пустота.

 

Если верить теории, что жизнь человека от рождения до смерти циклична, и каждый цикл соответствует семи годам, то я вступала в третью семилетку девочки-девушки. Очень встревоженной и смятенной многими неразрешенными вопросами.

 

Не только я и моя близкая подруга Натка, но и все наше девичье окружение, были необразованны по этой части и совершенно неподготовлены нашими безмятежными матерями к новым поворотам нашего женского созревания. Мы простодушно путали, заработавшие в нас внутренние секреции и половые гормоны, с романтическими представлениями о любви.

 

Знания о любви мы черпали исключительно из художественных фильмов, по большей части черно-белого изображения, или замирали от упоения и восторга от цветных кинокартин итальянских и французских режиссеров. Ну, а сериал из нескольких самостоятельных серий про рыжекудрую Анжелику с ангельскими синими глазами безраздельно завоевал наши чистые души. «Анжелика, маркиза ангелов» и «Анжелика и король» были нашими хрестоматийными пособиями о любви. Или как выдыхала из себя, закатив от восторга глаза, наша одноклассница Лидка Богданович, кино про любовь. Все очень красиво, как и подобает, по киношному неправдоподобно или, выряжаясь языком современных дней гламурно.

 

Мы стали с Наташей секретничать, отгородились от родителей сразу выросшей между нами преградой. Угловатые подростки мы почувствовали себя очень взрослыми, и уже не нуждались в отцовских советах.

 

Бурные внутренние переживания, мечты, чувственный трепет и новые ощущения, напрямую связанные с нашей физиологией, как рост груди, россыпь мелких прыщей на лбу и ежемесячные циклы подвигали нас в том таинственном направлении, страшном и сладостном. Правда, о появлении намеков на грудь догадывались мы сами, называя между собой это явление прыщиками, нулевкой или, как у поджарой спортсменки Томки Качан даже минус один.

 

У единственной    в классе Аллы Терешко к годам тринадцати все сидело на своих местах, и она больше напоминала грудастую краснощекую буфетчицу, чем школьницу восьмого класса. Ее соблазнительные размеры неожиданно выросшей за лето груди приводили в смущение всех женщин учительниц, и вызывали невольную улыбку у строгих мужчин преподавателей.

 

Ее детское личико с недоумением и тревогой рассматривало далеко вперед выставленный собственный пышный бюст. Как будто Аллу сделали из двух разных, неподходящих друг другу частей тела. Рост, грудь взяли от зрелой тетки, оставив на лице глупое выражение вечной троечницы. На ее маленьком личике застыла озабоченность на предмет того, кому принадлежит такой огромный для девочки ее лет обхват слишком мощной груди.

 

Детское смущение долго преследовало Аллу, даже когда у всех девочек класса в фигуре обозначилась эта высокая линия, она по-прежнему у доски смущалась веселых взглядов мальчишек, и пыталась втянуть свое нешуточное богатство, сильно заводила плечи вперед и сутулилась.

 

Наша с Наткой любовь осталась безответной, и нас в упор не замечали объекты нашей любви весь восьмой класс. Парнишки были старше нас на два класса, обычные ребята. Один получил зашифрованное имя АС, то есть Авдей Слава, а другой Сашка очень напоминал киношного героя из «Неуловимых мстителей» и мы прозвали его между собой Даней.

 

Теперь нас объединила неразделенная любовь, и мы зависли в тайных, непролазных темах и закрытых обсуждениях исключительно Аса и Дани. Никто из остальных девочек теперь не мог догадаться, о ком мы так живо говорим, АС и Даня на долго останутся нашей скрытой вселенной для двоих. Мы с подругой погрузилось в какое-то странное состояние новых впечатлений, где уже не было и намека на присутствие родителей, особенно отцов.

 

Мой опыт первой любви неожиданно для меня самой вылился в бурное, и подробное описание в многочисленных дневниках моих наблюдений и чувств. Толстые общие тетрадки были нудно исписаны мелким почерком Начались первые пробы будущих рассказов, новелл, стихов.

 

Наверное, в этом возрасте матери стараются выйти на первый план, заменяя для своих дочерей первых советчиц и подружек. У нас с Наташей этого не произошло. Наши мамы остались занятые хозяйскими делами, кухней, уборкой, заготовкой.

 

И с отцом я уже не могла поделиться своими секретами. Оставались наши с Наткой сепаратные бесконечные разговоры, больше похожие на странное оцепенение. Мы уединялись в Наткиной комнате, и жужжали там без умолку часами. Родители ее наивно думали, что мы готовимся к урокам. Но учебники лежали нетронутыми в наших портфелях под столом.

 

Мы начали посещать первые школьные вечера, бегали летними субботами на открытую площадку в городском саду, а зимой в зал дома культуры, менялись между собою скудными нарядами, кофточками, бусами. У Натки появилось розовое шелковое платье с бантом на груди. Ее мама обшивалась у мамы нашей одноклассницы Томы Баслык. В четырнадцать лет Людмила Петровна повела Натку на примерку нового платья.

 

У моей мамы с нарядами была напряженка, но в шкафу лежал шерстяной отрез серой ткани. Она купила его с какой-то премии, и никак не могла пошить себе обновку, отрез ждал своего часа. Блеклый, тусклый, невыразительный, но тогда он показался мне самым красивым на свете. Лучше любого бархата и парчи. Я буквально вырвала его у мамы, разыграв сцену со слезами, и полетела на крыльях в городское ателье.

 

Там, слаженная бригада портних по горло была завалена заказами, и трудилась без выходных и отпусков, обшивая весь наш городок. Особенно заказы накапливались к праздникам, первому мая и новому году. К хорошему мастеру записывались на прием чуть ли не за месяц и уже дома ждали почтовую карточку.

 

После двух примерок платье получилось такое же расклешенное на груди, как и у Натки, только без банта, но со складкой на спине. Натке купили белые лаковые туфли, все-таки дочь директора маленького предприятия. У нас в семье не было доступа к дефициту, но подруга моей мамы проводница тетя Зоя привезла из Донецка мягкие замшевые черные туфельки с пряжкой и белой перламутровой бусинкой. Их, как я понимаю, тачали там местные цеховики обувщики.

 

Мы уже обзавелись металлическими бигудями, тушью для ресниц, коробочками с цветными тенями для глаз, что привозились с барахолки Вильнюса, и малочисленность наших нарядов с лихвой восполняли густой черной тушью на глазах и взбитыми прическами. Мое хорошенькое фарфоровое, почти детское личико было нещадно разрисовано косметикой. Смотрелось все это довольно дико, но нам нравилось.

 

Школьная жизнь с ее учебниками, контрольными по геометрии, лабораторными по химии и сочинениями типа «Катерина - луч света в темном царстве» казалась нам несносной и скучной. Вечерний свет фонарей в городском парке, билеты за двадцать копеек на танцы и звук электронных гитар инструментального ансамбля на открытой террасе неудержимо гнал нас туда, как вечное движение рыб на нерестилище. И билет на танцы в городском парке мы бы не поменяли никогда и ни на что.

 

Отец был в шоке от длины моих юбок, вернее от ее отсутствия. На уроках труда мы как раз освоили шитье юбки в складку. Я по правилам и по лекалам пошила классическую юбку в черно-белую шотландку, но дома в узком коридоре перед зеркалом заворачивала ее на поясе раза три, и ее длина превращалась в максимальное чудовищное мини. Отец приходил в ярость от моей оголенности и не пускал меня на танцы, а мама еще проверяла, надеты ли у меня под юбкой ненавистные теплые панталоны. В груди бухало сердце в предчувствии высоких нот гитарной музыки, где стройные парни отделялись от огражденной сетки и медленным шагом приближались к тебе, чтобы пригласить на танец. Голова кружилась от восторга, и из глаз вместе с приступами дурацкого смеха могли вырваться неожиданные слезы. А тут родительская проверка. Я не в садике, я уже взрослая.

 

Мы, конечно, быстро научились обманывать родителей. В коридоре за батареей прятали сверток с настоящей короткой мини-юбкой, а выходили за двери на глазах у родителей в правильной до колен юбке-балахоне. Там же в сумеречном подъезде начинали густо раскрашивать свои полудетские лица, подводя черным карандашом сверху и снизу глаза. Жирные черные стрелки уходили далеко и чуть ли не соединялись с кончиками бровей. Получалось что-то вроде разрисованной Клеопатры Элизабет Тейлор или грустной итальянки Анны Маньяни.

 

Возвращались домой таким же образом, долго отмывая перед дверью зверскую раскраску. Нежная кожа горела пламенем. Папа нервничал, не спал, ждал и открывал мне дверь, принимая мое пылающее факелом лицо за смущение. Мама не дипломатничала и срывалась на крик, думала, что я уже во всю целуюсь с мальчиками в подъезде.

 

Отчуждение росло. Над родительскими тревогами мы посмеивались, и ближе и роднее подруги Нитки на тот момент у меня уже никого не было. Родительский дом рассматривался, как временное прибежище, где тебя ждет стол и кров, а собственный внутренний мир и возникшие тайны оберегались от них особенно тщательно. Я закрылась накрепко в своей раковине, как нежный моллюск, и всей душой жаждала, чтобы все взрослые оставили меня в покое, забыли и не тревожили.

 

У меня появилась личная территория души, куда был введен строгий запрет на родителей, и отцу там не отводилось уже никакой серьезной роли. Очень жестоко со стороны подростка, но такие чувства потери, мне кажется, испытывает большинство родителей.

 

Мой бедный отец, сильно любящий меня и по-прежнему видевший во мне болезненного ребенка, окончательно был исключен из моей личной жизни.

 

Он еще какое-то время порывался со мной быть откровенным, заводил разговоры по душам, но у меня пропал интерес к его прошлому и все, что было у него связано с той русоволосой девушкой в белых носочках, не вызывало ничего, кроме полного неприятия и раздражения. Отец замкнулся, даже ожесточился, охладел к чтению, к нашим обсуждениям книг, без которого не представлял себе наполненной жизнь.

 

Мы с ним почти не разговаривали, у меня хватало школьных друзей, городской театральной студии, литературного кружка, где жизнь бурлила и кипела вокруг новых литературных кумиров шестидесятых годов. Мы зачитывались журналом «Юность», переписывали в толстые тетрадки стихи Роберта Рождественского, Андрея Вознесенского и Беллы Ахмадулиной, и были счастливы без родительской опеки и скучного назидания.

 

Вот тут-то отец и запил по-настоящему. По-черному, на целую пятилетку, в разнос. Так пьют, когда жизнь на исходе, и нет никаких сил дальше жить. Все бессмысленно и черно. Физически папа был очень крепким человеком, уважал силу. Ничем не болел до сорока лет. А тут стал маяться неясной тоской, на него напала настоящая хандра, снизился интерес к жизни. Его ничего не интересовало, не занимало, не волновало, он стал опустошенным, только часто сидел у окна, не замечая смены сезонов, и долго курил.

 

После сорока он почувствовал в левой стороне сердце, нет, не боль, а неудобную тяжесть и перестал спать на левом боку. Появилась бессонница, в редкие часы ночного сна он страдал приступами удушья, и часто рассказывал мне про мохнатого черного черта, который почти каждую ночь душит его, и он все время умирает в страшных муках во сне.

 

Сны его были ясными, с яркими картинками, подробными диалогами с теми, кого он видел в сновидениях. Ему часто стала приходить покойница мать, и в редком забытьи казалось, что он не спит, а видит ее в легкой дреме. Она умерла рано, еще молодой женщиной. Покойница во сне оставалась молчаливой, простоволосой, на ее изможденном, усталом лице застыло спокойное выражение. Она сидела посередине пустой комнаты, всматривалась ему в глаза и молчала, как будто хотела сказать что-то очень важное.

 

Спустя много лет я тоже перестану спокойно спать на левом боку, и буду также четко видеть цветные подробные сны.

 

Так же резко, как и начал, отец перестал пить. В начале мая, когда все уже сняли теплые пальто, кепки, шапки и перешли на легкие куртки и плащи, у отца неожиданно начал выпадать его волнистый темный волос.

 

– На нервной почве, - немного растерянно сказал он маме, когда пришел от врача.

 

– Будешь так пить… облысеешь совсем, - некстати вставила слово мама.

 

Отец тяжело вздохнул, но промолчал. Мама по подругам собрала кое-какие народные рецепты и начала готовить ему всякие настойки и отвары, но волосы продолжали облетать с папиной головы пучками. Пришлось к началу жаркого лета, надеть ему берет на почти лысую голову.

 

Мамина подруга Зоя принесла как-то вечером бутылку с мутной жидкостью.

 

– Петрович, сама приготовила… сложный рецепт, мне одна старая еврейка дала. Керосин, чеснок, куриная желчь, - начала подробно перечислять Зоя.

 

Отец по натуре очень брезгливый и осторожный неодобрительно посмотрел на Зою, а мама за его спиной стала махать на подругу руками, но бутылку взяла.

 

Рецепт на керосине действительно помог, и на плешивой голове отца стали появляться нежные, молодые волосенки, как у малого ребенка, только все седые-седые. Росли они медленно, но к осени появился не очень густой седой ежик и отец к тому времени уже накрепко завязал с вином.

 

От завода, где отец работал, он получил недалеко от города с мамой дачный участок. Работа на земле, грядки, теплица, постройка по всему периметру крепкого забора, планы на скорый домик полностью поглотили отца, он ушел в новые заботы и отвлекся на время от подросших дочерей.

 

–Домок бы хороший построить, – мечтал он в саду на десяти сотках, где молоденькие яблони начали давать свои первые плоды.

 

Домовитая мама ставила на стол чайник, и они с удовольствием отхлебывали горячий черный чай из чашек, набирая полные ложки прозрачного темно-чернильного варенья, сваренного из своей молодой черной смородины, такой душистой и вкусной.

 

Рядом с окраинным участком плескалось озерцо, от столба на участок уже завели электричество, недалеко в нескольких минутах ходьбы шоссе, остановка, от которой регулярно ходит до города автобус. Мои родители давно, с послевоенной юности оторвались от крестьянских корней, но не забыли своего происхождения и теперь рьяно взялись осваивать огородную науку.

 

3.

 

Последнее и окончательное отторжение отца, похожее на забвение произошло накануне моего замужества. Жестокое пренебрежение, схожее с предательством. Все это я не могу себе простить до конца жизни. И не прощу.

 

Отцы не так любят дочерей, как матери, тут и доказывать нечего. Они очень ревнивы.

 

– Ой, и ревнюч был мой муж к зятю, не рассказать, – так говорит моя родственница.

 

Папаши мучительно настороженны, страшно мнительны и старательно приглядываются к ухажерам, и поклонникам своих дочерей. Возможно, потенциальным будущим мужьям. Если кто-то не понравится, то могут и прогнать, резко и без сожаления. А разве замуж идешь, думаешь об отце, или матери, слушаешь их совета? Слушать послушаешь, а все равно сделаешь по-своему. По любви, по внутреннему голосу, сравнимому с интуицией. Судьбу не перейдешь, не отменишь, не перепишешь.

 

…Редкая девушка выходит замуж сразу и окончательно, по первой вспыхнувшей любви.

 

Жизнь не просто так сталкивает людей и подбрасывает им сложные ситуации. Научает, чтобы умели разобраться, подумать, не пороть спешку, не делать глупостей. Так и получается, что девушка часто перебирает, встречается, снова выбирает, присматривается, иногда даже дружит, но осторожничает и замуж не идет. И к венцу, как к последнему рубежу идет уже с тем, кого выбрала сама или… выбрали ее. Ситуаций случается множество.

 

Лучший вариант для девушки, конечно, когда ее любят сильнее, чем она. В будущем для такой женщины это большой выигрыш и плюс. Некая страховка. Она сможет самостоятельно управлять своей семейной лодочкой. Хуже, сложнее, если в паре она отдается любви всем сердцем, изо всех сил, безотказно, и трепетно, здесь ее может ждать много потерь, разочарований и предательств. Хуже в первую очередь для нее. В любви равное партнерство случается редко. Во второй части жизни вероятнее. Всегда на чаше весов кто-нибудь, да и перевесит.

 

Применительно к другим, какая я мудрая, однако, говорю, как гадаю на картах Таро…

 

К моим парням отец относился по-разному. Одним сочувствовал, отговаривал, говорил, что у меня вздорный, себялюбивый характер, с другими был общителен.

 

Спортсмену Коле нарисовал незавидную картинку.

 

– Она не умеет готовить, и не хочет… Да, я тебе скажу... Все супчики ей – мои, я готовлю, ты, парень, сначала подумай.

 

– Ну, чего ты, Эдик, заскучал, брось ты её, девчонка совсем еще, а с характером, – говорил папа очередному претенденту на мое сердце, щедро подливая ему на кухне пива. – Вот ты со мной сидишь, ждешь ее…, а где она, где ее носит, не известно.

 

И с радостным сердцем выпроваживал загрустившего молодого человека.

 

– Нет ее, нет, -– тихо шептал папа хмурому студенту, не пуская того на порог, чуть приоткрыв входную дверь. – Иди, парень, иди, в библиотеке она.

 

Я в это время спокойно сидела с подругой в своей комнате, не знала, что отец отваживал от нашего дома, не понравившегося ему Игоря. Парень не пил, но для храбрости принял немного, и мой отец сразу учуял запах спиртного.

 

– Иди, иди, - строго поучал неудачливого кавалера отец.

 

Захлопнул перед ним дверь, с облегчением вытер со лба набежавший пот и тихо добавил про себя.

 

– И забудь сюда дорогу… К девушке… первый раз в гости, меня не проведешь, сам баловался… и на тебе, выпил. А может он – пьющий… нет, нет, нет, иди по добру, по здорову.

 

Телефона не было, вот Игорь и тащился через весь город, надеясь застать меня дома. Так я и не узнала, почему Игорь не пришел в тот день ко мне. Спустя много лет, отец случайно рассказал мне эту историю, и повинился в своей причастности.

 

А когда у меня закрутился роман с человеком существенно старше меня, папа и вовсе скис, начал нервничать, подозрительно заглядывал мне в глаза, изо всех сил отговаривал меня, приводил примеры из жизни, мировой литературы. Я только смеялась и подтрунивала над ним, не принимая в серьез его слова. Однажды он даже пришел в ярость, стал кричать, закипая каждую минуту, как горячий чайник, стучал по столу кулаком, и я впервые обратила внимание на его сильные, мускулистые руки. Такими руками может, и пришибить невзначай, пронеслось у меня в голове. Но ноги мои в высоких сапожках легко отбивали такт модной песенки и сами несли меня с четвертого этажа вниз.

 

К любимому, единственному, дорогому!

 

Прощай, папа, прощай, скоро я выйду замуж, и мое сердце будет преданно биться в одном ритме с сердцем другого мужчины, надежного, опытного, верного, с которым пойду дальше и дальше по дороге жизни. И его горячая кровь смешается с моей, и побежит по жилам наших детей, а те передадут дальше своим детям маленькую алую каплю моего незабвенного отца.

 

И в каждом будущем поколении кто-нибудь, да и повторит усмешку моего отца, насмешливый прищур глаз, или в ком-нибудь прорвется его музыкальное дарование, или появится глубокая ранняя морщина, что разламывает после двадцати лет у сильных мужчин гордую переносицу как раз посередине. Из такого обязательно выйдет балагур, любимец женщин и веселья.

 

А может, с юности я искала брачного партнера, как ищет самка для продолжения здорового потомства. Только в моем подсознании работала одна программа. Был задан поиск второй половинки, единственного в моей ситуации человека, очень похожего на моего отца, и видела я в будущем муже того, кто будет и дальше заботиться обо мне, по-отечески нежно и ласково, оберегая от жизненных бурь и потерь.

 

Но папа не признал моего выбора, и уже сам отстранился от меня, ушел в надвигающейся старости в одиночество, ночные раздумья о прошлом, глубокое прочтение книг и философское созерцание окружающего его мира. Религиозность, к которой приходят в старости многие, его не коснулась. Он верил по-своему в высшие силы, и не признавал церковных канонов.

 

– Грешник я, всю жизнь был грешником и грешником помру, - говорил он маме.

 

– Не заказывай мне, мать, панихиду, не люблю я, ты знаешь… Вот только бы фотографию на памятник помоложе, когда мне было лет сорок, густой волос, одним словом, когда был красив и молод.

 

Оставалась у него еще одна мечта, последняя, которой так и не довелось осуществиться.

 

– Эх, умереть бы легко, во сне, - часто говорил он в конце жизни. – И никого не мучить…, а пожить еще хочется.

 

Болел долго, но угас за несколько недель. Сердце, есть даже такой медицинский термин, большое сердце, начало останавливать свой ход, и как настоящий мотор сложного организма, оно стало сбавлять обороты, причиняя ему невероятные муки и физическую боль.

 

Последний раз я разговаривала с ним вечером в четверг, успокаивала, чуть сдерживая слезы.

 

– Папа, я приеду в субботу, все будет хорошо, тебе подберут новые лекарства… я приеду, потерпи… Еще поживешь.

 

Он уже был сильно ослаблен, тяжело дышал и говорил медленно, чуть слышно:

 

– Может ты и права.

 

Это были его последние слова. Он умер под утро. Я проснулась в семь от телефонного звонка, такого бесконечного и громкого, и сразу поняла – папа умер. Звонила мама, она рыдала в трубку. Я не смогла с ней говорить, меня начали душить спазмы, и я ей сказала, что немного успокоюсь и перезвоню.

 

Ночью я видела сон. У изголовья стоит маленький будильник, он с подсветкой, очень удобно ночью включить и посмотреть, который час. В коротком сне я видела наш будильничек, но он был без циферблата. Пустой, без нарисованных цифр, стрелок. Я пыталась нажать кнопку, включить подсветку, но света тоже не было. Так не бывает, пустые часы, только белый круг, как слепой человек… Жизнь остановилась. Человек умер.

 

Среди ночи проснулась, не пойму сон ли, явь. Будильник на месте, лампочка слабо подсвечивает на циферблате четыре тридцать утра. Подумалось о плохом.

 

Собралась с силами, звоню маме и сквозь плач спрашиваю:

 

–Мама, папа умер в четыре тридцать?

 

На том конце провода тяжелое молчание.

 

– Как ты узнала?

 

– Сон видела… и проснулась… ровно в четыре тридцать.

 

Как и обещала, приехала в родительский дом в субботу. Опаздывала, панихиду батюшка назначил на двенадцать, а на вокзальных часах уже показывало семь минут первого. Ловила такси, упрашивала очередь уступить.

 

Дверь открыта, в воздухе густой запах свечного воска, сладкого парафина, еловых лапок, старушки в черных платочках. Батюшка заупокойную читает тихим голосом, папа лежит со спокойным лицом, а лицо чужое, незнакомое. Сразу прорезались восточные, татарские черты и разлилась темная желтизна. У всей его родни, у сестер, у старшего брата к старости в чертах проявлялась явная неславянская внешность. Глаза уходили глубоко, обозначив острые скулы, и лицо темнело, приобретая сухую пергаментную кожу, и папа по этому поводу шутил.

 

- Настоящий янычар… есть, есть в нашей родне турецкая кровь или татарская… Детьми мы все русые, большеглазые, лошадей с детства любим, а старые – хуже татарина.

 

Всматривалась я в чужое лицо, и точно папа был похож на какого-то сурового хана. Привычная глубокая морщина на переносице тяжело сковала ему брови, и лицо приобрело немного хищный, заостренный профиль, рот чуть исказила предсмертная мука.

 

Уже на поминках увидела, что рука мамы перебинтована. В суете, среди людей и тихих разговоров не обратила внимания. На мой вопрос она сдержанно ответила:

 

– Так получилось… странно. Опалила огнем. Всю ночь не спала, голова закружилась, повело меня, а у изголовья свеча горит…Ветерок пошел, загорелась занавеска… половина тюлевого покрывала, что у отца в ногах… сгорела. Пока с соседкой тушили, опекла руку.

 

– Мама, а ведь отец просил тебя, не послушала его последнюю волю.

 

– Я сама уже думала, но ведь хотела, как у людей, – вздохнула мама, и ее бледное лицо искривилось, стало некрасивым, губы задрожали и снова появились слезы. – Вся выплакалась… Виновата.

 

Потом мне мама сказала, что отец ей напророчил, что переживет она его на десять лет. Может, ему открылось перед смертью то, что нам не видимо. Может все люди, перед уходом видят и чувствуют все по-другому? Открывается им в такой миг между небом и землей прошлое и будущее…

 

Но в моей жизни, особенно ранней, в раннем детстве отец был всем, защитой, опорой, кумиром, духовным наставником. Я его просто боготворила, любила с детской непосредственностью, так естественно, как можно дышать, и он меня любил, любил сильнее, чем младшую сестру, и я это чувствовала. Мы понимали друга по-особенному, остро, нервно. Мне так его теперь не хватает.

 

4.

 

– Я не гадалка, просто долго интересовалась хиромантией. Наука о линиях на руке может многое рассказать, – говорит мне Лидия Ивановна, пристально разглядывая мою ладонь.

 

– Большой палец, если есть такая возможность, лучше не показывать, он дает целую картинку о человеке, – продолжает Лидия Ивановна.

 

Несколько лет назад нас собрала на своей даче моя хорошая знакомая, там я познакомилась с замечательным человеком, культурологом, историком Лидией Ивановной. Приятельница мне рассказывала о ее увлечении хиромантией. Я первая подошла к ней и напросилась на сеанс чтения линий и знаков по руке. Потом и другие гости выстроились к ней в очередь, узнать, что скрывается за магическими линиями на ладонях.

 

Почти целый час колдовала над моей рукой Лидия Ивановна, рассказала много интересного о моей жизни, о будущих успехах, о взрослых детях, о муже, но больше всего меня тронуло другое.

 

Собственную ладонь свою знаю досконально. Она небольшая по форме, теплая, линии глубокие, четко очерчены, бугры круглые, наполнены кровеносной энергией, и тот самый большой палец с детства сильно гнется, почти под прямым углом. И раньше ладошка была мягкой, не похожей на крепкую рабочую руку, хотя всю жизнь выбиваю пальцами строчки. В юности на печатных машинках, сегодня на клавиатуре.

 

Много интересного рассказала мне в тот день Лидия Ивановна, крутила и так, и эдак мою правую руку, потом левую.

 

– Левая рука – это наш план жизни, а правая ее реализация… Вот здесь ты болела, тяжелая была болезнь в детстве, так? – не то спрашивает, не то утверждает Лидия Ивановна, и не смотрит мне в глаза, поглощенная тайнописью линий, завитков, черточек, крестиков, кружочков. Где-то линии ослабевают, и сходят на нет, а в других, наоборот, наполняются силой, рисунок ярко наполняется отпечатком.

 

– У тебя сестра…, нет, две сестры.

 

– Да, у меня есть младшая сестра, – соглашаюсь я, но тут же поправляю. – Правда, у меня только одна сестра.

 

– Нет, нет, смотри сюда, видишь, две черточки?

 

В сознание что-то щелкнуло, и быстро выстроилась логическая цепочка. Папа говорил про сводного брата, он искренне верил, что у него родился сын от той девушки в белых носочках. Только сын. Больше отец с той девушкой никогда не встречался, а вот ошибся.

 

Вспомнила, все вспомнила. Мне уже было лет шестнадцать, когда папа доверился и завершил, наконец, свой долгий рассказ.

 

– Как она бежала, доча, ты не представляешь, как она бежала, – бормотал он, низко склонив над столом голову, и густые волны темных волос закрыли от меня его лицо. Я догадывалась, что отец плачет, но не хочет, прячет от меня свои мокрые глаза.

 

– Она была уже на большом сроке беременности…, а я ехал к брату, вышел полный дембель… Обещал вернуться…, жениться. Смотрел на нее из вагона, она по насыпи бежала,… упала, пыль поднялась…, и так кричала, так просила вернуться. Бедная, бедная Устя.

 

Значит, девушку в белых носочках зовут Устя, Устинья. Точно, все фотографии так и подписаны Устя Гончарук Одесская область, Ульмановский район, село Шамраевка.

 

После Руставели, наверное, она переехала к своим родным. Ничего неизвестно о ее судьбе дальше. Как у нее сложилась судьба? На фотографии стоит число – первое мая 1953 года. Получается, что моя сводная сестра, прозорливая Лидия Ивановна утверждает, что все-таки сестра, родилась в том году. Я появилась через год.

 

– В ту осень я встретил твою мать… Как увидел ее глаза, огромные, в пол-лица… совсем пропал, такая она была красивая…, голову от любви потерял, - отец молчит.

 

Дымится в пепельнице забытая сигарета, не хочу видеть его таким потерянным, слабым и виноватым, не хочу.

 

…Смотрю на старые фотоснимки, вернее пристально всматриваюсь, буравлю матовую, уже потертую от времени черно-белую фотографию, с застывшей на миг чужой, безвозвратно далекой жизнью. Думаю, что каждый миг человеческой жизни, короткий как дыхание, запечатлён не только на фотобумаге, но и в невидимых горних сферах. Высокий небесный архив более надежен, и вечно хранит людские мысли, деяния, сожаления, устремления, скрытые и явные…

 

Мне интересно всё-всё, каждая деталь на платье Устьи. Вот ситцевое платье в мелкие цветочки подпоясала узким пояском, в руках держит ветку, листики резные, дубовые. Рядом ее подружка стоит, на ней точно такое летнее платье. Купили девушки один отрез веселого ситчика, сами и пошили, порадовали себя обновками. Время-то, было какое, страна только-только после войны отходила. Военная форма уже всем надоела. Хотелось праздника, любви, счастья и, чтоб любимый человек рядом, всю жизнь на одной подушке спал.

 

А красивыми желают быть в любые времена. Платье с круглым большим воротничком, воротник напоминает крылышки с мелкими оборками. Приспущенный рукав-фонарик, низ в складочку и белые носочки. Ох, уж дались мне эти белые носочки. Хотя как сказать. Поди, за ними и уход был ежедневный, стирала, наверное, Устья их каждый вечер. Может воду, и чистоту любила, как та утка, что без ближней воды и песчаного бережка жить не может.

 

Есть какая-то мистики в старых фотографиях. Смотрела бы и смотрела на них, пытаясь разгадать многие загадки. Что-то в них недосказано, и лежит на них печать тайны времени.

 

Часто дети не только чертами повторяют внешность, но и поступками. Даже не родителей своих, а через поколение, периодически возобновляя ошибки, просчеты, ложные шаги своего деда или бабки, почти начисто забытых, стертых памятью и временем.

 

Вот и я, написав эту печальную повесть, в который раз отметила про себя невероятную, какую-то жгучую схожесть лица на фотографии моего молодого отца, и моего младшего сына Сергея. Он тоже Сергей, назван в честь деда.

 

Сейчас они почти в одном возрасте, мой сын уже даже чуть старше деда, но похожесть между ними неправдоподобная. Один в один два лица, как под четкую копирку. У сына с самой юности прорезалась та же ранняя глубокая морщина на переносице, наметился тот же высокий рисунок над висками, наметки будущих ото лба легких островков-залысин, остро очерченные ноздри, насмешливая улыбка. Только одна фотография черно-белая, а вторая современная цветная, и между ними пропасть в более пятьдесят лет.

 

Чего-то мне не хватает, чтобы замкнуть общую композицию в одно кольцо. Чего? Вспомнила, у меня есть фотография сына, где он обнимает девушку. Сейчас найду тот снимок с несостоявшейся моей невесткой. Вот она… Невероятно, как я раньше не замечала. Таня не красавица, фигурка очень тоненькая, даже излишне худенькая, как все последнее субтильное поколение женщин.

 

У Тани так же высоко вылеплены скулы, те же глаза. Они глубоко посажены, вот глаза и не красят ее девичье лицо. Даже нос неправильных пропорций так не портит лицо, как небольшой разрез глубоких глаз. А глаза у Тани явно подкачали. С солнцезащитными очками ее лицо смотрится очень интересно, никаких упреков. Темные очки любое лицо изменят до неузнаваемости.

 

А в широко распахнутых чистых глазах мужчины видят не только наивность, женское любопытство и красоту, они просто незаметно тонут в этих бездонных глубинах.

 

Часто самое заурядное лицо преображает пять минут общения. Здесь начинает работать другой ресурс. Включается живая мимика, играют свет и тени, проступает нежный румянец, дрожат губы, щурятся глаза, и веселый нрав делает черты лица милыми, оно может светиться от внутренней энергии и обаяния. Кстати, будущую невестку я видела только на фотографии. Так случилось. Мой сын расстался с ней, но это уже другая история. Я - о другом.

 

Одна моя близкая подруга, один раз взглянув на фотографию сына с Таней, сказала, как припечатала:

 

– Всю породу могла испортить, радуйся.

 

Не знаю, что мне делать, радоваться или печалиться, но выбор двух мужчин нашего рода, моего отца, тогда молодого, безгранично обаятельного красавца, и моего сына сегодня, точного двойника деда, повторило через пятьдесят лет одинаковый выбор женского типажа.

 

Почему такой одинаковый выбор? У отца я уже не спрошу, а у сына еще могу разузнать, но когда такой разворот, подножка, вывих на уровне гена диктует вкус, предпочтение, так сказать дубль номер два, и все неслучайно повторяется с минимум малейшей погрешности, я теряюсь в догадках…

 

Мой внутренний голос подсказывает мне, что эти женщины нужны были для какого-опыта, даже и отрицательного, если хотите сурового, чтобы на освободившееся место рядом и до конца жизни шла другая женщина. Так случилось у моего отца, надеюсь, так будет и у моего сына.

 

Кроме идентичного выбора женщин повторилась еще одна существенная, даже сакраментальная деталь: их семейные пары не состоялись. Не произошло соединения душ. Физическое проникновение было, и побочная веточка от того семени отца произошла, и где-то, надеюсь, живет у меня сводная сестра. И в ее детях и внуках течет кровь моего отца, отчаянного грешника и раскаявшегося праведника, который всю жизнь мучился этой виной и мучил мою маму.

 

Думаю, что моя сводная сестра знает лучше и подробнее любовную историю молодого солдата Сергея, проходившего четыре года в Руставели срочную службу, и своей матери, которую туда занесла каким-то образом судьба, оставшуюся в лихую годину с малым ребенком на руках. Хочется верить, что Устя была не одна, а прибилась потом к своей семье в селе Шамраевка Одесской области, ее пожалели родные, не оставили бедную и простили. А может у нее, все сложилось иначе, и возможно, что даже более счастливо, чем подсказывает мое сердце.

 

…– Папа, папа, прости меня, твою неразумную дочь, виновата, – молю я поздним вечером.

 

Красивая икона Троеруца Божьей матери в серебряном окладе из монастыря греческого Афона с укором смотрит на меня. Нельзя заглядывать за тот край. Может по ту, другую сторону иконы царит Божий мир, вот и смотрят на меня без сожаления глаза Богородицы. Не принимает она мои запоздалые слезы и раскаяние. Виновата.

 

Я давно не плачу. Разучиваюсь понемногу, становлюсь суше и сдержаннее. Суета будней не позволяет расслабиться, а сейчас слезы вдруг начали меня душить, выливаясь из глаз и расплескиваясь, как из обильной чаши. Как много во мне этой соленой водицы… Надо взять себя в руки.

 

И если пишу я эти горестные строки о тебе, папа, может, к тебе возвращаюсь, заблудшая в темноте и чужих дорогах, дочь. После долгих лет молчания и дочернего небрежения.

 

Прости меня, ты один умел прощать, и умел жалеть.

 

Во мне твоими трудами и заботами продолжает жить та белоголовая смышленая девочка, которую той маленькой никто уже не помнит. Я и сама не в состоянии оглянуться назад и увидеть себя отстраненно через десятки прожитых лет. Жизнь трясет на своих ухабах, многие не помнят вчерашнего дня, а я заглядываю в такую даль. Может так надо?

 

– Доча, ты была такая красивая… Помнишь, я учил тебя плавать, а ты боялась.

 

Да, папа, помню, я так и не научилась плавать… Ты не хотел применять к слабому от рождения ребенку жесткие методы дрессировки, жалел.

 

– Ты стояла на бережку…, волосы у тебя намочились, мама причесывала…, волосы у тебя всегда были легкие, пушистые, но густые…, у лба мелкие завитки. Солнце светит, а волосы у тебя золотые-золотые, красавица моя…

 

–Господи, - шепчу я молитву, – и остави нам долги наши…

 

В том смысле, что прости грехи наши перед ушедшими в Божий мир родителями.

 

* * *

 

Грех богохульства никогда не прощается без покаяния и неизбежно влечёт за собой наказание.

 

Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших…

 

1.

 

Проснулась вдруг рано-рано и тут же забыла ясный сон. Он ускользнул, растаял, еще минуту назад такой подробный и яркий, оставив след недоумения и нарастающее раздражение. Так хотелось ухватить за хвост исчезающее ночное видение, полное радостных бликов, торопливых голосов, чьих-то смутных лиц, которые при приближении надо подробно рассмотреть, что-то вспомнить, насладившись наступившей долгожданной прохладой, обретенным покоем и мнимым счастьем.

 

Утро было на границе, на самом исходе короткой июльской ночи, предпоследнее. Послезавтра уже начнется август. На Илью все календари традиционно обещают перелом в жаркой погоде, похолодание вод в реках и озерах. По народным поверьям со второго августа заканчивали купаться, но когда это было. Народ сегодня не живет с оглядкой на прошлые традиции. Если затянулась хорошая погода и теплые дни, то любители охладиться смело идут в воду, плавают и ныряют. Какое все-таки короткое у нас лето! Поворот на осень уже в августе. Надоест еще зима со своими морозами и снегами. Но какая бы не была поздняя весна и дождливое лето, наша осень приходит точно по расписанию.

 

Мутный рассвет в окне только начал проклевываться и сереть на восходе. По горластой перекличке осипших от криков усердствующих деревенских петухов, до меня дошло, что сплю не в городской квартире, а на даче, впереди ожидает долгий выходной день, заслуженный за неделю отдых, можно и поваляться в постели.

 

Ленивый перебрех местных собак чуть растворялся в речном гуле падающих шумных вод: недалеко от дома в узких, стиснутых берегах течет довольно строптивая речушка с мягким названием Лососянка.

 

Отъедешь несколько километров от города, дорожный указатель показывает налево, там в садах за заборами петляет старая деревня Лососно, тесно застроенная деревянными домиками. Старожилы помнят, как в водах Лососянки водилось много рыбы, поговаривают и про то, что когда-то здесь встречался благородный лосось. Так ли это, нет, не могу утверждать, но мне в местном названии слышится, как слепилось два слова в одно – ля сосны.

 

Воды у Лососянки чистые, холодные, на резком повороте быстрая речка как бы спешивается, начинает недовольно рокотать, образуя маленькие речные водопады и каскады. Массы водной энергии на поворотах накапливаются, сбиваются на перекатах в густые потоки, толпятся, закручивая пенистые вихри. Ее бурлящий нескучный гул не прекращается круглые сутки, но особенно звонко ее гудение слышно в воздухе весеннего чистого утра, тихими летними ночами и в прозрачные пустые дни осени.

 

Зимой в этих местах глухомань. Течение речки часто скрыто льдом, в очень холодные зимы наад деревней устанавливается бездонная странная тишина. Закрытые на зиму дачные домики окутаны монотонностью редких звуков, скрипом высоких сосен и наглым карканьем крупных ворон. Кажется, все здесь отрезанно от цивилизации высокими сугробами и негустым леском, не верится, что всего в пару километрах проходит оживленная трасса, по которой нескончаемым потоком несутся грузовые и легковые авто.

 

Утренний пустынный сон, так неожиданно прервавшийся, начал одолевать меня с новой силой. Среди вновь подступавших отрывочных видений мне явно почудился голос соседа, он врезался посторонней вибрацией ржавых звуков. Надо же, в такую рань.

 

Сосед обладает препротивным, резким голосищем, окрашенным особой яростью, в нем клокочет засилье утробных жвачных выкликов матерного происхождения. Еремке с такими природными голосовыми данными можно оперные арии выводить, а он по огороду кур гоняет. Если бы только неприятный голос. Он еще и последний бестыжий ругатель, каких свет не видывал, матерщинник заядлый и сволочной...

 

Непристойный сосед заряжает отрицательными энергиями все окружающее тихое пространство: воздух, небо, землю. Так подло сбрасывает ядовитые нечистоты в чистую реку завод или дымят химическими клубами трубы вредного производства. Только там все делается осторожно, втихую, как будто вражеская тать выступает с полками в глухую ночь, а здесь непечатные слова летят открыто, цинично демонстрируя мощь и власть его обладателя.

 

Еремка – крепкий хозяин, живет рядом в деревне, что разрослась под горкой на границе с дачным поселком, в своем доме, на своей земле и плевал он на соседей, на всех, кто рядом. За тридцать последних лет приучил всех прилегающих к его территории жильцов и дальних соседей, считаться со своими заборными замашками. Близкой родни у него нет, друзьями не обзавелся. На что пошел мужик пустой в последнее время, и тот брезгует знаться с Еремкой.

 

И если бы, не дай бог, он вышел на свой двор без исподних штанов, никто не упрекнул его за бестыжий видок. Хотя бы так, для порядка. Духу ни у кого не хватит. Дачники, а в основном дачницы пенсионного возраста каждый раз интеллигентно опускают глаза, прячутся в грядках с капустой и укропом, и продолжают заниматься своим первым делом на земле: прополкой, подкормкой, поливом.

 

Его дом с высокой крышей и такой же высокой кирпичной трубой возвышается над соседскими домами, всем широким фасадом с тремя окнами выдвинут на деревенскую улицу, а сараи, и прочие хозяйские постройки с огородными плотными рядами грядок устроены выше, на бросовых ничейных землях, которые его трудолюбивая жена Анна давно прибрала к своим рукам. Взрослые сыновья под ее руководством и приглядом поставили впритык к нашей дачной меже две вместительные теплицы. Настолько вплотную, что вечерами слышно, как Анна поливает под пленкой рослые томаты, тихо разговаривает сама с собой, близко звенит ее опустевшее ведро и в непопад брякает дробным металлом ручка

 

Уже в начале лета у соседки вовсю прут ранние помидоры и теплолюбивые перцы. Сюда на горку с полными ведрами Анна каждый вечер поднимается одна, чтобы щедро полить скорый урожай витаминной продукции. С этой площадки, как на ладони, виден ее вместительный двор, огород за легким штакетником, разросшийся старый сад, цветы в палисаднике, кусок близкой улицы. Рай на земле. Дивись и радуйся.

 

На выходные дни к ней дружно наезжают сыновья с невестками, внуками, двор наполняется детским щебетом, смехом, но скоро беспечное веселье накрывает похабные матюги Еремки. Встревоженне невестки, как ожегшись крапивой, забирают с собой детей и уходят со двора на весь день к речке, прихватывая надувные матрасы, сумки с едой, ограждая от оскорбительной брани восприимчивое детское ухо.

 

Анна крупная полная женщина со сложно накрученной на голове помпезной прической. Много лет она проработала в аптеке провизором, теперь на пенсии. С ее грузной комплекцией Анне трудно подниматься по пологим терасскам в горку, муж ей в этом деле не помощник. Не потому что худосочен, мелкого телосложения. Сама не допускает.

 

– Хуже дуста твой Ерема, все потравит распоследними словами, колорадский жук ушел за версту, морковка не растет, – горько шепчет мать Анны.

 

Его все сторонились. Еремка известный в нашем районе ругатель всего живого и неживого, злой и беспощадный. Он свирепо и разнузданно орет на жену, тещу, детей, проезжую машину скорой помощи. Костит на все лады и кроет матом своих распоследних пьяных кур-несушек, шлюху-корову, козла- барана. Козлом, конечно, в ругательном смысле обзывается молодой барашек, тот у хозяина идет каждую осень на шашлыки и добавку в колбасы. Не избежала такой горькой участи, трехэтажного мата-перемата и дойная корова Зорька, ей бедной так же достается от поганого языка хозяина.

 

Переполошенные куры бегут от Еремки, как от одуревшего от крови мясника с острым ножом, с перепугу забредают в непролазные, глухие уголки сада, готовые навсегда пропасть в густых прибрежных зарослях речки, на худой конец бесславно згинуть в чужом супе, чем терпеть ежедневные проклятия дурного хозяина. Вооружившись длинной палкой, он клянет все птичье племя последними словами и своих кур особо непотребно, по своей жути редкими даже для самых заядлых хулителей родного слова. Каждый вечер он ломается через заросли крапивы за нервными куринными созданиями и гонит их на насесты родного сарая на ночлег. Никто и ничто Еремку не остановит в его бранном деле.

 

И не скажешь, что он запойный пьяница. Нет, все у него во дворе в порядке, как у людей, в сараях и под навесами стоит всякая полезная техника, добротный колодец под крашенной крышкой, дров и сена запасено на несколько лет вперед. Прошлым летом перекрывал с сыновьями на доме крышу новым шифером. На долгие годы теперь хватит, крыша не должна протекать. Крыл диким матом на всю округу послушных сыновей, раскаленные слова шипели, как горячие уголья, упруго подпрыгивали и уносились далеко за клокочущую пеной строптивую речку. От его женатых ребят никогда не услышишь плохого слова, наверное, на всю жизнь получили крепкую прививку от дурного отцовского мата.

 

Все ближние соседи, участковый милиционер, поселковый депутут Петрович, пустая болоболка Наташка-почтальонша, богобоязненная Тарасиха, шляхетная пани Стася давно привыкли к его грубостям, не обращают внимания на его тяжелую матартиллерию и площадную брань. Для Еремки это вроде, как обязательный порывистый ветер перед грозой, налетит перед сильным дождем, разлахматит деревья, поломает ветки. На что сосны прочно вросли в землю, и те болезнено скрипят, тонкие верхушки кланяются, могучие стволы раскачиваются, как будто шаловливая рука великана трясет карандаши в стакане.

 

Его непотребный мат гуляет по огородам опасным огненным ветром, готовый вот-вот выжечь все живое под самый корень. Все его непечатные соленые выражения далеко разносятся по соседним садам и дворикам, угнетая в зеленых палисадниках легкомысленные головки белых ромашек, пунцовые георгины, фиолетово-розовые стрелки люпина, широкик листья папаротника, опахальные стебли которого напоминают причудливые перья придворных пажей. Порой кажется, что роскошные вьющиеся розы бледнеют и вянут раньше срока, никнут от его грязных ругательств, беспомощно усыпая алыми лепестками пожухлую сухую траву.

 

Недомерку Еремке самому иногда приходит на ум, что сроду он был таким заядлым ругателем, закаленным матерщинником с бульдожьей хваткой. Иная манера разговора с близкими, старшими его по годам людьми и даже домашней скотиной отродясь ему была не знакома. Он долгие годы, до ее последнего часа материл бессловесную тихую тещу Марию Ивановну, срывал на ней все свои неприятности и проблемы, голос его при этом наливался особой силой и яростью. Старуха ходила по двору дрожащей бестелесой тенью, скрываясь за домом в кустах смородины, боялась лишний раз попасться на глаза сквернословному зятю.

 

2.

 

В прошлом году Анна в первый раз не высадила в теплицах зеленую рассаду ранних перцев и помидоров. Беспутный ветер быстро вытрепал до дыр старую пленку. Она вся порвалась и стала провисать рваными краями в когда-то добротную теплицу, теперь заросшую дикой сорной травой, набравшей невидалую мощь и силу. Пани Стася вскоре шепнула мне, что Аня заболела нехорошей болезнью. Дальше пожилая соседка не стала распространяться, суеверно прикусив язык.

 

В нынешнем сезоне теплицы продолжали все так же одичало стоять, не обласканные доброй рукой хозяйки, буйно зарастая и дальше крепкой лебедой, сочной снытью и ядреным вездесущим пыреем.

 

– На то и сныть, чтобы сытым быть, – прежде приговаривала здоровая Анна, обрывая до корня молодую траву для подкормки кроликам, после ее крепкой руки участок у теплицы долго оставался коротко подстриженным, как культурный газон.

 

– Приутюжила добра, – сожалела пани Стася, разводя руками. После Анны для ее кроликов ничего уж не оставалось, разве какой-нибудь тощий пучок вкусной сныти.

 

Безлюдье установилось на пустыре. Каждый раз я посматривала в сторону соседского огорода, но крашенная в черный цвет сложная прическа Анны так и не появилась в теплицах. Кое-какие сомнения, тревожные и клочковатые, нет-нет да и посещали меня, но я как пани Стася суеверно загадывала хорошее.

 

В то мглистые свежие минуты предутреннего оборванного сна почему-то подумалось про Анну, а может мне все приснилось, неразборчивые лица, лица, шорохи, голоса из забытого. Но голос-то настоящего Еремки был, похожий на сдавленный шепот, он кому-то чтото перессказывал... Глубокий провал... Мягкое раскачивание... Опять его скрипучий голос, нисколько неизмененный, на прежних сильных интонациях что-то гундел, наверное, по телефону. Влажный ветерок и речной нескончаемый гул поглотил неясные слова соседа. Рваными, непонятными обрывками они долетали из разреженного воздуха до наших окон, напитывались травяной росой и по-комаринному навязчиво звенели над ухом. Не ко времени растрещалась в предрассветном воздухе скорым деревянным перебором нервная птица-пересмешница.

 

В мое раскрытое настежь окно вместе с трескучими птичьими трелями поднимались обрывки чужих слов в виде клочковатых испарений в рассеянном тумане: похороны…, поминки…, умерла…, венки…, дети…, автобус…, похороны…, похороны…, нет, не надо, нет…

 

Я оглохла от вновь навалившегося на меня беспробудного сна. Пошли какие-то видения, путанные и бессвязные, и все мое сознание, убаюканное наступившей тишиной, обещанием продолжения прерванных картинок, похожих на красивый киношный фильм, дальше и дальше проваливалось в крепкий утренний сон. В его глубинах все было так хорошо отлажено и устроено, намного лучше, чем в моих хлопотных буднях. Хотелось остаться в счастливых сновидениях, где мое заторможенное сознание уютно, с тихой радостью начало добирать остатки прерванного сладкого сна.

 

Последнее, что отпечаталось в памяти слишком крепко, эхо слабого плача и мужской жалобный голос “Ан-ни-я-я, Ан-ни-я-я...”, больше похожего на далекий, затихающий лесной шум.

 

С горячими солнечными лучами позднего утра предрассветное видение окончательно выветрилось из моей головы. И было ли оно связанно с нашим соседом, с его беспощадной трактирной лексикой, и каким-то утренним телефонным разговором, не знаю, скорее всего, это мне только приснилось...

 

3.

 

Мать Анны долго жила отселенной Еремкой в маленькую комнатку с отдельным боковым входом. Старуху Марию Ивановну все устраивало на своей половине, покой и тишина, под окном кусты диких роз, давно переродившиеся в колючий цепкий шиповник. Летом в открытое окно ветер наметал на подоконник розовый сор вялых лепестков. Нежный аромат роз смешивался со старым, прогретым за день деревом.

 

Весь свой вдовий угол у окна Мария Ивановна завесила темными старыми иконами. Лики святых смотрели из угла строго, взыскивали и вопрошали.

 

Вечером Анна приходила к матери с тарелкой от ужина, но старуха почти не притрагивалась к еде, деликатно надкусывала кусочек хлеба и выпивала чашку горячего чаю. Женщины о Еремке плохого слова не говорили, больше молчали, комната это считалась у них затворницкой. И Ерема для себя твердо решил – на бабью половину ни ногой. Побаивался чего-то. Когда-то заглянул он из праздного любопытства к теще,, что это за молельню в его доме бабы устроили. Так на пороге и застыл. Уперлись в него укорливо суровые глаза с деревянных икон, в низком углу огонек в лампадке замерцал, задрожал воздух светлыми струями. Почувствовал непрошенный гость, как во рту у него язык к небу присох.

 

Хорошо его тогда прижало, даже пот попер, весь взмок, хватанул воздуха, резко заныло в груди, сжало виски, и показалось ему, что дышится здесь по-особенному, воздух чистый, острый, как в лесу после сентябрьского дождя. Только перемешан со сладковатым ароматом теплого масла, мяты, тающего пергаментного воска и еще чего-то незнакомого, напоминающего слабый ореховый запах.

 

В семье Ерема умудрялся жить своей обособленной жизнью, ездил в город на работу, он где-то кочегарил в котельной. Работа была посменной, не из тяжелых, но приезжал он с работы угрюмый, сбрасывал на жену и всех, кто случайно ему подворачивался под язык, все кипящее в нутре зло, разряжаясь последней руганью

 

– Черт, истинный черт, кривоногий, и ноги у него мохнатые, – опасливо делилась Тарасиха с паней Стасей.

 

– А ты видела? – допытывалась старая подруга.

 

– Видела, как с речки шел, тьфу, срамник, почти голый.

 

– И копыты видела? – вела допрос шляхетная пани Стася.

 

– Пани Стася, что ён шкодлив знаем, а про копыта я ничога такого не говорила, божа барани, – открещивалась Тарасиха.

 

На ночное дежурство Анна провожала мужа упакованным по первому разряду, собирала ему полный ужин. Была у нее припасена для такого случая давняя синяя коробочка, наподобие маленького чемоданчика с разделами. Заворачивала мужу в бумажные салфетки увесистые бутерброды с мясом, сыром, колбасой, укладывала пакетики с чаем, отварные яйца, заранее очищенные огурцы, баночку с вареньем, пирожок или ватрушку.

 

Только дверь за мужем закроется, Анна с облегчением вздохнет, вытолкнет из себя затаенный глубокий глоток, и как будто откроются в ней потаенные силы, с лица спадет сосредоточенность, кожа у сжатых губ разгладиться, и что-то молодое проскользнет в ее огрубевших, застывших чертах. Не теряя ни минуты, следом за простывшим мужем, Анна надевала давно списанный служебный халат, водружала на нос домашние очки с треснувшим правым стеклом, и весь свободный вечер трудилась за столом. Готовила для слеповатых старух лекарственные травы, расфасовывая их в бумажные самодельные пакеты, подписывала сборы большими буквами, чтобы те не спутали: успокоительный, желчегонный, сердечный, витаминный, мочегонный, противовоспалительный.

 

К Анне-фармацевту шли за советом и лекарствами все деревенские старухи. О таких вечерах соседки знали по беспроволочному телефону: матерщинник-Еремка на работе, можно смело в дом заходить без стука. Собирались не скопом, чтобы все вместе, а шли, как по записи на прием в поликлинику к врачу. Правило это было давнее, между собой старухами уговоренное, каждая точно знала свое время. Анна-фармацевт держала в доме для замера давления хороший импортный тонометр, лучше, чем у фельдшера в медпункте. Только фельдшерица после обеда закрывала амбулаторию на замок и бежала к себе домой, то корову надо доить, то гусей выгнать к речке, то огурцы с помидорами мариновать. Дела домашние не ждут, особенно летом, а старухи потерпят.

 

Болезные посетительницы первым делом просили Анну узнать про свое давление и обстоятельно расспрашивали о текущих болезнях, сожалея о прошлом здоровье.

 

У Тарасихи давление, не смотря на солидный возраст, полные восемьдесят три, оставалось как у тренированного спортсмена – сто двадцать на восемьдесят пять. Но старуха вечно была озабочена мнимыми болячками, которые она усугубляла подслушанной у дачников информацией и страшными сведениями по телевизору, потому нисколько не верила цифрам прибора и опасливо просила у Анны заветный пакетик от нервов и чего-нибудь недорого для памяти.

 

– Память слабая, не помню, ничего не помню. Вот вчера очки искала, весь вечер ползала туда-сюда, няма очков, плюнула, усе нервы поднялись, открыла холодильник, а они там лежат рядом со сметаной. Вот такие дела.

 

Лиля слушала старуху, а руки между делом перебирали сухие травы, сортируя по названиям.

 

­– Антоновна, будешь принимать эти желтые таблетки, два раза в день, я записала, и заваривать новый чаек, здесь барвинок, крапива, боярышник, донник, помогает чистить сосуды.

 

Тарасиха согласно кивала головой, уходила от Лили успокоенная и благодарная, у двери оставляла фармацевту ведерко с облепихой ярко-янтарной спелости. У нее одной в саду облепиха на всю деревню масляно блестела на солнце, как облитая желтым варевом, вся усыпанная крупной ягодой.

 

– Вот уродилась, так уродилась, ягодка к ягодке, какие деревья плодоносные, ай, айя, – завистливо подсчитывала чужой урожай почтальонша Наташка, завистливая, пустая трещетка, подбитая ветерком и пьяницей-мужем.

 

Килограммы облепихи Тарасихи она тотчас переводила на рубли, такие ей в эту минуту необходимые, сокрушалась и охала финансовому благополучию пенсионерки, быстро крутила дальше педалями высокого, не под ее росточек мужского велосипеда. Она еще долго, до следующей улицы оставалась озабоченной чужой увесистой прибылью. И зачем старухе столько денег, их бы ей, Наташке, она бы ими, ох, как распорядилась, хорошо пристроила, купила себе туфли на высоком каблуке, детям настоящий кожаный мяч, чтоб гоняли в футбол…, и мужу… Обойдется, глаза водкой       залил. У Наташки на шее муж пьяница, и подрастает два слишком шустрых пацаненка. Как бы в батяна не пошли, а ведь удались, копия, чистая в мужа…

 

– Культура, одним словом, есть культура, – в назидание остальным соседкам торжественно объявляла Тарасиха, тем самым, подчеркивая свой особый садоводческий статус.

 

Дрожала над своей культурной облепихой, как над редким чудо-растением, вечерами сторожила урожай от шальных налетчиков и местных воров. Душным вечером она перебиралась с раскладушкой из дома, под навес поближе к деревьям. К ночи здесь хорошо дышалось свежим воздухом. Ей давно профессорша из Питера прописала такой отдых. Тарасиха согласно кивала головой, слушая ученую, но сама думала, как можно устать от сбора лесной малины, земляники, черники, лисичек. Зимой она выменяет нитку сухих боровичков на баночку меда с пергой у местного начальника, председателя поселкового совета, пасечника Петровича или продаст на рынке ягоду. Живая копейка. Как от такой работы можно устать. Никто ее в шею не гонит, сама, сама каждое утро встает, идет по первой росе в ближний лес, можно и в дальний, но от такого похода за семь километров Тарасиха уже сильно устает. Годы, годы не те…

 

Обычно приветливая и не скупая Тарасиха никому в деревне не давала на развод урожайную облепиху. Когда-то давно сын привез ей из столицы саженцы нового сорта, говорил, что купил в питомнике ботанического сада. Обычно не конфликтная, слегка прибитая и робкая, одинокая в своем низком домике, давно требующего ремонта и приложения мужских рук, Тарасиха вдруг рассправляла ужатые плечи, и чувствовала небывалую увереность в вопросах сбора и продажи элитной облепихи.

 

Анна из облепихи Тарасихи варила вязкое масло и разливала в маленькие аптекарские бутылочки. За ее самодельным густым маслом приходили женщины, просили купить для золотушных, часто болеющих детей. Анна ничего не продавала из своих домашних запасов, но делилась, озабоченные матери получали от нее подробную инструкцию, как, и где смазывать, покрасневшее тельце ребенка, зудящее от высыпаний.

 

У калитки Тарасиху нетерпеливо поджидала согнутая пани Стася. Она только что доковыляла на высоких каблуках к дому Анны, но стояла, демонстративно опершись на суковатую палку, и охая, выговаривала мелкой дробью соседку.

 

– Тарасиха, ты сегодня что-то застряла, за мной еще Малиновская и Геля.

 

– Слава те Божа, и Ане тожа, у мене ўсе у парадку. А ты, пани Стася, все молодишься, кавалера шукаешь, каблуки тут не памогуць.

 

Нахмуренная подруга тут же перевела разговор на другую тему.

 

– Прыходзь, Тарасиха, да меня, слив дам, усе роуна згниюць…, сливянку зробишь, ой, добрый у тебя в прошлый год спотыкач получился… Я зимой им спасалась…, и ад зубной боли, и ад гриппу, и ад ханроза. Давление скочыць, голова кружится, пани Анна, дай, ей Бог здоровья, выпишет правильный рецепт.

 

И пани Стася, утершись концом белого головного платочка, резво пошла на своих еще быстрых ногах на прием к фармацевту за правильным рецептом и правильным давлением. В глубине души она была уверена, что регулярный замер давления хранит ее от коварного удара или сердечного приступа. Чем чаще замеряешь давление, тем лучше для организма. Это что-то вроде профилактических пилюль. Приняла, и будь спокойна, пани Стася.

 

Ерема знал, что к жене ходит вся деревня, но посетители, как тайные агенты хорошо шифровались. На улице все продолжали с ним невнятно здороваться, отводили глаза, но в дом не заходили, зная его поганый язык, сторонились. Если нечаянно и пересекались с кем-то пути-дороги, то потом у бедолаги обязательно вылезал чирей на пояснице, или ячмень на глазу, а то и вовсе гниль на корню лук поедала. Та же боязливая Тарасиха каждый год по тридцать тазов лука собирала. Жила до весны с продажи овощей. Лук у нее вырастал отборный, не большой, и не мелкий, головка у репки крепкая, тонкая золотистая чешуя, на вкус сладковатый, хрустит как капуста.

 

Как воскресенье, она собирается в дорогу, подвяжет новую косынку под подбородок, и с полной корзинкой тащится на городской рынок. Дорого с людей не брала, лук весь с выгодой для себя продавала. А как залетела на ее двор обезумевшая от погони курица Еремки, а за ней, как ядерная пыль, пронеслась по огороду, утробная ругань известного матерщинника, вывелся с того дня у Тарасихи лук подчистую.

 

Случалось по экстренному случаю, кто и попадал в дом к Ерема, когда он был не на работе, то каждый раз разыгрывался один и тот же сценарий. Ерема тяжело молчал, как заговоренный, не моргал редкими ресницами, собирался с мыслями, попыхивая сигаретой, сумрачно смотрел на торопливую гостью, лицо краснело, наливалось тяжестью. Не успевал выкурить до конца сигарету, как ситцевый платочек какой-нибудь замешкавшейся бабки, подальше от греха, ретиво отступал за калитку. Тут-то Еремка и начинал безобразничать, кричал в сторону случайной гости, как бы отрыгивая из нутра жвачные выкрики. Их сильная вибрация невидимыми токами летела по наэлектризованному воздуху, ударяла старуху в затылок, и несчастная беженка явно слышала за своей спиной хриплые отрыгивания, и еще пуще прежнего неслась на сухих, не гнущихся ногах по выбитой машинами улице, спотыкаясь, крестясь и приговаривая на ходу.

 

– Бедная Аня, таки ирод, таки аспид…, чтоб тебе язык отсох!

 

4.

 

С детских лет ребята обзывали его Еремкой или Еремой. Наверное, многие уже и подзабыли его настоящее имя Николай, Колька. Кличка крепко прилепилась к нему от фамилии Ермакович и побрела за ним по жизни, прижилась, срослась, затянув, как затягивает чужая кожа рубцы, но больше всего, конечно, шло от его ругательного, скандального характера. Старики еще помнили его сумрачного отца, такой же был на деревне последний сквернослов и грязный хулитель.

 

Тарасиха-старожилка непременно рассказывала любопытным.

 

– Женка, мать Еремы, царство ей небесное, рано померла, стала чахнуть, чахнуть, потом совсем слегла. Замолчала, не хотелася ей, бедной, со своим турком разговор говорить. Доверилась она Богу, ему все тихо каялась, просила-молила, а потом также тихо и отошла. Колька при отце остался, считай сиротой, совсем одичал. Кто, как мог подкармливал, жалковали пацана, а ён заместо благодарности, что там говорить, весь в папашу, блудослов…, всех по матерному посылал. Да. А папашу его быстро окрутила нейкая городская бабеха. Раз только зычно рявкнула на матерщинника, он возле ее юбки так и завился, так и завился, закрутился, как ручная собачонка при ней. Вот уже она над им паызмывалася…, на трех работах пахал, як той вол… Думаю такую жизнь ему покойница пристроила… Ой, не забыла за им хорошо присмотреть.

 

Эту историю Тарасиха бегло рассказывала приезжим на сезон дачникам, когда те приходили к ней за колодезной водой, прибавляя каждый раз от себя что-нибудь новенькое.

 

– А Колька, Еремка той, пэтэву закончил, армию отслужил, думали остепенится парень, рот свой поганый закроет. Куды там… Дурак, думает, что воздух сотрясает своими бляками, тьфу. Одержим он… Аню встретил, она к нам издаля приехала, ласковая, грамотная, приветливая. А куды ей деваться, с ней мать больная, вот и пошла девка за такого… замуж. Сама чистая, аккуратная хозяйка, в травах толк знает, люди к ей тянутся, а она этот хомут всю жизнь на себе тянет. Такая вот планида у бабы… несчастливая.

 

Однажды напросились к Тарасихе на лето приезжие из Питера. Бабка-профессорша с внуком дошкольником. Деньги хорошие заплатили за постой. Через несколько дней профессорша услышала первую утреннюю прелюдию Еремки к своим шлюхам-курам, вздрогнула, как он завыл, заматерился на всю улицу.

 

– Места у вас Антоновна красивые, речка рядом, вода вкусная, как в детстве, можно домашних яиц, молочка купить, но вот сосед…, всех отпугивает. Дети кругом, а он…, – жаловались у колодца Тарасихи приезжие люди.

 

– Надо бы к власти идти, в поссовет, штраф влепят, так замолчит

 

– Какая власть! Над им своя власть поставлена… Подальше, мои дорогие, ад яго подальше. Я вон защитника Серафима на дверь вынесла, можа охранит, лук мой сошел ад яго… похабного пакостника, даже молитва не помогает, – вдруг вырвалось у Тарасихи, и она тут же стала искать глазами икону, испуганно крестясь и бормоча.

 

Ее постоялица, пожилая дачница интеллигентного вида сидела в беседке, тут она оторвалась от книги, и, держа внука за руку, не стерпев, высказалась.

 

– У матерщинника, Антоновна, развивается такая же зависимость от бранного слова, как у заядлого курильщика – от никотина, у алкоголика – от спиртных напитков…. Матерные слова создают мощнейшее информационное поле, стоит ли удивляться, что Господь отворачивается от нас, от таких…Еремок…

 

– Правда твоя, ох, правду говоришь, хоть и учено, но понятно, даже мне, необразованной… Что-то Господь от него не отвернется, срамник, похабник, козлина…, – Тарасиха замолчала.

 

– Мат – антислово, оно от дьявола. Недаром святые отцы называют мат молитвой сатане.

 

– Так, так, правда твоя, батюшка точно так говорил на службе, это грех, отступление от Бога, господи, прости нас грешных, ну, такой он уродился.

 

– Не уродился, Антоновна, чем больше отступление от Бога, тем больше люди говорят не на Божием, а на дьявольском языке. Вы думаете, что химия отравляет воду, землю, людей? Ошибаетесь, уважаемая. Вряд ли в нашей истории творилось такое, как в последние годы – матерятся все поголовно: дети и взрослые, мальчики и девочки, артисты и писатели, мужчины и женщины, рабочие и крестьяне, политики и учёные, военные и журналисты… Настоящая эпидемия поразила наш народ. Я вот в институте воду изучаю, несет она информацию, как пленка магнитофонная.

 

– Понимаю, Георгиевна, все понимаю.

 

– Так вот, мат, по сути своей, страшные заклинания, которыми человек вызывает и привлекает на себя темные бестелесные силы, они, эти силы, нарушают внутреннюю среду организма, вызывают развитие болезней.

 

– Это я понимаю, не совсем темная, только вот Еремку никакая сила не бярэ, можа ен с ней неяк дагаварыўся.

 

– Не знаю, но то, что близкие его страдают, это факт.

 

– Фахт, фахт… Сыновья даўно паехали ад такого бацьки. Анна наша лекарка и травница болеет, ой, как нехорошо болеет.

 

Тарасиха не договаривала, боялась придать своим мыслям озвученную форму, вдруг от ее произнесенных вслух слов причинит еще большую беду доброй соседке. Хотя верила, что Еремка во всем виноват, спустил с поводков своих грызущих черных бесов. Вот теперь они терзают бедную Анну-мученицу.

 

5.

 

И без чужих досужих разговоров все про себя знала Анна, но терпела. На работе ее уважали, ценили за спокойный золотой характер. Кто бы ей, что не сказал плохое, несправедливое или передал злое о других, все чужие слова падали на самое донышко ее души и уже никогда не выходили в исковерканном виде на свет. Была у нее такая особенность – не пересказывать, не переиначивать, не перетолковывать с особым женским тайным умыслом, услышанное или доверенное ей по секрету. Любят женщины поделиться сокровенным, наболевшим бабьим. Не к мужу с женским тайнами идти, ведь не поймет.

 

Она принимала в себя чужую информацию, вбирала емко, полно и невозмутимо, гасила своим молчанием встречные искры чужого раздражения, не удивлялась людским искушениям, кипящим страстям, что разыгрывались вокруг денег, мужских измен, спорного наследства, кухонного мелкого коварства свекрови, золовок, невесток.

 

В себе Анна чувствовала природную легкость впитывать чужую боль и отзываться словом, лекарственными настоями, любой помощью. Не была приучена бедным детством и такой же скромной юностью к тяжести большого числа вещей, очень они притягивают, давят, заставляя им служить и обслуживать. Давно она пришла в дом мужа, почти сорок лет назад, а хозяйкой в нем себя не чувствовала. Так, временная жиличка. Убирала, мыла, стирала, драила комнаты, кухня у нее особо блестела чистыми стеклами и белыми шкафчиками, чужие руки удивленно вздрагивали, прикасаясь к ее накрахмаленным льняным салфеткам и белым полотенцам.

 

В холодильнике затоваривала кастрюльки с домашними полуфабрикатами: завернутые в капустные листы по-детски крошечные голубцы, фарш для котлет, заготовки для отбивных, отварную говядину, парную баранину. Погреб у нее плотно был заставлен рядами банок и баночек с маринованными грибами, кабачками, огурцами, компотами, вареньем, домашней виноградной наливкой, кадушкой с квашенной капустой, ящиками яблоками и твердыми грушами, схожими ароматом со спелой летней дыней.

 

Иногда на сытого Еремку находили минуты откровений, и он, умасленный блинами, залитыми рыхлым желтым омлетом и густой мясной подливкой, добрел, начинал не свойственную ему на кухне философию.

 

– Ох, за что люблю, Анька, твою еду с твоих рук есть, за полезность, ты ее добрым словом приправляешь. Так? Не молчи, все знаю про тебя, не такой тебе мужик достался, не такой. У тебя своя соль, у меня мой перчик, так и помру, начни тут вас всех жалеть…, ослабну, силы мои уйдут. Мне так бацька мой давно сказал, мы Ермаковичи силой наливаемся, когда крепким словцом приправляем… Молчишь, ну-ну, всю жизнь молчишь, живу с немой бабой. Научи, Анька, может поумнею.

 

С ровным спокойным лицом Анна подкладывала мужу блины, только одна правая бровь слегка морщинилась, поднимая вверх мелкие надбровные дуги.

 

– О чем ты, Коля, не люблю пустое говорить, вот и молчу. А ты ешь, ешь, вечером идти на дежурство в ночь.

 

Всю домашнюю работу Анна делала автоматически, погружаясь в собственные мысли, пытаясь оградиться от лихих непристойностей мужа выстроенной стеной глухого молчания. Когда он заходился по особенному зло, брызгал слюной, проклиная всех на свете, на Анну нападало какое-то сонное оцепенение, уши закладывало, как мягкой ватой, все внутри замирало, не противилось. Анна напоминала себе сонную муху, крепко увязшую в липкую паутину.

 

Из всех человеческих качеств, что укрепились в ней так прочно и основательно, оставалось последнее – молчаливое терпение. Оно долго отшлифовывалось, оттачивалось, превратив ее в холодный камень, который с годами рос, рос, закаляя ее сердце в прочный, выдержанный кристалл. За это долготерпение, сковавшее ее когда-то мягкое сердце, парализовав ее волю, потаенные желания, Анна порой ненавидела свое дремотное одинокое состояние. В этой сдержанной женской покорности и тихом служении мужу прошла вся ее молодость, закатились лучшие бабьи годочки, а она все продолжала пребывать в дремотном механическом состоянии, как заведенная старая кукла, без сильных эмоций, без ярких страстей и последних желаний.

 

Дети давно выпорхнули из старого просторного дома. Они бежали из его добротных, крепко выстроенных стен, с сожалением оставив мать ухаживать за престарелой, почти слепой бабушкой. В пустом доме прекрасно чувствовал себя один хозяин. Еремка, не покладая рук, расширял свои владения. Для скотины росли хозяйственные загоны, огражденные прочным плетнем участки для выгула животных и птицы. По утрам куры, гуси, кабанчики, корова, овечки с бараном наполняли двор шумом,блеянием и криками голодных голосов. Под их рьяный рев хозяин с полными ведрами шел в сараи, перекрывая кабацкими дикими выкриками разноголосый хор домашней скотины.

 

– У-у-у! В-в-в-в-в! Е-е-е! На-на-на-а!

 

Всю свою кипучую энергию он бросал на строительство подворья, подкрепляя фундаменты, двери, полы, крыши силой и крепостью матного слова. Еремка построил капитальную летнюю душевую, подвел с речки на огород воду в трубах, в один сезон нанял рабочих и возвел на спуске к речке хорошую деревянную баньку, одной стеной с низкой дверкой она почти уткнулась помостом в берег.

 

Еремка парился один, без компании, до полного бессилия, остервенело и жадно, в пятый раз выскакивал из жаркой парилки и с диким гиканьем прыгал с крылечка в ледяную воду. Не боялся остужать распаренное тело огненно-кирпичного цвета до самого ноября. Непотребные выражения, которые он отхаркивал из себя, на несколько коротких минут накрывал густой пар. Он стелился над ледяной водой белесым молоком, быстрые струи закручивались течением вокруг сильно красного тела, и несли пену дальше вниз, смывая вместе с ней грязные слова, ошметки мелкого листа от березового веника и прочую гадкую муть.

 

После бани Еремка замолкал, на него находило какое-то тихое просветление, он мучился этим затишьем, скрипел ночью зубами, но ни одно бранное слово не слетало с его посинелых губ.

 

Анна давно хотела бросить мужа, не боялась, что сможет вдруг в какое-то утро уйти, вот так, в чем стоит, наденет туфли на босу ногу и бросит чужой, постылый дом, так и не ставший ее тихой пристанью. Ей казалось, что давнее молчание, забившее до предела все ее поры, легкие, горло, вдруг прорвется диким криком, и тогда она точно сойдет с ума. Анна боялась безумия, черных снов, больше похожих на опасные дыры, куда она часто проваливалась, надеясь когда-нибудь не проснуться, застрять в пустынной гулкой нише, но как же без причастия, без последнего благословения, без отпущения грехов. Страшно.

 

Одна мать-инвалид удерживала ее. Молчание с матерью было другим, наполненное скрытым страданием и взаимностью, отличалось от давнего отмалчивания с Еремкой, если тот находился в редком расположении духа. В комнатке матери она отдыхала, не хотела уходить на свою половину, меняла масло в лампадке, протирала пыль, стараясь не смотреть в скорбные глаза на иконах. Робость и жалость охватывали ее сильное тело, Анна держала ладонь матери в своих руках, и ее тепло скрытыми токами передавалось дочери. Влага, похожая на слезы, проступала в усталых глазах Анны, они начинали по-особому ярко блестеть, в них появлялось оживление, ее покидала многолетняя сонливость, хотелось быстрых решений и перемен.

 

6.

 

Еремка все время бил жену словом, попадал прямо в сердце, медленно убивая ее и калеча, но Анна не падала, пыталась выстоять. Уходила рано утром в лес, собирала травы, прежде чем сорвать, разговаривала с нотками сожаления и любви с цветками пурпурно-фиолетовой медуницы, розового пустырника, белыми венчиками яснотки, желтоватой череды, светло-лиловой вероники.

 

Внутренняя тишина, незлобивость, душевная простота принимали в себя неприличную брань мужа, растворяя без остатка все его ээээ... бээээ... мээээ... и прочие блеяния. Она догадывалась, какая грязная муть оседает на дне ее души, но не жаловалась, не сопротивляясь плыла по течению жизни. За домашними хлопотами, озабоченностью за подрастающих сыновей, прощала мужа, ругателя проклятых слов.

 

– Вот пил бы, может и лучше ему было, – без обиды и упрека говорила мать Анны. – Выпил бы водки, загасил в себе адский огонь, дай ему заговоренную.

 

– Не знаю, не знаю, мама, не помогает, несчастный он человек… За детей не боюсь, они все видят, все слышат, но не воспринимают, спасибо тебе, твоими стараниями.

 

У нее это прозвучало, как страданиями. Так оно и было, мать часами отсиживалась в углу под иконами, отмаливала несчастную дочь. Анна прижималась к матери, ища в ней защиту, как в детстве. Приложит, бывало мама к горячему лбу прохладную ладонь, пошепчет тихие слова, и словно ветерок остужает пламенеющие щеки, болезнь отступит, как легкий озноб.

 

Аня еще девочкой приглядывалась к травам, собирала цветки в лесу, по склонам, на полянках, сушила, делала для школы гербарии, интересовалась ботаникой. Хотела выучиться на врача, но помешало безденежье, послевоенная безотцовщина, пришлось после восьми классов поступать в медучилище на провизора.

 

На работе у нее была давняя подруга, тридцать лет в аптеке рядом проработали, ей одной Анна иногда открывалась.

 

– Представь себе, если бы я на его хулу ответила тем же…Страшно. Потому и молчу, замаливаю его, детей моих.

 

– Зря, нельзя терпеть, не на мой характер, ой, не на мой…Мат оскорбляет все, что мы любим, понимаешь, что лежит в сути природы вещей, что освящено в словах Творца – «плодитесь и размножайтесь». Я бы давно ушла, Аня, хоть в ночь, хоть в дождь.

 

– Так хорошо говоришь, начитанно, по книгам, а есть жизнь, какая есть, может это мой крест…, детей своих не имеешь, сама за себя отвечай. Мне порой кажется, только ты не смейся…, мат мужа теряет свою убойную силу, силу заклятья, если его пожалеть…

 

– Кого пожалеть, – тут же перебила Анна подруга. – Святотатство какое-то…, себя пожалей, о себе подумай, загонит он тебя раньше срока в могилу, помянешь мои слова. От него надо бежать, как от заразы, Аня, Аня…,– сокрушалась подруга в редкие минуты откровения.

 

…Стояли не характерные для наших мест средней полосы пекущие, раскаленные июльские дни и ночи. Столбик на уличном термометре зашкаливал на солнце, показывая неправдоподобно высокие для Беларуси градусы. Знойное африканское марево висело над землей уже второй месяц, выжигая сочные луговые травы, все льнуло к земле, угнетаемое беспощадным злым солнцем, деревья раньше времени стали сбрасывать на горячую землю яблоки и осыпаться почернелой листвой. От невиданного пекла страдали люди, бесились животные и безжизненно никли растения. Все в природе просило воды, живительной и спасительной влаги.

 

Анна умерла в ту прохладную безлунную ночь, когда в светлеющем небе начинает зарождаться утренний свет и с первым ветерком пробуждаются птицы. Ночи августовские глухи и почти беззвучны, редкая птица чирикнет в деревьях. Майскими соловьиными ночами все звенит от птичьих хоралов, до начала июня не прекращаются над водами Лососянки соловьиные свисты и раскаты, невзрачные певчие своим несмолкаемым песнопением заглушают разом всех птиц, день и ночь не умолкают их красивые распевки мощных аккордов любви.

 

Но давно вывели своих птенцов зарянки, соловьи, жаворонки, сойки, скворцы. Наш тихий сад присмотрела семья пеночек-пересмешниц, на нас они не обращают никакого внимания, живут своей обособленной птичьей жизнью. Пеночки, наверное, недовольны соседством со странными двуногими существами. Перелетные птахи готовятся в конце августа к долгому, утомительному перелету в южные далекие земли Азии или Африки.

 

Под крышей беседки, заросшей виноградом, грозди которого чуть тронула чернильная дымка, вывелись последние птенцы, они жадно просят есть-пить. Мы тихо-мирно наблюдаем с крыльца за родительскими хлопотами птиц, не вмешиваемся в мини-экосистему в нашем саду. У взрослых птиц между собой такая перекличка – «пиить, пиить». Высоко на телевизионной антенне чирикает страдающий от одиночества самец. Все птицы парами, скоро будут собираться в стаи, а он пронзительно кричит, надрываясь в синем небе, свое утомительное «пиить, пиить, пиить». Редкие облака плывут в бледно-голубом небе, кажется, что вольный певец дерзко движется вслед им, на самовольно захваченной антенне-самоходе.

 

Пеночки – трещетки-скалозубки, последние дразнилки, летают перед самым носом моей городской диванной кошки, выманивая ее, глупую и медлительную на коротких бархатных лапках, из мнимой засады, в которой как ей кажется, она хорошо замаскировалась, притихла, распластавшись в сухой траве под яблоней.

 

Кошка так страдала от сезонных колтунов, которые сбились на ее когда-то ухоженной и вычесанной в квартире шерсти, что пришлось срочно обстричь ее длинные огненные космы. От былой красоты остался один пушистый хвост, и теперь она похожа на завитую в локоны нежную овечку. Люле, кошке-любимице, лентяйке и красавице от рождения невдомек, что своей трескотней и низким подлетом у земли, озабоченная птица-мать выманивает разомлевшую на хозяйских харчах рыжую кошку-персиянку, в смысле породы перс, и сбивает охотницу бежать за собой по ложному, отвлекающему пути. Ленивая и вальяжная в городской квартире, Люля неожиданно взвивается в высоком прыжке над землей, гибко изворачивается и живо вскарабкивается на высокую ветку дерева. Ей самой нравится произошедшая в ней перемена, состояние неожиданной охоты и погони. Надо же, никогда бы не поверила, что моя прирожденная кошка-соня, целыми днями дрыхнущая на диванах в мягких подушках, способно на такие резкие прыжки и акробатические сальто.

 

Птицы, уставшие от многодневного звенящего зноя, все время кричали свое пронзительное «пиить, пиить, пиить», перелетая с нашей раскаленной крыши к деревенским соседям, в надежде найти заветный источник прохлады и влаги.

 

На протяжении всей болезни Анна мало лежала, никого не утомила, но за две недели до смерти окончательно слегла, допустив к своей кровати измученных сыновей. Они держались, обменивались долгими смущенными взглядами, почти не разговаривали. Не утрудила Анна выхаживанием и покорливых, мягких невесток, просила их не приезжать из города, не мелькать перед глазами, оставаться в городе с внуками.

 

– Устала я, мои дорогие, очень устала.

 

Отводила потухшие глаза, погружаясь во внутреннюю тишину, проговаривала последние свои напутствующие монологи.

 

Сыновья-погодки, двое крепких, рослых мужчин под лет сорок, лобастые, с одинаковыми широкими залысинами, попеременно дежурили у матери ночами, готовые выполнить ее любую просьбу. Мать по обыкновению молчала. Им казалось, что за этим скорбным молчанием хранится какая-то семейная тайна, которую она должна поведать кому-то, раскрыться, освободив себя и близких от тяжелой ноши. Но Анна никого не хотела тяготить, взваливать на сыновние плечи старые обиды из уже исчезающего прошлого.

 

Она была еще в сознании, чувствовала, как какая-то сила гнет и давит ей грудь, то и дело, погружая в мрачные пучины страха и забвения. Холодели ноги, руки, губы, истаивал мерзкий страх, что терзал ее последние годы, высвобождая ослабевшее тело из давних тисков. Стало легче дышать, легкий озноб прошелся под лопатками. Тихое, мягкое течение подхватило ее, понесло в неизведанные глубины и ей на мгновение показалось, что это будет ее последнее видение за окном: темное-темное небо, глухое, без мерцания звезд, без внешних шорохов и звуков. Тишина безмолвная и покойная приблизилась к ней из раскрытого настежь окна, но она снова вынырнула из тенет страшной ямы.

 

На мгновение ей показалось, что небо приблизилось к ней, и она почувствовала себя маленьким зернышком, пробивающимся сквозь толщу скорлупы, к свету, к людям, и мучительные путы начали ослабевать.

 

Исхудалая, маленькая женщина ни о чем не просила, у нее не было жалоб, но накануне вечером попросила сыновей пододвинуть кровать близко к окну и оставить ее одну. Она уже не чувствовала тяжелую жару, которая нависла миражным ускользающим маревом над крышами домов, разлилась в стоячем плотном воздухе, к ней подступал мертвенный холод, леденели ноги, до колен уже не ощущалось собственное жизненное тепло, на заостренном лице пульсировала у виска одна вздутая жилка.

 

Ей показалось, что журчание свежей воды или чистого воздуха приблизилось к ее холодеющему лицу, она с трудом открыла глаза и увидела на подоконнике рябенькую серую птичку, хвост ее мелко дрожал, круглые блестящие глаза смотрели вопрошающе на Анну.

 

– Наконец-то, прилетела, родная…, весточка…

 

– Пиить, – пропела журчащим голоском птица, и отлетела, растворившись в редеющей темени бледного предутрия.

 

Следом за маленькой птицей в низком окне появилось заплаканное лицо Еремки, он был взъерошен, помят, но как всегда краснощек. Он тихо, как-то по-детски взвизгивал, вздрагивая головой, застонал, размазывая вялой рукой под глазами обильную мокроту.

 

– А-ан-ня, А-ан-ня..., прости, собаку..., буду молчать..., век буду молчать, – тихо простонал он, и уронил трясущуюся, слабую голову на узловатые, рабочие руки.

 

Его запоздалые покаянные слова, так не ко времени задрожали в предрассветной утренней дымке, что может быть, еще не отлетевшая в самую высь, к бледным остывающим звездам, молчаливая душа Анны приняла его отчаяние и простила.

 

После смерти жены Еремка еще как-то держался, хотя в два дня сгорбился, почернел, каждый день уходил на кладбище, всех сторонился, а потом вдруг замолчал. Хочет что-то сказать, а вместо слов у него вырывается беспомощное мычание и выпученные глаза наливаются кровью. Старухи в деревне поговаривали, что взял материщинник на себя обет молчания. Врач со скорой помощи сказала другое.

 

– Разбил его легонький инсульт, не смертельный, еще повезло, бывает хуже, затронуло речевые функции. Будет жить.

 

Еремка безучастно слушал врачиху, из левого глаза, когда-то мрачного и бешенного, вытекла одна крупная слеза. Она покатилась по синеватой впалой щеке, скользнула в глубокую вдовую складку у рта, и осталась там блестеть перламутровой горошиной жемчужины. Он не заметил ее влажной солоноватости. До конца своей постылой жизни он уже не будет никого замечать. Сыновей, участкового врача, Тарасиху, милиционера и пани Стасю. Старухи без особого желания будут иногда навещать его, приглядывая за чужим добром, в одночасье ставшим заброшенным хозяйством без крепкой руки Еремки и спасительной молитвы Анны.

 

Слышала, что сыновья Анны собираются продавать дом, а Еремку свезти в дом престарелых. Но ему все равно, где молчать, в своем ли осиротевшем доме, на дворе среди опустевших загонов для домашней скотины или в пропахшей лекарствами и карболкой тихой богадельне.

 

Кур-несушек, гусей, уток выкупила по дешевке домовитая пани Стася. Молодого барашка зарезали еще на поминках. Тарасихе достались два худородных кабанчика, от жары они почти ничего не ели, лежали в глубине загона, и не набирали положенный вес. Тарасиха стала варить им реденькую затируху на сыворотке, подливая заветного масла облепихи, вскоре кабанчики повеселели.

 

К новому году старая Тарасиха пойдет в гости к пани Стаси, прихватит с собой колечко домашней чесночной колбасы, крепкой сливянки и слежалые, обветренные с весны шоколадные конфеты. Старухи выпьют по одной рюмочке, помянут всех деревенских, кто умер в прошедшем, позапрошлом году, пять лет назад, и всех остальных, кого вспомнят в тихой беседе две старухи.

 

Они помянут всех деревенских, православных и католиков, бедных и богатых, добрых и злых, и много другого народа, что клали печи, мостили камнем дороги, строили дома, уходили и возвращались уцелевшими с войн, всех тех, кого давно завезли на старое кладбище за шоссейной дорогой. Там на солнечной опушке у леса лежат их родители, родители их родителей. Разговоров у старух будет на целую бутылку, которую он не допьют. Уходя домой Тарасиха расщедрится, оставит соседке всю сливянку, не забирать же назад, ей не жалко, пусть пани Стася натирает зимой больные колени.

 

сентябрь 2010

Гродно

5
1
Средняя оценка: 2.83475
Проголосовало: 236