Поэт и богема

Исполнилось 75 лет со дня рождения русского поэта Николая Рубцова (1936-1971)

 

Есть достаточно подтверждений тому, что поэт сторонился богемы. Подтверждение тому можно найти в его стихах, в его письмах, в воспоминаниях о нём современников. Что стояло за этим?

 

Его взгляд на богемную среду впервые нашел отражение в стихотворении «В гостях», написанном в 1962 году. Именно здесь – единственный раз у Рубцова – встречаем мы само слово «богема». И здесь же - его развёрнутое определение богемности как стиля жизни.

 

Да и само подобное стихотворение, где обозначена рубежная твёрдость, легко различим взыскательный прищур, для творчества Рубцова единственное в своём роде. И ещё – нелицеприятность оценок, которая ни до, ни после того в его стихах по отношению к современникам не встречается. Кажется, так заметно, так взыскательно о богеме никто из поэтов, кроме Рубцова, вслух и не говорил – ни тогда, в шестидесятые, ни позже.

 

1962 год для него – вообще особенная мета. Это время вызревания исповедальных и провидческих одновременно «Видений на холме». Отсюда, собственно, Николай Рубцов и начинается как судьбоносное имя в русской поэзии последних времён.

 

Уже на подходе такие стихотворные откровения как «Русский огонёк», «Я буду скакать по полям задремавшей отчизны...», «Тихая моя родина», «В этой деревне огни не погашены», «Горница», «Журавли», «Звезда полей»... На пространстве всего в десять лет – какой восхитительный взлёт, какое поистине ангельское парение, пусть и в предчувствии ледяного дыхания!

 

В его стихи снова, после первых, ещё отроческих, проб, полновластно врываются просторы земли, скорбные и благодатные «сельские виды», прозрачные, как на древней иконе, видения в короне восходящих лучей. Они вытесняют в лирике поэта намеренно жёсткую угловатость морских сюжетов, чёрно-белую графику городского пейзажа и быта, которая так «торчит», когда читаешь «В гостях».

 

Впрочем, первоначальное название было иным – не «В гостях», а «Поэт». Именно так – в первом сборнике стихотворений Николая Рубцова «Волны и Скалы», изданном машинописным способом в Ленинграде летом того же 1962 года – в количестве всего шести экземпляров. Под таким названием запомнил его и поэт Глеб Горбовский, которому стихотворение было посвящено.

 

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

Гранитным громом грянуло с небес!

В трущобный двор ворвался ветер резкий,

И видел я, как вздрогнул Достоевский,

Как тяжело ссутулился, исчез...

Не может быть, чтоб это был не он!

Как без него представить эти тени,

И жёлтый свет, и грязные ступени,

И гром, и стены с четырёх сторон!

Я продолжаю верить в этот бред,

Когда в своё притонное жилище

По коридору в страшной темнотище,

Отдав поклон, ведёт меня поэт...

 

Уже в самом начале в стихотворении намечены штрихи богемной обстановки, которая будет развёрнута дальше, а пока что подкреплена петербургскими видами в духе прозы Достоевского.

 

Но почему всё-таки последовало переименование: не «Поэт», а «В гостях»? Не потому ли, что автор в описываемой среде ощущал себя именно гостем, нешуточно ошеломлённым, готовым, кажется, уйти не заходя. Такое его состояние красноречиво передано четырьмя строками, отсутствующими в сборнике «Волны и скалы»:

 

Куда меня, беднягу, занесло!

Таких картин вы сроду не видали,

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

 

Зато лишь в самиздатской книжке 1962 года читаем большой отрывок, изъятый из следующих вариантов стихотворения, как легко понять, по цензурным соображениям. Это первый монолог хозяина-поэта и явление его привычных посетителей.

 

Он, как матрос, которого томит

глухая жизнь в задворках и в угаре:

– Какие времена на свете, Гарри!

– О! Времена неласковые, Смит...

В моей судьбе творились чудеса!

Но я клянусь любою клятвой мира,

Что и твоя освистанная лира

Ещё свои поднимет паруса!

Ещё мужчины будущих времён,

(да будет воля их неустрашима!)

разгонят мрак бездарного режима

для всех живых и подлинных имён!

...Ура, опять ребята ворвались!

Они ещё не сеют и не пашут.

Они кричат,

они руками машут!

Они как будто только родились!

Они – сыны запутанных дорог...

И вот,

стихи, написанные матом,

ласкают слух отчаянным ребятам,

хотя, конечно, всё это – порок!

 

И лишь затем следует строфа, сохранившаяся и в рукописи 1964 года, и в сборнике «Зелёные цветы»:

 

Поэт, как волк, напьётся натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Всё тяжелей сидит на табурете,

И всё молчит, не двигаясь никак.

 

Хотя Глеб Горбовский считал, что стихотворение в первоначальном виде «содержало гораздо больше строф, нежели в нынешней, посмертной редакции», на самом деле картина несколько сложнее. Итоговый вариант не только потерял, но и приобрёл. Он дополнен вторым монологом поэта, чьё пьяное велеречие – обо всём и обо вся – разочарованный гость сопровождает горькой укоризной:

 

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна всё реже гаснущая лира,

И странный шум ей слышится в ответ?..»

 

Это не осуждение, а именно укоризна, сострадательная по сути. Ведь за гаснущую лиру поэта гостю явно обидно. Впрочем, и голос его самого вот-вот исчезнет в «странном шуме»:

 

Но все они опутаны всерьёз

Какой-то общей нервною системой:

Случайный крик, раздавшись над богемой,

Доводит всех до крика и до слёз.

 

Как видим, в этом суммированном (с 1962-го по 1971-й) изображении богемы тоже вроде бы нет сугубого осуждения. Скорее тут различаются незлобивая шутка, лёгкий сарказм. Однако в «коллективном портрете» вовсе не случайно присутствует слово «всерьёз». Вес этого слова ещё возрастёт, когда вспомним, что в ранней редакции строка звучала иначе: вместо «Но все они опутаны всерьёз» читалось: «Но всё равно опутан я всерьёз». Не только все они – но и я. Жест самоотстранения появится позже.

 

В любом случае Рубцов сразу же точно подметил и определил: богема по сути своей невозможна без обязательной спайки, без опутанности «какой-то общей нервною системой». В её наэлектризованное поле хаотично вовлекаются не только люди, их слова, жесты, но и предметы, и состояния природы.

 

И всё торчит.

В дверях торчит сосед,

Торчат за ним разбуженные тётки,

Торчат слова,

Торчит бутылка водки,

Торчит в окне бессмысленный рассвет.

 

Такого вот «бессмысленного рассвета» в стихах Николая Рубцова мы, к счастью, больше никогда не увидим.

 

Казалось бы, тема исчерпана. Поэту больше не было нужды определять богему как таковую. Как стиль поведения, как способ существования в литературе она его больше не интересовала. Последовало лишь два-три лёгких отголоска по мотивам стихотворения «В гостях», близких ему по времени – и всё. Да в стихотворении «Сергей Есенин», написанном тогда же, в 1962 году, Рубцов решительно восстал против расхожего бульварного мнения о кабацкой грусти как основном мотиве творчества любимого поэта.

 

Грусть, конечно, была... Да не эта!

Вёрсты все потрясённой земли,

Все земные святыни и узы

Словно б нервной системой вошли

В своенравность есенинской музы!

 

Это сопротивление Рубцова слухам и россказням, опутывающим образ поэта, по сути своей нацелено против богемной среды. Той самой, что и при жизни Есенина, и после его смерти неустанно продолжала подпитывать удобную ей легенду о слабовольном авторе упадочных, грустных мотивов. Легенда вроде бы снисходительно-сочувственная, но как-то она ловко переплеталась с жёсткой прокурорской фразеологией из статей Троцкого и Бухарина.

 

Нужно ли сегодня, через сорок лет после гибели Николая Рубцова, вспоминать о старой, казалось бы, вполне изжитой тяжбе поэта с литературной богемой?

 

В предисловии к своим «Волнам и скалам» он писал: «Любая «игра» не во вред стихам, если она – от живого образа, а не от абстрактного желания «поиграть». Это замечание – тоже к портрету среды, запечатлённой в его стихотворении 1962 года.

 

Неспособная к высокому, вдохновенному труду, богема порывается подменить его всяческими словесными имитациями.

 

Неразборчивость, игривость, бесцеремонность в обращении со словом, постоянный зуд к словесным подтасовкам, двусмысленностям – родовая черта богемы, озабоченной участием в литературе.

 

В её обольстительном словоизвержении на каждом шагу мелькают бойкие самооценки: «шедевр», «гений», «гигант», «очаровательно», «изумительно»... «бесподобно», «божественно», «чудно», «восторг», «блеск».

 

В типичном богемном притоне беспрерывно клокочет неимоверное варево. Тут всё вперемешку: лесть, сплетня, велеречие, оговор, анекдот, бахвальство, сюсюканье, всё плоское, подлое, пошлое, выспреннее...

 

Особенно лесть – она тут звучит постоянно, как мелкая разменная монетка.

 

Богема беспрерывно обязана мелькать вокруг чего-то подлинного. Как стая мотыльков возле горячей лампы.

 

Текучая, ненадёжная, капризная, ускользающая масса, – она во всё хочет вмешиваться и всё обсуждать, ни за что по сути не отвечая. Она завистливо подделывается под всё жизненное, настоящее, достоверное, а когда её уличают в смехотворности её потуг на самостоятельную жизнь, она тут же забывает свой льстивый тон, становится холодной, злопамятной, вкрадчиво-мстительной... «И плю́ет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник».

 

Пушкин у нас первым дал ей имя, определил её как чернь. С тех пор она беспрестанно перетекает из салона в салон, из подвала в притон. И это она наконец придумала для себя липкое местопребывание и занятие: тусовка, тусоваться...

 

А что Рубцов? По сути, современная богема, как ей и предписано, не в состоянии понять и принять Рубцова. Язык рубцовских звёзд – для неё чужой, слишком деревенский. Рубцовское высокое чувство Родины, родной веры ей претит.

 

Не зная, куда ещё податься, иногда она вдруг пускается без удержу подражать ему. Но кроме пьяненького надрыва, крикливо-лицемерных признаний любви к России ничего у неё не выходит. Только расписывается в своей душевной и духовной расслабленности и расхристанности.

 

Проглядев большой прилив народной любви к слову Николая Рубцова, она, богема, суетливо законодательствует теперь в «моде на Рубцова», – «торчит», по его меткому слову, на разных эстрадных подмостках со своим графоманским музыкальным перебряком к его стихам. Да, ей бы так хотелось поглотить его своим попсовым селем, вытеснить высокие смыслы его лирики из сознания старых, а особенно новых поколений.

 

Напрасные старания. Как Пушкин и Тютчев, как Некрасов и Есенин, Николай Рубцов не отделим от неколебимых основ русского мира. 

Исполнилось 75 лет со дня рождения русского поэта Николая Рубцова (1936-1971)

 

Есть достаточно подтверждений тому, что поэт сторонился богемы. Подтверждение тому можно найти в его стихах, в его письмах, в воспоминаниях о нём современников. Что стояло за этим?

 

Его взгляд на богемную среду впервые нашел отражение в стихотворении «В гостях», написанном в 1962 году. Именно здесь – единственный раз у Рубцова – встречаем мы само слово «богема». И здесь же - его развёрнутое определение богемности как стиля жизни.

 

Да и само подобное стихотворение, где обозначена рубежная твёрдость, легко различим взыскательный прищур, для творчества Рубцова единственное в своём роде. И ещё – нелицеприятность оценок, которая ни до, ни после того в его стихах по отношению к современникам не встречается. Кажется, так заметно, так взыскательно о богеме никто из поэтов, кроме Рубцова, вслух и не говорил – ни тогда, в шестидесятые, ни позже.

 

1962 год для него – вообще особенная мета. Это время вызревания исповедальных и провидческих одновременно «Видений на холме». Отсюда, собственно, Николай Рубцов и начинается как судьбоносное имя в русской поэзии последних времён.

 

Уже на подходе такие стихотворные откровения как «Русский огонёк», «Я буду скакать по полям задремавшей отчизны...», «Тихая моя родина», «В этой деревне огни не погашены», «Горница», «Журавли», «Звезда полей»... На пространстве всего в десять лет – какой восхитительный взлёт, какое поистине ангельское парение, пусть и в предчувствии ледяного дыхания!

 

В его стихи снова, после первых, ещё отроческих, проб, полновластно врываются просторы земли, скорбные и благодатные «сельские виды», прозрачные, как на древней иконе, видения в короне восходящих лучей. Они вытесняют в лирике поэта намеренно жёсткую угловатость морских сюжетов, чёрно-белую графику городского пейзажа и быта, которая так «торчит», когда читаешь «В гостях».

 

Впрочем, первоначальное название было иным – не «В гостях», а «Поэт». Именно так – в первом сборнике стихотворений Николая Рубцова «Волны и Скалы», изданном машинописным способом в Ленинграде летом того же 1962 года – в количестве всего шести экземпляров. Под таким названием запомнил его и поэт Глеб Горбовский, которому стихотворение было посвящено.

 

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

Гранитным громом грянуло с небес!

В трущобный двор ворвался ветер резкий,

И видел я, как вздрогнул Достоевский,

Как тяжело ссутулился, исчез...

Не может быть, чтоб это был не он!

Как без него представить эти тени,

И жёлтый свет, и грязные ступени,

И гром, и стены с четырёх сторон!

Я продолжаю верить в этот бред,

Когда в своё притонное жилище

По коридору в страшной темнотище,

Отдав поклон, ведёт меня поэт...

 

Уже в самом начале в стихотворении намечены штрихи богемной обстановки, которая будет развёрнута дальше, а пока что подкреплена петербургскими видами в духе прозы Достоевского.

 

Но почему всё-таки последовало переименование: не «Поэт», а «В гостях»? Не потому ли, что автор в описываемой среде ощущал себя именно гостем, нешуточно ошеломлённым, готовым, кажется, уйти не заходя. Такое его состояние красноречиво передано четырьмя строками, отсутствующими в сборнике «Волны и скалы»:

 

Куда меня, беднягу, занесло!

Таких картин вы сроду не видали,

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

 

Зато лишь в самиздатской книжке 1962 года читаем большой отрывок, изъятый из следующих вариантов стихотворения, как легко понять, по цензурным соображениям. Это первый монолог хозяина-поэта и явление его привычных посетителей.

 

Он, как матрос, которого томит

глухая жизнь в задворках и в угаре:

– Какие времена на свете, Гарри!

– О! Времена неласковые, Смит...

В моей судьбе творились чудеса!

Но я клянусь любою клятвой мира,

Что и твоя освистанная лира

Ещё свои поднимет паруса!

Ещё мужчины будущих времён,

(да будет воля их неустрашима!)

разгонят мрак бездарного режима

для всех живых и подлинных имён!

...Ура, опять ребята ворвались!

Они ещё не сеют и не пашут.

Они кричат,

они руками машут!

Они как будто только родились!

Они – сыны запутанных дорог...

И вот,

стихи, написанные матом,

ласкают слух отчаянным ребятам,

хотя, конечно, всё это – порок!

 

И лишь затем следует строфа, сохранившаяся и в рукописи 1964 года, и в сборнике «Зелёные цветы»:

 

Поэт, как волк, напьётся натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Всё тяжелей сидит на табурете,

И всё молчит, не двигаясь никак.

 

Хотя Глеб Горбовский считал, что стихотворение в первоначальном виде «содержало гораздо больше строф, нежели в нынешней, посмертной редакции», на самом деле картина несколько сложнее. Итоговый вариант не только потерял, но и приобрёл. Он дополнен вторым монологом поэта, чьё пьяное велеречие – обо всём и обо вся – разочарованный гость сопровождает горькой укоризной:

 

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна всё реже гаснущая лира,

И странный шум ей слышится в ответ?..»

 

Это не осуждение, а именно укоризна, сострадательная по сути. Ведь за гаснущую лиру поэта гостю явно обидно. Впрочем, и голос его самого вот-вот исчезнет в «странном шуме»:

 

Но все они опутаны всерьёз

Какой-то общей нервною системой:

Случайный крик, раздавшись над богемой,

Доводит всех до крика и до слёз.

 

Как видим, в этом суммированном (с 1962-го по 1971-й) изображении богемы тоже вроде бы нет сугубого осуждения. Скорее тут различаются незлобивая шутка, лёгкий сарказм. Однако в «коллективном портрете» вовсе не случайно присутствует слово «всерьёз». Вес этого слова ещё возрастёт, когда вспомним, что в ранней редакции строка звучала иначе: вместо «Но все они опутаны всерьёз» читалось: «Но всё равно опутан я всерьёз». Не только все они – но и я. Жест самоотстранения появится позже.

 

В любом случае Рубцов сразу же точно подметил и определил: богема по сути своей невозможна без обязательной спайки, без опутанности «какой-то общей нервною системой». В её наэлектризованное поле хаотично вовлекаются не только люди, их слова, жесты, но и предметы, и состояния природы.

 

И всё торчит.

В дверях торчит сосед,

Торчат за ним разбуженные тётки,

Торчат слова,

Торчит бутылка водки,

Торчит в окне бессмысленный рассвет.

 

Такого вот «бессмысленного рассвета» в стихах Николая Рубцова мы, к счастью, больше никогда не увидим.

 

Казалось бы, тема исчерпана. Поэту больше не было нужды определять богему как таковую. Как стиль поведения, как способ существования в литературе она его больше не интересовала. Последовало лишь два-три лёгких отголоска по мотивам стихотворения «В гостях», близких ему по времени – и всё. Да в стихотворении «Сергей Есенин», написанном тогда же, в 1962 году, Рубцов решительно восстал против расхожего бульварного мнения о кабацкой грусти как основном мотиве творчества любимого поэта.

 

Грусть, конечно, была... Да не эта!

Вёрсты все потрясённой земли,

Все земные святыни и узы

Словно б нервной системой вошли

В своенравность есенинской музы!

 

Это сопротивление Рубцова слухам и россказням, опутывающим образ поэта, по сути своей нацелено против богемной среды. Той самой, что и при жизни Есенина, и после его смерти неустанно продолжала подпитывать удобную ей легенду о слабовольном авторе упадочных, грустных мотивов. Легенда вроде бы снисходительно-сочувственная, но как-то она ловко переплеталась с жёсткой прокурорской фразеологией из статей Троцкого и Бухарина.

 

Нужно ли сегодня, через сорок лет после гибели Николая Рубцова, вспоминать о старой, казалось бы, вполне изжитой тяжбе поэта с литературной богемой?

 

В предисловии к своим «Волнам и скалам» он писал: «Любая «игра» не во вред стихам, если она – от живого образа, а не от абстрактного желания «поиграть». Это замечание – тоже к портрету среды, запечатлённой в его стихотворении 1962 года.

 

Неспособная к высокому, вдохновенному труду, богема порывается подменить его всяческими словесными имитациями.

 

Неразборчивость, игривость, бесцеремонность в обращении со словом, постоянный зуд к словесным подтасовкам, двусмысленностям – родовая черта богемы, озабоченной участием в литературе.

 

В её обольстительном словоизвержении на каждом шагу мелькают бойкие самооценки: «шедевр», «гений», «гигант», «очаровательно», «изумительно»... «бесподобно», «божественно», «чудно», «восторг», «блеск».

 

В типичном богемном притоне беспрерывно клокочет неимоверное варево. Тут всё вперемешку: лесть, сплетня, велеречие, оговор, анекдот, бахвальство, сюсюканье, всё плоское, подлое, пошлое, выспреннее...

 

Особенно лесть – она тут звучит постоянно, как мелкая разменная монетка.

 

Богема беспрерывно обязана мелькать вокруг чего-то подлинного. Как стая мотыльков возле горячей лампы.

 

Текучая, ненадёжная, капризная, ускользающая масса, – она во всё хочет вмешиваться и всё обсуждать, ни за что по сути не отвечая. Она завистливо подделывается под всё жизненное, настоящее, достоверное, а когда её уличают в смехотворности её потуг на самостоятельную жизнь, она тут же забывает свой льстивый тон, становится холодной, злопамятной, вкрадчиво-мстительной... «И плю́ет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник».

 

Пушкин у нас первым дал ей имя, определил её как чернь. С тех пор она беспрестанно перетекает из салона в салон, из подвала в притон. И это она наконец придумала для себя липкое местопребывание и занятие: тусовка, тусоваться...

 

А что Рубцов? По сути, современная богема, как ей и предписано, не в состоянии понять и принять Рубцова. Язык рубцовских звёзд – для неё чужой, слишком деревенский. Рубцовское высокое чувство Родины, родной веры ей претит.

 

Не зная, куда ещё податься, иногда она вдруг пускается без удержу подражать ему. Но кроме пьяненького надрыва, крикливо-лицемерных признаний любви к России ничего у неё не выходит. Только расписывается в своей душевной и духовной расслабленности и расхристанности.

 

Проглядев большой прилив народной любви к слову Николая Рубцова, она, богема, суетливо законодательствует теперь в «моде на Рубцова», – «торчит», по его меткому слову, на разных эстрадных подмостках со своим графоманским музыкальным перебряком к его стихам. Да, ей бы так хотелось поглотить его своим попсовым селем, вытеснить высокие смыслы его лирики из сознания старых, а особенно новых поколений.

 

Напрасные старания. Как Пушкин и Тютчев, как Некрасов и Есенин, Николай Рубцов не отделим от неколебимых основ русского мира.

5
1
Средняя оценка: 2.7971
Проголосовало: 345