Докучная сказка

Так на чём мы остановились? На узелках… Да, это я придумала — лечить Алалаева от узелков и детского испуга. Сегодня вечером Фальц-Фейн принесла чабрец-траву на шёлковом поясе своей трехъярусной юбки и воскурила. Алалаев сомневался: Пусть, но зачем? Ведь сказано где-то: человек должен быть грустен и растерян, и ещё: только печаль утоляет сердца, и ещё: не так же ли любят и мытари?.. но это уже, кажется, о другом…

 

Подозрительная какая-то чабрец-трава, — принюхалась Фальц-Фейн, — видно я мешочки перепутала… Ну да не беда, хуже не будет. Будет, будет, — Алалаев пошкрёб снизу бороду, взбив её наперёд, — лучше ничего не трогать, пусть остается как есть. Пусть всё происходит, как происходит. Вы не осознаете меры разъедающей вас порчи, майн херц… Этот узелок я вам удалю за три-четыре сеанса, не заметите как рассосется. Оставьте. Пейте чай, стынет.

 

Алалаев, подавая пример, сам отхлебнул с ахом и посмотрел просветлённым взглядом в окно. За окном угасал ясный день, стайка маленьких птиц сорвалась с яблонь и посыпалась по небу в сторону озера. А за озером, на другом берегу — помнишь, Алалаев? — довоенную пятиэтажку, три этажа жилых, два странноприимных, цокольный и мансардный… Там обитали крысы, бомжи, голуби, художники, забытые велосипеды, лыжные палки, поэты… Не помню, кто где… Алалаев жил наверху, в лучиках пыльного света, с голубями, раскладным диваном и угловым пауком. Голуби гнездились на балконе под столярным шкафом, и кто-то из нас случайно раздавил яйцо — в нём лежал голый голубиный зародыш, сплющив голубые веки. После этого странного случая мы переехали сюда, в предместье, так и живём.

 

Летними утрами нас будит вой газонокосилки — густой, смолотый в кашу травяной дух не разветривается до полудня. Зимой мы просыпаемся впотьмах — наш сон выскребает лопата дворника, и мы еще долго лежим, завернутые, неожившие с ночи, пустые, выскобленные, присматриваясь друг к другу в темноте. Каждое утро вглядываясь в Алалаева, я замечала крохотные перемены, которыми он обрастал с годами, и однажды обнаружила на его месте раскидистого полнотелого человека с потными волосами, повсюду, на круглом лице завитушки, за ушами клубочки… Совсем чужой. Только глазами смотрит старыми и такими добрыми-добрыми мигает. А иногда этак сядет, сидит и сидит, голову в плечи вобрав, руки навыпуск, как бы не зная зачем он и для чего. Или стоит, говорит, идёт мыть кисти, и моет долго-долго, протирая дыру в янтарном куске мыла. И так до весны, до розовато-охряных ветров, до бурных, захлёбывающихся дождей, от которых вскипают пузырями лужи, до запаха скошенных одуванчиков.

 

Дай мне пару кисточек — одну для тонких вещей, другую — для грубых, я нарисую тебе наш двор, засыпанный плевелом и шелухой мая, дождевую бочку с вогнутым боком (здесь нужны: болотная зелёная — для цветущей воды, капут-мортум и марс коричневый — для железа и ржави), жемчужно-серые доски забора с узором трещин и бледной прозеленью мха, а за ними — дорогу к озеру, светящуюся в летних сумерках… Лето всегда является тайно, в сумерках, и вот уже дорога мерцает и манит, а вдалеке, между стволами, блестит озеро… И мы идём к нему, взявшись за руки, пока не наступит старость…

 

И вот однажды приходит инженер Зарезин, по объявлению (Алалаев дал объявление: «Умею изготавливать олифы и пигменты, растирать в тонкий порошок разноцветные глины, камни и мел, и древесный уголь, превращать минералы в струящийся сыпучий концентрат цвета, грязь под ногами разнимать на множество оттенков охры, обращать самаркандских жучков в киноварь, свинец и железо — в кровавый сурик, сернистый кадмий — в пурпур и золото, хром и медь — в звуки синих трав под зелёными дождями. А также пишу портреты зажиточных горожан») — приходит и говорит: Вы, Мальгрем, слишком чисты, а чистота бесплодна. Я патентованный рационализатор, золотарь от науки, свиное рыло в калашном ряду искусства, мы должны сработаться, я могу усовершенствовать технологии, поставить процесс на поток, публику на уши, клирос на попа… — его толстые, навыворот губы движутся быстро, без остановки выплёвывая слова, он красиво изогнутый, он знает зачем он и для чего — за всем, для всех, для Алалаева, для меня.

 

Мальгрем улетел на дирижабле, а мы жили хорошо и скучно, заземлённые к цветочным зонтикам, прозрачным чашечкам, обёрнутым к нам своими детскими лицами. Сосновые стружки с запахом жжёной канифоли, опилки цвета солнца, Пу Сун-Лин без цвета и запаха, конский волос и беличий ворс, вздутые обои, четные и нечётные симфонии, прелюдии и фуги, виниловый шум аплодисментов, похожий на шипение яичницы… пластинка останавливается, подскакивает звукосниматель с пучком пыли в клювике… Я завожу вновь. Давай заведём ребенка? Ребёнок не заводился. Он разбирался по частям, он членился и разбегался по разным комнатам, жестокий и горестный, словно сам — нарочно и назло — сломал себя. Метроном щёлкал со скрытым значением, из-под моих ног выкатывалась новорожденная голова и убегала весёлым балаболкой-колобком по заветной дороге к озеру. В сад, куда каждый год возвращается осень, где слышен стук опадающих плодов. Поутру найдёшь в мокрой траве паданец — обёрнутое зеленым листом яблоко кверху заскорузлым черенком, и что-то забаюканное, колыбельное выходит навстречу, какая-то не разгаданная — ни тогда, ни теперь — тайна мира, дрожащая в нищем облике повседневности…

 

Зарезин говорил между тем «ты ни на кого не похожа» и много чего другого, а в основном пустяки, о том о сём: о какой-то чудесной воде из вихревых генераторов, которая эффективней цианидов, раз в сто — да, подумать только, раз в сто! — а кроме того ведь и свет смертелен для патогенных микробов, а не только звон колоколов, тут надо еще пораскинуть мозгами, что целесообразней, ведь литье колокола абы-какому мастеру не поручишь, да и всё предместье ими не накроешь, звонами-то, а уж город… Город пусть себе мажется бриллиантовой зеленью, отстреливает птицу, бубоны йодом красит, крысу травит, что там ещё, стрептоцид внутрь и местно, если не помогает, то гильотина… гильотина очень идёт красивым головкам, ага… но таких как ты сжигали на кострах, ха-ха-ха-ха… о для чего тобой я околдован?.. И голос так, знаешь, дрожал, трепыхался и булькал в горле: милая моя, нежная, сладкая, ладенькая, с-с-с ладенькая моядевочка... Что-то зазвенело, упало, покатилось, не разбилось. Нас видела мышь. Зарезин хотел прибить её веником, но из-за нахлынувшей грусти приручил салом и унёс к себе домой в нагрудном кармане, приговаривая «холёсенький мой». Месяц спустя я эту мышь встретила разгуливающей по кабинету Зарезина, сильно растолстевшую, с заплывшими глазами. Зарезин сказал, что она беременна и нам не следует больше встречаться. Я согласилась, немного всплакнув наедине со своими мыслями. Алалаев смотрел на меня старыми добрыми глазами и мигал.

 

Алалаев в весёлые минуты надевает на себя зарезинское изобретение (подарок) — координатную рубашку с шахматной сеткой на спине и просит: почеши е-4. Прочёсываю всё поле, квадрат за квадратом, Алалаев покрывается мурашками, обмирает — так бы сидел всю жизнь. Что-то теперь поделывает Зарезин? Пропал, не заходит. Говорят, омещанился, облысел, изобрёл носки на воздушной подошве — теперь летает низенько и бесшумно, скрытно попивает, жалуется на мышей — грызут поедом, всё заполонили, хозяйничают в доме, вытеснили инженера во флигель, никакой от них жизни. Жаль его. Да уж. А мы что? Бывало получше и у нас. Короста бытовых мелочей, мохнатая пыль на плинтусах, лопнувшие пузыри обоев, всё ветшает, расклеивается, рассыхается, разлезается по швам…

 

Летом затеяли ремонт: заделать течь в крыше, сменить проводку, перестлать пол — старые доски за зиму и весну растрескались и вздыбились. Прибыла бригада: где течёт, где искрит? Разворотили стену к полудню, постелили газету на горку ломаного кирпича, разложили натюрморт — домино, селёдка, хлеб, сидят в колыхании цементной пыли, водку пьют церемонно, стопочкой по кругу. Бригадир выглядывает из дыры в стене — хозяйка, дай водички испить — синеглазенький ты мой, нету водички, идите-ка вы лесом, я вам и тропинку укажу к водопою. Эка лопух здесь разросся, хозяюшка, пора выпалывать, мужика вам добротного надо. Детишков что, нету? Скучно-то без детишков. Вижу, Вы в одиночестве чахнете. А у меня пятеро, все мальчишки, да, Бог не обидел уменьем по этому делу, мастер я каких сыскать, и столяр и плотник, чего настругать — это мигом, дыхну — и готово. Кудесник. А городские — они ить безрукие, жидкие, что они видели, чему внимали, где черпали свое знание, о чём заботятся, кроме суеты, о чём плачут, кроме призрачных чаяний своих, зачем веселятся, когда заимствуют радость из мёртвых источников? Малохольные, пить и то не умеют, потому что истины живой родник иссяк в урбанистических пустынях. То ли дело у нас, в предместье — заповедная территория, где вязы качаются в медленном ветре, и сады покорно роняют на землю свои плоды, и когда гаснут звёзды, мы хвалим Господа, живём по артельным заветам, готовим воду чудесных свойств, выжимку из солнечного света, натираем ладони корнем цветущего папоротника перед тем как выкопать колокольную яму. И повсюду слышны добродушные крики — то «майна», то «вира», повсеместно стучит топор, на полях и пажитях кипит веселая работа…

 

Он уходил вдаль, в лопухи, а за ним, как за Моисеем евреи, удалялась цепью вся бригада, пока высокие заросли не сомкнулись за ними, словно воды Чермного моря.

 

Теперь живём с дырой в полстены, привыкаем к новому пространству. Ничего, всё какое-то разнообразие. А тут подступили холода, Алалаев заболевать начал, тает на глазах, координатная рубашка не помогает, кого приглашать на лечение? Славилась по всему предместью одна весталка, целительница по фамилии Фальц-Фейн. Женщина хоть и молодая, но профессиональная бабка. Найти её можно было на меже, вдоль болот, над прудами, во влажных лугах, по оврагам, в лесу, в вёдро — рвала травы, цветы и листья, драла липу, копала длинными пальцами коренья, собирала ягоду, варила, тёрла, толкла, сушила, в тени, у огня — распустив по плечам серые волосы, шевеля ноздрями. Жила она уединённо, где-то на отшибе, про неё говорили, что она леворука и ходит задом наперёд, что в ушах и на сосках у неё растут волосы, а глаза её спят по очереди. Чего только люди не врут! — засмеялась весталка, спрыгивая с велосипеда, — всё из зависти и от невежества. Ну, где больной? И сразу с порога: я поклонница вашего дарования, уважаемый! Польщён, — отвечает уважаемый неучтиво, — а нам про ваше ничего неизвестно… Чего ж позвали? Я беру дорого. Это жена лечить меня придумала. И почему-то считает, что лекаря нужно приглашать непременно с немецким именем. У вас ведь немецкое имя? Немецкое. Но это уже совсем суеверие, майн херц Алалаев. Суеверие и достоевщина. Что это у вас такое в стене? Не обращайте внимания, ремонт. Да вы присядьте, попросту чаю попьём, раз уж приехали.

 

Фальц-Фейн носом дыру обвела, когтем по краю пошкрябала, вздохнула. Ладно, говорит, ничего с вас не возьму. Перекрестила лицо, села возле больного, спрашивает: что тебя, мил человек, мучает? боль в груди есть? Имеется, как же без этого. А муть в глазах? Бывает. Сердце щемит, ноет, томится? Томится, отрицать не буду. Глупо было бы утверждать обратное. Весталка напряглась, засопела, большими руками поводила вокруг него и говорит: чувствую… вижу… энергетическое уплотнение… узелок печали… к твоему левому боку присосалась тёмная сущность (и на меня — зырк), на твоих соках разъелась, отяжелела, на грудь давит. Оттого происходит всё твоё сердечное замирание, дыхательное недомогание и слепота. Подкурить тебя надо для начала, богородной тимьян-травой. А потом смотреть будем, как пойдёт процесс. Холщёвыми мешочками зашуршала, коробочками затарахтела, склянками зазвякала, разложила, перебирает, бормочет: корень дягиля — от грудных хворей, корень окопника — сгинь чахотка, горицвет — от сердечной муки, цветы бузины, василёк и очанка — от ослепления, чабрец-трава — от всякой боязни-печали, шалфей — от зубной боли (не болят зубы-то? ну, это пока), царская водка (не надо вроде), терновник от грязной крови, конопляное молоко (без надобности), ландыш с боярышником — против смертной тоски-удушья, листья дурмана — для лёгкого дыхания, голубое полынь-божье-дерево — от нечистого духа… Сгинь, сгинь, сгинь!

 

Подкуривайте уже, гражданка ведьма, — говорит Алалаев, — где там ваш богородный тимьян, чабрец-трава от всякой печали? Известно где, повсеместно. Встречается на сухих склонах, песчаных почвах, в степях и сосновых лесах, повсеместно, венчики белые или розовые, собирать всё лето, настаивать под закрытой крышкой, возлагать на кострище, воскуривать фимиам богам, лечить детей от испуга… Как это хорошо звучит — лечить детей от испуга… А нет ли средства от узелков на холсте? В последнее время стал замечать. Слишком много узелков. Думаю, это признак чёрной меланхолии. Раньше бывало, посмотрю вокруг себя, и стихи японского поэта вспоминаются: «И чай хорош, и вино хорошо, и лунная ночь хороша». А теперь постоянно что-то превозмогаю. Вот, взгляните.

 

Прекрасная картина, чудесно, никаких узелков не вижу. Это потому, что вы смотрите на изображение, но сама материя — понимаете? — сплошные узелки. Подумать только… Но какой тёмный колорит, какая пастозность, сколько мысли и темперамента… Как всегда, потрясена. А что обозначает эта одинокая брызга света в верхнем правом углу? Она предназначена для того, чтобы взвешивать темноту. Разве можно такую большую темноту взвесить такой маленькой каплей света? Да, это такая специальная мера, вроде гирьки-противовеса. Судя по тому, что она расположена так высоко вверху — темнота перевешивает? Нет, как раз наоборот, ведь полюс притяжения расположен там (возводит очи горе, весталка делает то же самое). У вас, я вижу, крыша течёт? Неважно… не обращайте внимания, ремонт… Так на чём мы остановились? На узелках…

5
1
Средняя оценка: 2.74917
Проголосовало: 303