ДВЕ ТЕНИ. Документальная мистика
ДВЕ ТЕНИ. Документальная мистика
Бывают минуты, в которые, как через отверзтые двери, входит в обыденное течение жизни преображающая ее тайна. Случается это тогда, когда усыпленная повседневностью душа обретает вдруг острое чувство неизследной глубины бытия. Но не хватает ей ни внутренней зоркости, ни смиренного внимания, ни, уж тем более, духовной опытности, и чувство это тихо растворяется в торопливом безблагодатном будничном состоянии, которое удерживает душу в рассеянии и праздности, в помыслах о предметах земных и хотениях, уводящих от единого на потребу…
Иное дело – душа ребенка, не захваченная пока еще суетой века сего, не подавленная до времени житейскими делами. Она вступает в начальную свою пору свободной от них и, постигая мир видимых вещей, знает, знает какую-то тайну, принесенную из мира невидимого и неведомого.
Застынет иной раз дитя среди игр, когда охватит его душу не имеющая в себе ни обиды, ни досады, ни горечи тихая чистая печаль, не понятная в младенце взрослым и близкая той, что названа «печалью по Бозе». Но очень скоро непостижимое младенческое знание теряется в бездне души, готовящейся отбывать жизненную повинность (или «настоящаго жития нощь прейти», если вспомним слова из древней молитвы вселенского учителя и святителя Василия Великого, которую надлежит читать нам, нерадивым «потомкам православных», каждое утро наряду с другими утренними молитвами), – ибо она, душа, становясь старше, становится, увы, с каждым днем все более ведомой своими «страстьми-похотьми».
Живущее на границе двух миров, младенчество и раннее детство всегда готово к общению со всем чудесным и таинственным, всегда принимает его в свое сердчишко как родное. Начальной поре детства в не меньшей степени, чем юным годам внутренних скитаний, когда слишком велика готовность и отрицать все, и вместить тоже все, – может быть адресовано блоковское предостережение: «Пройди опасные года. Тебя подстерегают всюду»…
И тревожно бывает за всякую детскую душу, которая пускается в плавание по житейскому морю некрещеной «неведомой зверюшкой» и произрастает – по неразумию взрослых – лишенной благодати, святой ограды церковных таинств, Ангела-хранителя и даже – материнской молитвы...
Знала я когда-то одну очень маленькую девочку, которая появилась на свет в старом, ныне давно снесенном здании близ Тверского бульвара в самую Богоявленскую ночь, осенившую в тот раз благодатию надмирного вечного таинства последние недели уходящей эпохи вождя.
В ту ночь оставались лишь две припозднившиеся роженицы. Пожилая акушерка, коротая часы дежурства, готовилась к очередному политзанятию. «Иван Семеныч, – громко спросила она врача через приоткрытую в его кабинет дверь, – нам «Апрельские тезисы» тоже конспектировать?»
Услыхав это, одна из рожениц, совсем молоденькая, с обреченным возмущением простонала: «Господи, мы тут умираем, а они … «Апрельские тезисы» конспектируют…»
Акушерка прервала политподготовку, подошла к ней и, взглянув опытным глазом, флегматично произнесла: «Не время тебе, красавица, умирать, часочка два еще помучиться придется».
А девочкина очень идейно выдержанная мама не сказала тогда ничего, но потом, впоследствии, не однажды с улыбкой вспоминала этот эпизод и добавляла: «Отвлекли мы с тобой, доченька, от подготовки в ту ночь отличницу политучебы для куда более важного дела».
И хотя родилась девочка в ночь великого праздника Богоявления, и хотя была омыта первый раз в своей жизни водой не простой, ибо в этот день вся водная стихия приобретает, по воле Божией, особые свойства, – она ни от кого из близких не слышала и ничего не знала ни о Богоявлении, ни о Рождестве Христовом – двух главных, разделенных лишь святочной порой праздниках, без которых не было бы и Пасхи нетления, мира спасения. Никто ведь из окружающих ее взрослых не помнил, даже если когда-то читал или слышал те слова, всегда призывающие, но никогда не принуждающие: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие».
И никто из взрослых не то, чтобы внешне, но даже глубоко внутри себя не противился враждебной и чуждой правой вере и русскому духу силе. Да и не задумывались они о ней, об ее злобной антихристовой природе, воспитанные в оптимистической бездуховности, в жизнерадостно-физкультурном и ликующе-мажорном безбожии со всеми его потугами машинообразить человека, чтобы в нем вместо ненадежного в идейном отношении сердца работал, не зная устали и сомнений, пламенный мотор. А уж о душе и речи быть не могло. Да и кто ее видел-то?..
Одна пожилая женщина, из казачек, рассказала как-то девочке, ставшей уже взрослой, об одном случае из своей комсомольской предвоенной молодости. Первомай совпал тогда с одним из последних дней Страстной седмицы. И накануне ее больная мать попросила: испеки мне куличик. А дочь в ответ: да некогда мне, мама, пироги тогда не успею, завтра ведь гости придут. Вскоре мать умерла, так и не дождавшись от дочки кулича. И лишь спустя десятилетия она, сама теперь уже старуха, начала ощущать тяжесть своего греха и вспоминать с горечью о том, как лишила мать последней пасхальной радости, как когда-то застолье с пирогами и революционными песнями в Великий Четверток или в Великий Пяток нисколько не казалось ей кощунственным, но, напротив, даже естественным и необходимым. Должен же ведь был новый уклад торжествовать над старым, как им было объявлено, отжившим. Вот только что делать теперь с очнувшейся перед смертным порогом душой…
Само собой, что детству девочки, как и детству большинства таких, как она, от таинств и благодати дивных январских Господских праздников была оставлена лишь елочная мишура. Но когда в комнату приходили длинные зимние сумерки, пахнущие свежей хвоей, у ребенка появлялась уверенность, что эти дни не только одаривают новогодними радостями и весельем, но исполнены особым, таинственным и ускользающим смыслом. Уверенность эта пришла к девочке из глубины зеркала.
В комнате напротив окна стоял старый облезлый трехстворчатый шкаф, в среднюю створку которого было вделано большое зеркало. Оно было не единственным в доме, но именно оно одно имело какую-то особенную власть над детской душой, которую притягивало к себе магнитом. Зеркало отражало не только пространство комнаты, но и видимую с высокого этажа часть соседней улицы с маленькими людскими фигурками и едущими машинами, крыши старых домов, на главное – небо, за которым было гораздо интереснее наблюдать через зеркало, чем просто смотреть в окно.
В быту нашем не найдется – посреди всех чашек, плошек, подушек – другого предмета, который, прикидываясь таким же, как и они, бытовым и будничным, напоминал бы об иных пространствах бытия. Речь, само собой, о зеркале, чья магическая природа недаром ведь с древних времен оказывалась движущей силой сюжетов множества литературных произведений. Не говоря уже о поверьях и сказках разных народов, предостерегающих от слишком тесного контакта с этим таинственным предметом.
Так вот, и крещеной-то душе поменьше бы заглядывать за зеркальную гладь и уж, тем более, никогда – чтобы не быть ввергнутой в погибель – не вопрошать и не гадать о девичьей ли, женской ли судьбе, ограничиваясь лишь необходимым обозрением своей особы. А уж некрещеной-то, да еще слабой младенческой душе, не защищенной благодатью от метафизических стихий и вихрей, более зоркой к миру невещественному в своем детском неведении, нежели сосредоточенная на житейском зрелость, – подальше бы вообще держаться от ирреального пространства зеркальных глубин, которые всегда так влекут и манят ее.
Вот и девочка, едва научившись ходить, любила, оставив игрушки, по сто раз в день подбегать к зеркалу и как бы знакомиться с собой, и удивляться себе самой, стоящей и тут, и там в нарядном бумазейном платьице со следами любимого вишневого варенья.
А когда она чуть подросла, плывя, как по волнам, по начальным дням своим, то полюбила зимние сумерки, особенно после того, как однажды заметила в пустынной, наливающейся тьмой сини небесной бездны одну очень яркую, восходящую звезду, отличную от других, едва заметных точек. И всегда, когда небо было ясным, эта звезда таинственно отражалась в зеркале шкафа на протяжении всего декабря и в начале января, когда в доме появлялась елка. И сияя над всем мировым жестоким царством кесаря, плыла она по небу и, готовая быть путеводительницей у всякой, хотящей того души, звала, звала спешить поклониться Христу-младенцу. Звала она и девочку, заменив ей огонек лампадки, ни разу не осветившей ее детства. Но та не подозревала об этом и называла звезду новогодней.
Появлялись и в другое время года то тут, то там яркие, притягивающие взор звезды. Но только одна эта, декабрьская, смотрела, отражаясь в зеркале, прямо в душу девочки и соединялась в ее сознании с венчающей елку звездой.
Детское пристрастие к зеркалу взрослым казалось очередной шалостью, особенно когда девочка прилипала ладошками и носом к его гладкой и прохладной поверхности, стараясь разглядеть в ирреальном пространстве зазеркалья что-то такое, что было там, но явно отсутствовало в комнате, среди изученных и прискучивших вещей… «Опять ты все зеркало запачкала, смотри, как заследила, а ведь я только что вытерла его», – частенько выговаривала ей мама, нисколько не понимая всей важности ее занятия.
Взрослые вообще не понимают того, что всякая детская душа, хоть немножечко, да «Игоша». Игоша – так звали бедного младенчика в принадлежащей перу Владимира Одоевского умилительной одноименной сказке. Появившись на свет «без ручек, без ножек», он, бедняжечка, сразу и умер некрещеным и, став чем-то вроде мальчика на побегушках у нечистой силы, должен был творить мелкие пакости людям. И когда его, «жалкинького», укоряли, он не понимал, почему. Ведь он так старался и нянюшкины чайники бить, и игрушки ломать…
Как-то, вглядываясь в зеркало, в котором комната всегда приобретала метафизическую глубь, девочка вдруг подумала: а что, если мы спим даже тогда, когда не спим, точнее, думаем, что бодрствуем. Эта навеянная зеркалом мысль пришла ей на ум за много лет до того, как она смогла прочесть у классиков о «пробуждении от жизни» или о «дремучем сне бытия». Колдовская природа зеркала поделилась с девочкой одной из своих тайн. Она не замедлила рассказать о том взрослым, получив в ответ: «Ну, что ты, глупенькая, вечно выдумываешь, ты у нас большая фантазерка…»
И еще одна мысль, видимо, под воздействием услышанного разговора взрослых о чьей-то смерти, очень рано пронзила ребенка. Взглянув однажды на себя в зеркало и испытав на себе опять его магическое воздействие, девочка вдруг застыла от нахлынувшей, неведомой доселе, тоски: «А ведь я – умру». И померкло все вокруг. А когда через день-другой детский ужас смерти, многим совершенно незнакомый, ослаб, то осталось безразличное недоумение: зачем же меня заставляют умываться и зубы чистить, если я все равно умру. Зачем вообще тогда что-то делать? Но и это вскоре прошло и не мешало вернуться к играм, напоминая о себе лишь изредка секундным уколом тревоги от уже недетского понимания, что позвать т у д а могут всегда.
И не было человека, кто молился бы над детской головкой: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго…»
…Был некий день, когда девочке показалось, что через темную щель приоткрывшейся дверцы шкафа за ней внимательно следит взгляд какого-то невидимого существа, неизвестного ей доселе шкафного жителя. Должно быть, он давно уже наблюдал за их людской жизнью, ничем не обнаруживая свое присутствие. Но почему-то именно теперь он дал о себе знать. И она замерла от испуганного и простодушного любопытства.
С того дня шкафный житель, не столько видимый, сколько угадываемый, стал играть с девочкой в прятки. Он то смотрел на нее в щель дверцы шкафа, то, приоткрыв ее пошире, вдруг появлялся уже в зеркале. В комнате его никогда не было, но в зеркале отражалась слегка расплывчатая сероватая тень, ростом не выше девочки. Стоило ей приблизиться к зеркалу, чтобы вглядеться в эту тень, как она опять оказывалась в шкафу и смотрела на девочку в щель с очень ощутимым вниманием, безлюбовным и пристальным, с каким следит за добычей охотник. Этот пристальный нелюбящий взгляд больше всего смущал душу ребенка: так на нее никто еще не смотрел.
Когда в комнате находились взрослые, тень никак себя не обнаруживала и ее взгляд девочка на себе не ощущала. Но наедине с ней тень продолжала смущать ее своим неотступным вниманием.
Приближался опять Новый год, и опять на небе появилась звезда, чье сияние в окне и отражение в зеркале всегда так радовали душу ребенка. И как-то вечером, когда девочка играла в комнате одна, до ее сознания вдруг донеслись слова: «Шагни, шагни в окно и полетишь, как птица, и долетишь до своей звезды. Ты ведь хочешь полететь к ней?»
Голоса она не слышала, но слова эти беззвучно, но явственно произнес кто-то в ней. Неужели заговорил шкафный житель, казавшийся в зеркале при свете настольной лампы и звезды темноватым пятном?..
А девочке и впрямь хотелось полететь, вот только оконные рамы были по-зимнему тщательно укутаны и заклеены.
Как раз в те декабрьские дни к ним приехала погостить двоюродная тетка девочкиной матери, Глафира Алексеевна, баба Глаша, которая еще в молодости, в тифозный год, схоронила мужа и единственного сыночка и сейчас доживала век одна где-то в глухомани, в райцентре.
– У вас побуду и в Лавру съезжу поклониться, – непонятно сказала она в день приезда.
Баба Глаша легко ходила на тощеньких старческих ножках и всегда сияла морщинистым личиком. Девочке, которая разминулась во времени с родными бабками, очень не хватало любовного старческого внимания. Его привнесла в ее начальные дни именно дальняя баба Глаша, с которой было как-то удивительно спокойно и совсем не хотелось шалить. Утром и вечером она подолгу шептала что-то непонятное и не возражала, если девочка стояла рядом и наблюдала за ней.
У бабы Глаши она впервые увидела слегка выцветшую, наклеенную на картон картинку, на которой была изображена прекрасная и печальная тетя в короне с ребеночком на коленях. Тетя очень понравилась девочке. Таких картинок не было ни в одной из ее детских книжек.
– Это королева? – спросила она бабу Глашу. Подумав немного, как понятней сказать ребенку, произраставшему без Бога и Церкви, баба Глаша объяснила: «Она – Царица всех цариц и всех королев, всех нас и твоя тоже. Она – Матерь Божия, Царица неба и земли». И поцеловала образок.
От нее девочка впервые услышала про Бога, которого убили злые и самодовольные люди, но Он воскрес. «И мы все умрем не навсегда», – впечатались в сознание ребенка слова старушки. А теперь Бог сидит на небе на престоле и каждого, каждого из людей будет судить по его делам. «Так что ты не очень-то шали», – всякий раз назидательно заключала она.
Родителям не нравились разговоры бабы Глаши о божественных предметах.
– Если бы вы, дорогая Глафира Алексевна, были неграмотной женщиной, то я бы снисходительно помалкивал. Но ведь вы же бывший педагог. Зачем вы ребенку голову морочите, и так у нее фантазий через край, – морщился, как от горькой пилюли, отец девочки.
Обычно в таких случаях баба Глаша кротко умолкала, хорошо понимая, что не в ее силах просветить тьму закоснелой души.
Только ей одной девочка решила доверить свою главную тайну и рассказать про шкафного жителя и его неясную, видимую в зеркале тень, а также про слова, зовущие ее полететь до любимой звезды. Баба Глаша выслушала все, посмотрела с пристальным вниманием на ребенка и внушительным тоном, совсем ей не свойственным, произнесла:
– Никогда не слушай эту тень, что бы она тебе ни говорила. Запомнишь?
Девочка кивнула, притихнув от строгой серьезности ее голоса.
Вечером за чаем, баба Глаша, видимо, в продолжение разговора, при котором девочка не присутствовала, сказала ее матери: «Хоть и поздно, но дождалась ты дитятки, а главного ей дать не можешь». И, помолчав, укоризненно и веско добавила: «Одна у тебя девчонка, и не боишься ты».
– Да как же я с ней пойду, тетя Глаша, вы сами подумайте, как я пойду с ней? – с тихим возмущением произнесла мать. – Ведь я – партийная. Вот если бы жива была мама, да была в добром здравии…
Она задумалась, заглянув на краткий миг в те потаенные свои глубины, что хранили детскую память о совсем другой жизни. Она вдруг вспомнила о том, как ее покойная мать, однажды, в дни тяжкой житейской непогоды, когда был арестован отец, долго молилась в церкви перед огромным образом в блистающем окладе, и все приподнимала ее, маленькую, и все прижимала лобиком к нему. Но жизнь приняла такой оборот, что ей представлялось лучшим держать дверь в эти глубины наглухо заколоченной.
– Да, была бы жива мама… – повторила, вздохнув, она.
А баба Глаша была очень разумной старухой. Она начала учительствовать еще в николаевское время и проработала сорок с лишним лет в своей глухомани в начальной школе и, конечно же, понимала, что кесарю надо отдавать кесарево, но чтобы Бога исключить из частной жизни… Этого она, в отличие от многих и многих обокраденных и изуродованных душ, не принимала решительно.
– Да я все сделаю, я. С меня-то какой теперь может быть спрос?
Но мама не отступала перед ставшей на старости лет, как иронично выражалась она, необузданно богомольной родственницей:
– Нет, тетя Глаша, сейчас, зимой, ни в коем случае. Еще схватит воспаление легких. И потом, если бы купель можно было как-то продезинфицировать…
Баба Глаша только махнула рукой на такую санитарно-гигиеническую бдительность и прекратила разговор.
В феврале она засобиралась домой к большому огорчению девочки. «Приеду летом, жавороночек ты мой, побуду с тобой на даче, – сказала она, прощаясь, – и все, что нам надо, сделаем. Окрестим тебя. Разве можно без этого?» И еще вдруг произнесла: «Я вот помолюсь Иоанну Крестителю, чтобы он пока присматривал за тобой. Это он заглянул первым в твои младенческие глазки, ведь родилась-то ты в его день. Если бы родители твои были в разуме, они назвали бы тебя Елисаветой, в честь его праведной матери. Он – твой защитник и покровитель и не оставит тебя никогда».
Слова, сказанные старухой, были мало понятны девочке и сразу изгладились из ее памяти. Свое же обещание приехать летом баба Глаша не сдержала, ибо к лету уже лежала на кладбище в далекой заволжской степи.
А вот шкафный житель исчез. И зеркало как-то сразу перестало притягивать магнитом младенческую душу, хотя она по-прежнему радостно замирала в те, полные тайны, минуты, когда в зеркале отражалась звезда, а иногда и месяц.
И тогда девочка – а ее слуха и сердца уже коснулась музыка русского стиха – говорила ему, повторяя запомнившиеся ей слова: «Здравствуй, Месяц Месяцович!»
И не было случая, чтобы он не кивнул приветливо ребенку.
Однажды, будучи уже студенткой, искушенной в книжной премудрости, девочка праздно зашла в какую-то церковь, случившуюся на ее пути. Там ее внимание привлек крылатый образ, как ей сначала показалось, Архангела. Но, подойдя ближе и увидев в его руках голову на блюде, очень похожую на его собственную, она догадалась, что перед ней – Иоанн Креститель со своею усекновенною главой, изображенный как Ангел пустыни.
И в этот миг она вдруг вспомнила прощальные слова бабы Глаши, ясно и отчетливо зазвучавшие в ней, и поняла, что это он, честной Предтеча Господень Иоанн, крайний пророк и первый во благодати мученик за Христа, «присматривал» – по молитвам старухи – за нею, нехристью, все эти годы ее безблагодатного взросления и не очень-то давал разыгрываться ее молодой дури, а в какие-то моменты жизни – хранил от беды.
Но прошло еще немало времени, прежде чем приняла она святое крещение. Все что-то мешало, точнее, кто-то, конечно, имя кому – легион, как и той тени, так смущавшей ее у зеркала во времена раннего детства.
Когда же стала она уже не праздно приходить в церковь и поминать об упокоении близких, то в один прекрасный день подумала, что молиться надо и о душах любимых писателей, прежде всего, за души убиенных русских гениев. И поняв, что Сергей Есенин не был самоубийцей, она стала поминать и его.
Не так давно, после одной из родительских суббот, ей приснился, точнее, даже и не приснился, а как бы вторгся в пределы ее сна, надвигаясь на нее всей своей громадой, угрюмый Маяковский, точно такой, как на последних фотографиях, с лицом, хотя и совершенно узнаваемым, но искаженным болью и злобой. И все повторял: «А за меня разве не нужно молиться?»
От внезапности его вторжения сон ее пропал, но оказалась она в каком-то неведомом пространстве, уже не сна, но еще и не яви, по-прежнему находясь один на один с громадной тенью поэта, продолжавшей вопрошать: «За Сережу ты молишься, а за меня не нужно разве молиться?»
Ей снились иногда ушедшие из жизни близкие и она понимала: они напоминают из сени смертной о том, что ждут ее молитв, хотя и прожили жизнь вне Церкви, хотя и принимали как единственную данность для человека дух века сего и не испытывали тогда потребности в молитвенном обращении к Богу.
Но тут она ощутила не просто тонкий хлад веяния потусторонности, как это бывает в таких снах, но наполняющее душу смертным ужасом, цепенящее дыхание адской бездны, откуда, несомненно, явилась тень поэта. И вдруг неожиданно для себя самой она ответила ей отповедью, как наяву:
– Не любили ведь вы при жизни «длинноволосых проповедников», да еще как не любили. Себя, «горлана-главаря», почитали нужнее их и ставили выше их, ни на секунду не склоняясь перед их крестным мученическим подвигом. Нелюбовь ваша к ним простиралась столь далеко, что вы даже включились – хотя вряд ли вас к этому принуждали – в травлю Святейшего Патриарха Тихона, написав о нем гнуснейшие пасквильные стишки. Одно это стихотворение постыднее всего того, что насочинял бездарь и холуй Демьян Бедный. Вам-то был дан талант. Да еще черной радостью радовались уничтожению православного кладбища. А чего стоит ваше оплакивание цареубийцы Войкова… Не в угоду ли семейке Бриков, с которой вы так непристойно срослись, писалось все это? На своем таланте вы позволили паразитировать легиону тех, кто поощрял вас низводить народное сознание до расхожего, унифицированного, массового, манипулировать которым не составляет уже никакого труда. Поощряя вас к этому, легион в то же время подтравливал вас, как и водится в этой среде.
Были и у Есенина, конечно, богохульные строки и неуместные зигзаги мысли. Но его поэзию питала тайна убогого и могучего, разгульного и праведного, грешного и святого национального русского бытия. Он, в отличие от вас, любил эту корневую Русь, еще не искореженную, по вашей же проговорке, «работой адовой» революционных бесов.
И не всякий, далеко не всякий русский талант позволил бы себя оседлать такой профессиональной подсадной ведьмочке, какой была порочная иудейка Лиля Брик, запомнившаяся мне, кстати, накрашенной вульгарной старухой, которую довелось видеть раза два школьницей.
Ужасаюсь загробной участи вашей души, но что может сделать для нее моя слабенькая и немощная молитва?..
Так, в изумлении от своего полусонного красноречия, ответила она тени Маяковского и тотчас оказалась в знакомом и привычном пространстве своей комнаты.
Весь день думала она об этой, не укладывающейся в сознании встрече.
Решив, что в любом случае следует помолиться о пребывающей в адских муках душе поэта, стихи которого некогда надо было – хочешь, не хочешь – учить наизусть и творчеству которого уделялось в ее школьные и университетские годы едва ли меньше времени, чем творчеству Пушкина и Достоевского, вместе взятых, – зашла она вечером в церковь и поставила свечу об упокоении раба Божьего Владимира. Но тяжесть от ночного видения только усилилась.
И еще несколько раз поминала она его отвергавшую Бога душу. И всякий раз ей становилось как-то особенно тяжело…
Недавно, повстречавшись со мной, она рассказала о ночном видении и о том, что молитва о душе поэта гирей повисает на ней.
А мне как-то сразу пришли на ум воспоминания о некоторых духовно опытных священниках, которые, случалось, когда их просили помолиться о чем или о ком-либо, спустя некоторое время говорили, что молитва их не возносится вверх ко Господу, а падает камнем обратно. Из чего следовало, что Богу не угодно было исполнить просимое.
Известно также, что бывали и на Афоне в старое время случаи, когда монахи присылали обратно денежный вклад пославшему его с сообщением, что деньги возвращают, ибо Господь не принимает их молитв об упокоении такого-то.