Два часа на войне. Повесть

Повесть Александра Пилёнова «Два часа на войне» – это искренний и откровенный рассказ о фронтовике, который в годы Великой Отечественной войны принимал участие только в одном бою, там же получил тяжелое ранение, после чего его фронтовые будни закончились. Уже пожилым человеком он решил побывать на месте того первого и последнего боя в своей жизни. И побывал, о чем и рассказано в повести «Два часа на войне».

 

Александр Пилёнов в своем творчестве теме Великой Отечественной войны уделяет постоянное внимание. Повесть «Два часа на войне» лишь одно из этих произведений. Кстати, она печаталась в днепропетровском литературном журнале «Крылья», в днепропетровском коллективном сборнике «Город молодой и вечный», а также в днепропетровской областной газете «Заря». Отдельным изданием выходит впервые.

 

Александр Пилёнов – поэт, прозаик, драматург, заслуженный журналист Украины, лауреат литературной премии имени Николая Шутя. Его перу принадлежат книги стихов «Посреди осени стою...» и «Полынная горечь», он автор романа-эссе о Несторе Махно «Гуляй-разгул», романа в новеллах «Грозовое дерево», романа-хроники «Последняя охота в Вискулях», повестей «Два часа на войне», «Высокосная ночь», «Расстрелянная коммуна», «Не выпадая из седла», ряда других, а также пьес «Особая зона», «Криворожская рапсодия», «Костры негасимые», «Прости, село…»

 

 

 Александр Пилёнов  - Заслуженный журналист Украины,

лауреат литературной премии имени Николая Шутя (http://www.surbor.su/enicinfo.php?id=14147) лауреат литературной премии имени Михаила Селезнёва (http://www.tourdnepr.com/content/view/2330/2257/ ).

 

 

Повесть Александра Пилёнова «Два часа на войне» издается в авторской редакции.

 

 

Перевод с украинского Ирины Селезнёвой.

 

 

Солдатам Великой Отечественной войны

и их потомкам посвящаю:

чтобы мы никогда не воевали

 

(Автор)

 

 

 

 

 

...Ларионов – как Ларионов: худой, приземистый, чуть ссутулившийся. С плоским, щербатым, будто горячий осколок, лицом. И всегда один и тот же: заученные движения, заученные шаги, заученные слова. Живет, как солнце всходит и заходит: что вчера, что сегодня, что завтра будет. Только солнце на дворе всегда разным бывает – то веселым, то грустным, то грозным, а тут каждый раз и каждый день одно и то же. Вот только горячий осколок порой разным бывает: то с отблеском, то холодный, а то иногда аж серый. А почему, никто не знает, и Ларионов тоже.

 

Сегодня, как и вчера, как и многие годы подряд, Ларионов заученно, одним коротким движением, открыл старый, отполированный до блеска, замок своей «Фотографии». Тот звонко клацнул с ночи. Словно крякнул! Потом так же заученно снял с обитой серым цинком двери ободранную зеленую скобу и, медленно покачиваясь на простреленных ногах («Болят! Наверное, сегодня дождь будет...»), – вошел в низенький, оклеенный пожелтевшими киноафишами, коридорчик. Вот и на работе уже. Так же привычно улыбнулся про себя: «Сейчас напротив, возле кафе, шуметь начнут».

 

С противоположной стороны улицы действительно в это же время послышались сердитые голоса.

 

– Дуська! – кто-то со всей дури лупил кулаками в дверь. – Впускай уже! Слышишь?

 

– Чего вам? – приоткрыв ширму, в окно выглянула крупная, задиристая  женщина. – Еще не рассвело, а им наливай уже!

 

– Имеем право! – еще громче тарахтели в дверь первые посетители. – Видишь? Ларионов уже свою «Фотография» открыл!

 

Знает Сосновка: звякнула напротив скоба об каменный порог – значит, восемь ноль-ноль. Хоть куранты сверяй. И, считай, сорок лет вот так уже и без единого опоздания на работу. Даже когда ноги не то, что кричали – захлебывались от боли: в больницу! в больницу! – он, разминая их и растирая, только отмахивался от жены: «Ну чего ты? Еще потерплю». И чтобы не очень сердилась, стоял перед ней, как первоклассник: «Давай так: я еще как-то отработаю сегодня. А вот уже завтра!.. Завтра – я обязательно!»

 

Однако завтра все повторялось. И Ларионов медленно, превозмогая боль в ногах, будет вновь в своей «Фотографии» поправлять клиентам галстуки, а женщинам локоны: «Пальчик вот так, у подбородка... Ага! Ага!.. Нет, немножко не так... Ага! Вот так!» – и тут же будет спешить, как говорил, «зафиксировать мгновение». А то, что ровно в восемь и ни секундой раньше или позже открывал свою «Фотографию», это его маленькая ларионовская гордость на всю Сосновку.

 

– В жизни, – говорил, – везде порядок должен быть.

 

Вот так и жил. Словно по графику. Словно поезд, который приходит и уходит строго по расписанию. И так – изо дня в день, изо дня в день...

 

 

...Ларионов заученно и придирчиво осмотрел приземистое, дряхлое здание «Фотографии», словно здесь за ночь что-то могло случиться. Проверил лампочки: горят! Затем взял в руки аккуратный веничек, чтобы подмести дощатый, вытертый ногами, коричневый пол. Чистый пол. Ни пылинки. Но начинается новый день и надо снова браться за веник. Так же заученно, привычно и обыденно.

 

– Можно? – на пороге, оборвав тихие раздумья Ларионова, словно родившись, возникла средних лет еще довольно стройная, красивая женщина.

 

– Ну конечно же, конечно! Проходите! – засуетился Ларионов, не зная куда приткнуть веник. Наконец поставил его за старое-старое ведро с надписью «Пожарное».

 

– Проходите!

 

Ларионов, который жил в Сосновке мирно и незаметно, имел одну-единственную маленькую тайну: первым его клиентом должен быть мужчина. И ни в коем случае не женщина! Потому, что тогда весь день шиворот-навыворот: мужчина, считал, – на удачу, а женщина – нет. А тут на пороге не просто женщина, а сама Агриппина Филипповна.

 

– Не рад, что ли? – оглянулась та вокруг.

 

– Отчего же не рад? – опять засуетился Ларионов. – Я всегда... всем... Конечно!

 

И припадая то на одну, то на другую ногу, засуетился еще больше. Привычно подал старый, истертый штанами и юбками, стул, ладонью стер с него невидимую пыль.

 

– Вот! – пододвинул поближе. – Если просто так пришли фотографироваться, то можно на глянцевой бумаге, – предлагал так же привычно и заученно. – А если на документ какой – только на матовой. Только на матовой! – уточнил. – Таков порядок. Да вы садитесь! Садитесь! У нас есть на чем! Государство обеспечивает!

 

Агриппина Филипповна посмотрела на старый стул: есть на чем... Затем игриво подбоченилась, и фигура ее от этого показалась еще стройнее. «Хоть на открытку!» – отметил про себя Ларионов.

 

– Иван Иванович! – сказала нарочито обиженно. – А может председатель сельсовета просто вот так взять и зайти в твою «Фотографию»?

 

– Наверное, может, – ответил неуверенно. – А только... За столько лет... Первый раз...

 

– Тесно тут у тебя, Ларионов, – скрипнув давно некрашеными половицами, она прошлась по комнате, тщательно оглядывая помещение. – Тесно тут у тебя, я тебе скажу!

 

– Ну! – закачался рядом с ней Ларионов. И заговорил быстро, словно боясь, что его остановят. – Еще в шестидесятом обещали! Новую «Фотографию»! Затем в семьдесят пятом. А оно... – на сизом, как осколок, его лице мелькнула улыбка виноватого человека. – Уже полпути до девяностого года, – ткнул в календарь. – И то проект, говорят, устарел, то денег нет…

 

– А ты, Ларионов, в нашу Советскую власть пальцем не тычь! – сказала грозно. – Денег нет...

 

– Да я что? – снова закачался перед ней Ларионов. – Разве я не понимаю? У Советской власти… вон сколько всего! – он размашисто махнул рукой. – Попробуй обнять всех! А тут фотография какая-то... – он еще с большей виной смотрел на Агриппину Филипповну. – Разве я не понимаю?

 

– Всё это, – понизила голос высокая гостья, – все... еще до меня обещали.

 

– До вас! До вас! – суетился Ларионов вокруг нее. – Разве я что? Я без претензий! Не подумайте!

 

Он привычно поправил допотопную треногу с таким же допотопным фотоаппаратом, будто проверяя: не упадет ли?

 

– А только вот людям неудобно, – показал на дверь. – Особенно высоким. Как заходит, бывает, кто ростом под потолок, так и шишку набьет. А ему перед объективом садиться надо.

 

– Я чего пришла к тебе, Ларионов… – хрустнув пальцами, Агриппина Филипповна, сложив их перед собой в замок. По всему видно, она не решалась начать разговор. Попробовала хрустнуть еще раз – не получилось.

 

– Скажете, – робко отозвался Ларионов. – План даю. Претензий ко мне не было. Может, кого-то обслужил не так… – сизый осколок его лица стал серым. – Такого у меня не бывает. Но вдруг! Кто-то взял да пожаловался…

 

– Ты воевал? – поправив модную сумочку на плече, посмотрела на него, будто кружку воды протянула.

 

Ларионова, кажется, словно ветром качнуло.

 

– Ноги... – сказал сдавленно. – Простреленные... Вы знаете. – и лицо его – тот серый выщербленный осколок – будто в горнило кто бросил! Будто далекая-далекая память ярко осветила его! И тут же словно кто кружку воды плеснул на красный осколок. Аж зашипел, кажется! «Чего это она?..»

 

– Значит, воевал! – утвердила почти торжественно. – Так и говорить надо: во-е-вал! А то: «Ноги... Простреленные...» Воевал! – сказала категорично. – И все тут!

 

– Да я... Два часа... всего и был на той войне, – Ларионов будто оправдывался перед ней. – Вы же знаете. Дочь ваша, еще когда в третий класс ходила, приглашала в школу. Я приходил. Рассказывал. Как брод переходил...

 

Он, на какое-то мгновение, словно вернувшись в прошлое, кажется, тут же чуточку подрас на глазах. И этот осколок – лицо его – аж засветился!

 

– Камешки тогда под ногами: цок-цок! цок-цок!..

 

И смолк. Снова стал обычным маленьким сосновским фотографом, который заученно привык угождать клиенту: «Пальчик сюда. Руку сюда, ближе к подбородку».

 

– Теперь дочь ваша давно уже учительница. Годы – они, как птицы! – неожиданно заговорил горячо. – Вспорхнули и летят! И никто им не указ!

 

– А ты поэт, – Агриппина Филипповна глянула на него восторженно и с удивлением. – Честное слово.

 

– Фотограф, – опустились плечи у Ларионова. – Фотограф я. Был и... – он привычно начал возиться с престарелой аппаратуры. – Как сниматься будем? Если на паспорт – один режим, если на память – другой.

 

– А тебя, – Агриппина Филипповна смотрела на него, словно опять протягивала кружку с водой, искренне желая поделиться с ним ее содержимым, – так больше никто никуда больше и не приглашал?

 

– Нет! – категорически махнул рукой Ларионов. И снова стоял перед ней, словно провинившийся в чем-то. – А что рассказывать? Один бой. Первый и последний.

 

Он, прищурив глаза, будто снова на мгновенье возвращался в прошлое.

 

– Тольки и помню, как камешки под ногами: цок-цок!.. цок-цок ... цок ... цок ...

 

Он долго молчал. Затем заговорил снова.

 

– Приглашают, – дрожащей рукой провел по груди. – У кого орденов-медалей – во! А у меня... – сел на отполированный стул. – И юбилейных-то нет. Ноги, – говорил, будто извинялся, – простреленные, а документов на них нет. Потерялись где-то документы. А может, просто выписать не успели. Ведь что такое два часа на войне? Фу! Пылинка! – он громко сдунул с пучки невидимую пылинку. – И кто я на той войне? Никто. И в эту пылинку, – он посмотрел ей вслед, невидимой, – нас, знаете сколько вот таких попало...

 

– А откуда знаешь, что два часа? – погасила свою бодрость Агриппина Филипповна, становясь на миг не председателем поселкового совета, а обычной, домашней женщиной, которая и борщ сварить умеет, и рубашку выстирать.

 

– Так сержант говорил, пулеметчик! – оживился Ларионов. – Так и говорил: «Ваня! Нам два часа продержаться – и порядок!» – И снова, словно извиняясь, пожал плечами. – А сколько на самом деле?.. День сумрачный был тогда. Без солнца.

 

– А если?.. – почему-то нервно покусывала губы Агриппина Филипповна, не решаясь начать важный разговор. – А если... есть документы?

 

– Нет! – твердо стоял на своем Ларионов. – Уже у всех, у кого они были, давно нашлись! А почему вы об этом? Вы же фотографироваться пришли. – И опять засуетился перед председателем поселкового совета. – Сейчас обставим все в лучшем виде!

 

Однако Агриппина Филипповна не обращала на это никакого внимания.

 

– Я чего пришла, Ларионов ...

 

– Ну да ясно чего! – продолжал готовиться к съемке Ларионов. – Прическу! – показывал рукой. – Прическу поправить надо! И пальчик! Пальчик вам бы лучше вот так! – показал Агриппине Филипповне, как лучше ей приложить пальчик к щеке. – Вам лучше вот так!

 

Но Агриппина Филипповна не обращала на это никакого внимания.

 

– Сегодня, – тряхнула седыми кудрями, – в нашем клубе вечер. Встреча с фронтовиками.

 

– И правильно! – вскочил Ларионов. – Приглашать их надо! А то скоро вообще никого не останется! Вот на нашей улице, сколько осталось? – начал загибать пальцы, а загнув третий, остановился, и его щербатый осколок лица, кажется, даже съежился. – Трое... – смотрел на Агриппину Филипповну, будто открывал для себя неведомые острова. – И больше ... уже никого нет ... поумирали…

 

– Ты приходи сегодня, Ларионов, – перебила его Агриппина Филипповна.

 

– Я-а-а?! – Ларионов от неожиданности опустился на стул.

 

– Ты! – что-то молодецкое и озорное мелькнуло вдруг в глазах Агриппины Филипповны. – Как там военные люди говорят? В девятнадцать ноль-ноль! – И смеясь еще громче, шутя козырнули. – Вот так?

 

– А при чем тут я? – никак не мог понять Ларионов.

 

– При том! – уже руководила председатель поселкового совета. – И чтобы причесан! Побрит! В лучшем парадном костюме!

 

– Да он у меня... – замялся Ларионов, – один...

 

– Приходи, – сказала непривычно тихо. – И без опозданий. А фото, – произнесла уже из-за двери, – в другой раз. Хорошо?

 

 

 

2

 

 

 

…Ларионов, подпрыгивая на простреленных ногах, в расписанных красными петухами трусах, метался у стола, будто на пожар спешил.

 

– Валентина! – кричал дочери. – Скорее! Скоро девятнадцать ноль-ноль, а я еще из дому не выбрался!

 

– У меня две «стрелки» получилось! – взрослая дочь быстро-быстро водила утюгом по штанам.

 

– Аккуратнее надо! – дернулся к ней Ларионов. – Сожжешь!

 

– Аккуратнее... – она на мгновение остановилась, опершись на утюг. – А может, Агриппина Филипповна пошутила?

 

– Брюки сгорят! – завопил Ларионов. – Разыграла... Такими вещами не шутят. Брюки сгорят! – опять наседал на дочь Ларионов.

 

– Ой! – Валентина быстро подхватила утюг. И смотрит на отца, как нашкодивший ребёнок. – Чуть не сгорели...

 

– А и в самом деле, Ваня, – оторвалась от своего занятия и жена Марина Григорьевна, которая прихорашивалась у старенького трюмо. – Может... пошутила Агриппина Филипповна? Никто никогда не звал в людные места, а тут...

 

– Какие шутки? – никак не мог успокоиться Ларионов. – Какие шутки? Сама! – нажимал на голос. – Сама в «Фотографию» заходила!

 

Затем, словно обессилев, опустился на кровать, глядя на дочь и жену, будто узнавая их. – А может... действительно?

 

– Ты чего отца с толку сбиваешь? – мать сердито взглянула в сторону дочери.

 

– Здрасте!.. – надула губы Валентина, протягивая Ларионову штаны. – Сами начали, а на меня сворачивают!

 

– А как здесь не засомневаешься? – пожала плечами Мария Григорьевна. – Столько лет хотя бы вспомнил кто, а тут вдруг в клуб приглашают.

 

 

 

…А в это время в клубе Агриппина Филипповна не находила себе места.

 

– Где Ларионов? – в который уже раз заламывала себе пальцы. – Где Ларионов? Надо было сразу все сказать... – извинялась перед низеньким подтянутым майором из райвоенкомата.

 

– А я думаю, не надо волноваться, – ответил тот. – Он свою «Фотографию» открывает – часы сверяй. А тут в клуб пригласили. Придет!

 

Ларионов действительно появился на пороге секунда в секунду. Отглаженный! Отутюженный! В белой сорочке! Майор, увидев его, тут же подмигнул Агриппине Филипповне: а что, дескать, я говорил?

 

За Ларионовым, немного в стороне от него, стояли жена и дочь, не зная, что им сейчас делать: подойти поближе? Или как?.. Приглашали-то отца.

 

Выручила Агриппина Филипповна.

 

– Вам в первый ряд! – распорядилась, указывая их места. – Вот здесь. А мы с тобой!.. – подхватила Ларионова под руку. – Вон туда! – показала на сцену, где уже были приготовлены места для президиума.

 

– К-к-куда? – никак не мог понять Ларионов, беспомощно сопротивляясь настойчивому приглашению Агриппины Филипповны.

 

– Куда-куда... – смеялась та. – Как и положено: в президиум!

 

Ларионов ничего не понимал.

 

– А... зачем?

 

– А затем, что ты у нас сегодня самый главный виновник всего.

 

– Я... виновник? – он исподлобья смотрел на Агриппину Филипповну. – План даю... Жалоб нет...

 

– Пошли! – дружески подтолкнул его и майор. – Пора. Ветераны уже ждут.

 

Когда Ларионов вместе с другими приглашенными ветеранами вышел на сцену, то чуть не обалдел от растерянности: бо-жеч-ки! Сколько народу! В каждом углу! А ты перед ними, как голый в бане... Ноги не несут.

 

– Усаживайся. Смелее! – шепотом говорит ему Агриппина Филипповна. – И не стесняйся, я рядом.

 

Ларионов впервые в жизни сидел в президиуме. Сидел и не знал, как ведут себя в таких случаях. Руки – хоть отруби! Положишь на красную скатерть – лишние. Оставишь на коленях – будто от людей прячешь. Он почти не прислушивался к тому, о чем говорили выступающие, – никак не мог справиться с руками. Куда их? Оглядывался то влево, то вправо – ветераны сидят, хотя бы хны. Спокойные, уравновешенные. Сидят привычно, негромко что-то обсуждают. Как и на всех празднествах. А тут...

 

Вдруг к нему долетели слова майора: чего-то и его вспоминают...

 

Повернул голову, а майор, как по писаному:

 

– А теперь позвольте сообщить главную новость: наш земляк, Иван Иванович Ларионов, – вот он, знаете его все! – за мужество и героизм, проявленные в годы Великой Отечественной войны, – голос у майора с каждым словом нарастал все сильнее, словно колокольный звон, – награжден боевой медалью «За отвагу»!

 

Закончил – и будто тишину пополам расколол! Зал, стоя, аплодировал! А майор, дождавшись тишины и пока все усядутся, продолжил.

 

– Мне приятно ее вручить и сказать: Родина не забывает своих героев. Даже через много лет. Правда... – будто извинялся за тех, кто не вручил Ларионову медаль ранее. – Лучше, конечно, когда все вовремя. Но хорошо, что все-таки справедливость торжествует. Прошу вас, рядовой Ларионов!

 

 – Ну! – осторожно помогает ему подняться Агриппина Филипповна. – Иван Иванович! Давай... Давай!

 

Он вышел тяжело, неумело, опять же, не зная, что делают в таких случаях. Только жилка на виске, как испуганный конь. Так и бьет копытами, так и бьет! А майор уже обнял Ларионова. При всех!

 

– С наградой вас! – и на левый лацкан пиджака прикрепил Ларионову новенькую блестящую медаль. Будто капельку солнца зажег над сердцем. От чего лицо героя – тот сизый-сизый осколок – аж засветилось.

 

А у Ларионова не глаза – туман! Все поплыло! И продолжает плыть перед глазами – и зал, и люди, и стены! «Где-то в зале должны быть и мои...» – ищет глазами жену и дочь и не находит их. Один туман везде! И ничего больше. Да еще жилка на виске, словно конь, что пустился вскачь. Несется и несется в неизвестность! Как и мысли разные. Не мысли, а какой-то сплошной, не распутанный клубок: «Какая... медаль? Откуда?!» А неистовый конь – уже галопом! Только копыта стучат!

 

– Ну, а мы!.. – пытается остановить шального коня Агриппина Филипповна. – И от себя кое-что вручим старому солдату. Бесплатная путёвка на курорт! – подняла руку с какой-то бумажкой. – Я думаю, Иван Иванович не будет против такого приложения к медали! – целует Ларионова при всех. – Ударь, Иван Иванович, своими болячками об землю – и на Кавказ, – смеется так, как не смеялась уже давно.

 

«Какой... старый солдат?» – замедляет бег неистовый конь. И вдруг по сердцу, словно кнутом кто ударил: «Не документы ли нашлись?!» И от этого даже руки затряслись: наконец-то! И тут же другой вопрос стреноживает неожиданную радость: «А может... то и не мои документы? Сколько разных Ларионовых на этом свете...» – мелко-мелко дрожат губы Ларионова. Будто на морозе.

 

– Иван Иванович! – наклоняется к нему Агриппина Филипповна. – Ты людям слово скажи! Народу! Он ждет.

 

– Ага... ага... – танцуют губы у Ларионова. – Скажу... Народу... А о чем?.. – ищет спасения у Агриппины Филипповны.

 

– Ну... О бое своем. Расскажи! – а сама в зал. – Волнуется наш герой! Попросим! – хлопает в ладоши, а за ней и весь зал. И снова к Ларионова. – Ну! Ты ж рассказывал сегодня.

 

– Я на фронте... и не воевал толком... – тихо начал Ларионов. Потом еще тише. – Два часа всего... И всё...

 

Говорил медленно, хрипло, часто облизывая пересохшие губы. И от чего это так? Язык какой-то шершавый весь. И плечи какие-то тяжелые. Будто на них кто-то взял и навалил тяжеленный-тяжеленный мешок с песком. И теперь он давит к земле так, что сердце щемит.

 

– Два часа всего... – повторил. – И вот медаль... Через столько лет... Теперь и у меня... как у всех... – смущенно оглянулся на группу ветеранов, что сидела в президиуме.

 

– За что медаль получил? – выкрикнул кто-то из зала.

 

– За что? – облизал пересохшие губы. – Мы вдвоем были. С сержантом. Он с пулеметом, а я вторым номером. И вот, – посмотрел на лацкан, – медаль. Нашлась ...

 

– Так за что медаль? За то, что вторым номером был? – спросил все тот же голос из зала.

 

– И за это тоже. Потому что пулеметчику без второго номера тяжело.

 

– И все-таки? – настаивал все тот же голос.

 

– Немцев мы сдержали с ним. На целых два часа. Не дали им прорваться. Потому, что если бы прорвались... – он даже плечи сгорбил. – Тогда нашего брата на этом участке столько бы полегло... Что и сказать трудно...

 

– А ты – «вторым номером, вторым номером...» – Все так же не успокаивался голос из зала. – Сдержали! Значит, герои. И жизнь наших солдат сохранили. Правильно я говорю? – обратился к залу.

 

Зал ответил такими громкими аплодисментами, что, кажется, сейчас даже потолок закачается.

 

И Ларионов вдруг почувствовал физически: медаль... как глыба! Кажется, лацкан оборвет! И его тут же словно что-то по ногам полоснуло. Как и тогда. Потому скорее почувствовал, чем понял: война! Догнала. Через столько лет! Вот так – взяла и догнала. И уже не отпустит его от себя. Никогда. И он так уже и будет ходить с ней вместе. И ходить столько, сколько судьбе отпущено...

 

 

 

3

 

 

 

...Ларионов шел домой, будто брел нескончаемым бродом той далекой речки, где его полоснуло по ногам: и не стреляет никто – и ноги трусятся. Уже дома Валентина, закинув косу за спину, набросилась на отца с порога:

 

– Кто же так выступает? Герой! «Мы!.. – перекривляла Ларионова. – Вдвоем!.. Два часа!.. Я!.. Вторым номером!..»

 

– Вторым, – почти автоматически ответил Ларионов. – Так и было.

 

– Да хоть пятнадцатым! – не унималась Валентина. – Красиво надо было, красиво! Чтобы народ слушал и чтоб дыханье у него – не продохнуть! Чтобы только слезы из глаз: кап-кап! кап-кап! А ты!.. Э! – резко махнула рукой. – Не умеешь показать себя!

 

– Валентина! – одернула мать дочь. – Отцу медаль дали. А ты...

 

– Ай! – не унималась Валентина. – Какие-то вы у меня оба не такие! Да разве так надо на людях?

 

Она подошла к отцу.

 

– Снимай! – показала на пиджак.

 

Тот молча снял. Валентина одним махом накинула его на свои плечи и горделиво прошлась перед трюмо.

 

– А ничего... – и вмиг стала, будто живая статуя. Хоть на пьедестал! – А надо было вот так. – Она артистично прошлась по комнате. – Надо было – грудь вперед. Голос – как бронзовый. И – про весь бой! Сначала и до конца. Так и так, мол, земляки дорогие! – Валентина все больше и больше входила в роль. – Фашист проклятый сунет и сунет! А мы его! А мы его!.. – Она словно ухватилась сейчас руками за невидимый пулемет. – Тра-та-та-та! Тра-та-та-та! Тра-та-та-та!.. А ты, – перевела дыхание. – «Два часа... Вторым номером...» – и сбросив пиджак, с болью подала его отцу. – На.

 

– Тебя бы туда, – отозвалась мать. – Ты бы рассказала.

 

– Меня бы! Я бы им!.. Расписала все! С первой и до последней ноты!

 

– Не на сцену, – оглянулась мать. – В бойню вот ту.

 

– А-а-а... – Валентина с болью посмотрела на отца. – Хватит нам и его простреленных ног... – затем накинула пиджак на отцовские плечи и тихо прижалась щекой к холодной блестящей медали. – Мам!

 

– Чего тебе?

 

– А теперь и мы тоже... семья фронтовика?

 

– Вроде бы так.

 

Валентина, чуть отклонившись от отца, пальцем поглаживала его медаль.

 

– И масло теперь отцу в ветеранском магазине отпускать будут, и молоко сгущенное?

 

– Тебе что – дома есть нечего? – сердится Ларионов. – С голоду помираешь?

 

– Не помираю. А только теперь и нам положено, – сказала с нажимом. – И простыни разные, и наволочки, и полотенца махровые!

 

– Валька! – уже выходил из себя Ларионов. – Замолчи! А то!..

 

– Ладно... – она с обидой шмыгнула носом. – Я ведь не со зла какого-то. А только почему так все? – она подошла к окну, распахнула его, и в комнату тут же густо пахнуло хвоей. – Кто в победителях ходит? Мы. А паршивых наволочек и простыней нет. «Только фронтовикам!» – явно перекривляла кого-то из сосновских начальников. – Как по блату какому-то. Не воевал – значит, второй сорт. Кто в окопах не был, тому и чистых наволочек не надо.

 

– Ты что – на соломе спишь? – еще больше злился Ларионов.

 

– Не на соломе. На подушках. А только если мы победили, – на лице Валентины не было ни малейшей тени иронии, – то почему... по спискам все? Считай, сорок лет, как война закончилась. А наволочек нашить не можем. Значит, что-то у нас не так...

 

– Дырок! – уже выйдя из себя, кричал Ларионов, не зная, что и как объяснить толком, потому и кричал. – Дырок всевозможных!.. Развелось! И все не закроешь сразу! – его сизый осколок-лицо аж задергалось от бессилия.

 

– А они! Там!.. – Валентина махнула куда-то далеко рукой. – Побежденные! Могут?!

 

– Валюша, – устало сказала мать. – Такой день торжественный, а вы ссоритесь.

 

– Не ссоримся. Не чужие. А только... Очень уж много непонятного у нас. Медаль отцу вручали – слезы рекой. Реву – и нареветься не могу! Словно все, что за все годы накопилось, в одно мгновение, будто через плотину прорвало!

 

Она еще никогда не говорила вот так.

 

– И тепло на душе: на людях отцу награду вручают, не в «Фотографии», где никто не видит. А душа криком кричит: почему эту медаль сорок лет искали? Где она спрятана была? В каких таких сейфах лежала? Не иголка же в сене!

 

– Везде порядок должен быть, – глухо сказал Ларионов. – Пока проверили все, пока уточнили.

 

– А после боя того сразу нельзя было вручить?

 

– После боя того я в госпиталь попал.

 

– Вот ты порядок любишь, – горько говорила Валентина, – во всем. А в жизни нашей не все по правилам. – она жадно вдыхала заоконную хвою. – Вот я. Поздняя у вас. А все почему? А потому, что отец после войны на простреленных ногах на танцы не бегал. Как нырнул в свою «Фотографию», – где-то же надо было на кусок хлеба зарабатывать! – так и по сегодняшний день вынырнуть оттуда не может. И если бы ты, – обратилась к матери, – не зашла к нему, чтобы на паспорт сфотографироваться, разминулись бы, как два встречных паровоза.

 

– Отец... – мать стояла сейчас, словно выкупанная в любистке. И словно на цыпочках, в молодость заглядывала. – Отец когда-то вальс любил танцевать.

 

– Ну да? – удивилась Валентина. – А ты откуда знаешь?

 

– Люди рассказывали.

 

– Ай! – смущенно махнул рукой Ларионов. – Вальс... Когда это было! Еще перед тем, как нас из Сосновки на фронт забирали.

 

– А что если?.. – Валентина озорно метнула взгляд на старый патефон, стоявший далеко в уголке.

 

Мгновение – и он уже посреди комнаты! Крутанула ручкой – и!.. И по старой заезженной пластинке зашуршала такая же старая патефонная игла. И полилось аж за окно: «Ночь коротка, спят облака...»

 

– Ну! – подталкивала отца и мать к средине комнаты. – Ну! Вальс! Вальс!

 

– Ты... чего? – противился Ларионов Валентининому натиску. – Еще чего удумала?

 

– Ла-ла-ла-ла! – тихо пела Валентина, раскачиваясь в такт знакомой мелодии. – Ла-ла-ла-ла!..

 

Обняв отца и мать за плечи, она тихонько качнула их к танцу.

 

– Ну, ну!.. – пела им, будто колыбельную. – Ла-ла-ла-ла... Ла-ла-ла-ла...

 

Марина Григорьевна неожиданно для себя прижалась к плечу Ларионова. И стоят они вдвоем посреди комнаты, не двигаясь. Только плечи в такт мелодии колыхаются.

 

Первый вальс! За всю жизнь. Тихий-тихий. Как дождь под солнцем.

 

– Ла-ла-ла-ла... – едва сдерживая слезы, смотрит на них Валентина. – Ла-ла-ла-ла...

 

Затем тихонько отодвинулась от родителей. Вышла за дверь. Стоит в другой комнате, прислонившись к косяку, и только губы покусывает.

 

– Ла-ла-ла-ла... Ла-ла-ла-ла... – и нету у нее голоса, одни губы шевелятся.

 

А посреди комнаты отец с матерью все так же в такт мелодии покачиваются.

 

И вдруг что-то встрепенулось в Ларионове! Руку – на талию! Плечи – расправлены! Взгляд – как у сокола! И Марина Григорьевна – как горлица возле него. Каждое движение души ловит! Каждый вздох!

 

И – полетел Ларионов! Как на крыльях! Подхватив на руки жену!

 

Он летел в таком высоком вальсовом полете, что земли не чувствовал под ногами!

 

Не вальс, а вихрь, который подхватил обоих и закружил! И вот уже летят они над всем белым светом вдвоем, только годы мелькают! И Ларионовский осколок все больше и больше пламенеет на невидимом ветру...

 

– Ла-ла-ла-ла!.. Ла-ла-ла-ла!.. – уже ничего не видит перед собой Валентина. – Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла! Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла!..

 

Только белая слеза перед глазами. Словно густой-густой утренний туман. Накатил вдруг – и все закрыл собой. Словно от всего белого света отгородился. Только где-то неподалеку в соседней комнате то ли поет, то ли навзрыд рыдает старый патефон...

 

 

4

 

 

 

...Ларионов долго стоял у раскрытого вагонного окна. Встречный ветер холодил лоб, глаза, губы. И от этого лицо-осколок становилось спокойнее и светлее. Кажется, даже морщины-траншеи тихонько расправились.

 

Уже за спиной Иркутск. Уже поезд набирает скорость. А он все не может поверить в свое запоздалое и такое неожиданное для него счастье фронтовика. Ждал его. Долгие-долгие годы. Страдал от этого. Нет, не в президиумах сидеть хотелось, как хотелось многим и многим из тех, кто воевал, а просто быть вместе с другими фронтовиками. Просто быть одним из них. И все. И ничего больше. Хотя б на стульчике рядышком. Прислонившись! Ноги-то перебиты...

 

Потом просто перестал верить в такую ​​возможность. А когда эта долгожданная радость вдруг упала на сердце солнечным сиянием медали, даже не верится, что все это правда. Оказывается, еще надо привыкать к этому новому для него состоянию, еще надо врастать в такое понятное и пока еще такое не понятое им определение – фронтовик.

 

А вот Сосновка заметила. Сразу.

 

– У Ларионова плечи какие-то не такие, – сказала уже на второй день. – Прямыми стали.

 

И это действительно было так: плечи взяли – и расправились. И одновременно, как будто что-то давит на них, будто ношу какую-то несут. Вот тебе и медаль...

 

За последние годы Ларионов начал было уже забывать и тот бой, и сержанта, у которого был вторым номером. А зачем все в памяти держать? Ну было – и было. И будто за водой уплыло. А оказывается, не уплыло. Зацепилось. За сердце. И не отпускает теперь. Встрепенулась память! Будто какой-то великан взял, сгреб его в тугой кулак и безжалостно швырнул от себя на несколько десятилетий назад: лети, Ларионов! И он, как невидимая человеческая пылинка, полетел…

 

 

 

5

 

 

 

...Командир – молоденький, белобрысый лейтенантик с перевязанною рукой (бинты запеклись – аж черные!), – собрав вокруг себя свой родной взвод, говорил бойцам быстро и громко, почти крича.

 

– Немцы! – дергалась его щека. – Оборону прорвали! Прут, суки! Как пьяный на буфет! Вот-вот на нашем участке появятся! – махнул перед собою запекшимися черными бинтами. – А мы их, – перевел дыхание, – остановить должны. Ясно?

 

– Ясно... – затягиваясь дымом и по привычке пряча самокрутку в рукав шинели, глухо сказал один из бойцов. – А только как? – и сплюнул, как из пистолета выстрелил. – Нас – во! – скрутил огромную черную дулю и ткнул ею перед солдатскими лицами. – А их!..

 

– Сказано тебе: «Должны!» – горько отреагировали солдаты. – Что не ясного?

 

Хмуро стало у бойцов на душе. В одно мгновение. Стоят перед лейтенантиком, курят и не знают, кто из них уже мертв, а кому повезет свернуть самокрутку и после боя.

 

– Ты!.. Прекрати! Прекрати дули крутить! – еще громче выкрикивает лейтенантик, бегая перед строем. – Я их сюда приглашал? Я?! – и уже спокойнее. – Ситуация, конечно, аховская. Нас действительно... – посмотрел на пальцы своей не забинтованной руки, но дули крутить не стал. – А воевать надо. И значит, решим так. Ты! – ткнул грязными бинтами в грудь махорочнику, – вниз по реке. И стоять! На смерть! – тряхнул в воздухе раненой рукой.

 

– Не выживем, не переживай, – послышалось от солдатской группы.

 

– Я сказал – стоять! – кричал лейтенантик. – И надо знать, что мертвые стоять не могут! Ясно?! – Глаза у него сейчас, как горящие звезды. Кажется, аж сверкают. – А ты! Ты! И ты! – указывал черными бинтами в других бойцов. – Еще ниже по реке! Ясно? И – фронтом разворачиваться, фронтом!

 

– Армией! – сердито отреагировал один из бойцов.

 

А махорочник на слова лейтенантика только сплюнул.

 

– Взвод – фронтом... Надо же!

 

– Немцам будешь злость свою показывать! – метнулся к нему лейтенантик. И, торопясь, продолжал. – А вам! – приказывал уже другим бойцам. – Выше поворота оборону держать! Вам – в центре! – летала его раненая рука то вправо, то влево. – И чтобы ни один из гадов! Ни-ни! – тряс в воздухе черной рукой. – И ногой не ступил на правый берег.

 

– Ясно... – глухо, не поднимая глаз, ответили бойцы.

 

– Особенно про сапоги ясно, – докурив сигарету, махорочник с сердцем затоптал окурок в грязь.

 

– Какие... сапоги? – не понял лейтенантик.

 

– А немецкие. Чтобы они на правый берег и не ступали. А где наши основные силы? – стрелял глазами, как из пулемета. – Где?

 

– Ты!.. – дернулся к нему лейтенантик. – Панику мне не разводи!

 

– Мы спирт не разводим, а ты о панике разговор заводишь, чтоб не разводили. – Махорочник сильным движением руки поправил автомат на плече. И уже командовал не безусый лейтенантик, а он, человек в годах и, по всей видимости, с хорошим фронтовым опытом. – Ты вот что, сынок, – обратился к лейтенанту, – пацанов береги. Не обстреляны еще. И сам, как стрелять начнут, поменьше руками маши. Потому, что оттуда, – махнул головой за реку, – бывает, что и попадают. А нам стоять не привыкать. Ясно?

 

– Ясно... – моментально присмирев, лейтенантик стоял сейчас, как перед отцом.

 

– Ну вот и лады.

 

А ясно было пока что одно: после боя живыми останутся счастливчики. Это прекрасно знали и лейтенант, и махорочник, и все остальные, кому уже довелось понюхать пороху.

 

Не понимали ситуации только новобранцы, которые еще не побывали ни в одном бою. Они знали, что рано или поздно придется ходить под пулями и им, но когда это «когда-то» в один миг стало реальностью, в груди только один холодок и ничего больше. Да еще во рту от волнения все прямо таки пересохло, и сердце, словно заячий хвост, так и пляшет под гимнастеркой, как пьяный на базаре, так и пляшет...

 

...Ларионов – молодой еще, зеленый, весь тылом еще пахнущий – прибыл в расположение взвода лишь какие-то полчаса назад. И не то, что ни с кем не познакомился, даже словом не перекинулся с такими же новобранцами, как сам. Только и успел, что представиться лейтенанту и старшине.

 

– Ладно! Располагайся! – сказал ему лейтенант.

 

А через полчаса команда, все построились и, оказывается, надо держать какую-то оборону. И лицо сейчас у парня не лицо, а молоденький огурчик. И глаза – как озерца: аж дно видно! Стоит и только мелко-мелко мигает короткими ресницами: во попал! Сразу – в бой! Видела бы это сейчас его Сосновка!..

 

Он не знал и еще не мог знать, почему торопился, размахивая раненой рукой, лейтенант. Почему глухо и невнятно, потупив глаза вниз, бойцы сказали то короткое и такое тихое: «Ясно...» Где-то глубоко-глубоко душа, конечно, трепетала, но еще не обрывалась и не немела. Оборона так оборона, думал. Да и не каждому выпадает вот так, как ему: только на фронт – и уже в бой!

 

– Эй, салага! – оборвал его размышления сержант, которого лейтенант послал к реке в паре с Ларионовым. – Патроны бери! Живо! – и взвалив на себя пулемет и прихватив как можно больше патронов, опрометью бросился к месту назначения.

 

Ларионов, нагруженный патронами и перекинув через плечо ППШ, за ним.

 

– Ваня! – вдруг кто-то окликнул его.

 

«Меня? – перевел дыхание солдат. – Так никто же не знает еще... – И вдруг его озерца души аж засветились. – Старшина!»

 

Старшина – толстый, лысоватый, весь в веснушках и с бородавкой на щеке, – тяжело дыша, бежал рядом, что было сил. Схватив солдатика за руку, кричал ему на бегу:

 

– Ты вот что, Ваня! Ты, – время от времени оборачивался к нему, – не бойся! Ясно?

 

– Ясно! – задыхаясь под патронами, кричал ему в ответ Ларионов.

 

– Ничего тебе не ясно! – еще больше задыхаясь от бега, кричал ему старшина. – Он тебя, гад, – хищно сверкал зубами старшина, – свинцом, а ты – прячься!

 

– Как... прячься? – ничего не понимал Ларионов. – Нас учили ...

 

– Плевать на то, что там вас учили! – сердился старшина. – Спасайся! – кричал Ларионову. – Чтобы пуля-дура не задела! Ясно? – он все время хватался рукой за сердце. – А остановился немец – бей на звук! И попадешь! – старшина наконец завершил свою короткую фронтовую науку на ходу. – И еще одно, – придержал на мгновение солдата за рукав, – сержанта слушай. Он хлопец бывалый. Выручит. Ну! – толкнул Ларионова в плечо, а такое впечатление, что толкнул в войну. – Давай! И выживи, Ваня. Выживи, Ваня! – в его голосе было что-то по-отечески и горькое, и грустное, и теплое одновременно. – Выживи. А?..

 

Ларионов даже остановился после таких слов, по глазам-озерцам, будто волна прокатилась. «Выживи... Значит?.. – его озерца вмиг стали мутными, будто в них камень кто-то с берега бросил. – Значит?!..»

 

– Чего отстал, салага? – оглядываясь, прохрипел сержант из-под пулемета, на ходу вытирая пот ладонью. – Патроны тяни! Ясно?

 

– Ясно... – тяжело глотнув воздух, Ларионов оглянулся на старшину, который с группой бойцов бросился от реки в сторону занимать свою оборону. – Тяну…

 

А вот и река. Левый берег ровный-ровный. Как ладошка. А правый, куда им забраться предстоит, весь обрывистый, скалистый.

 

– Товарищ сержант! – остановившись, робко окликнул Ларионов своего командира.

 

– Чего тебе? – оглянулся тот из-под холодного ствола, упершись горячей щекой в ​​металл.

 

– Может?.. – Ларионов показал глазами на сапоги: снять?

 

– Салага! – вскипел сержант. – Март-месяц! Немцы вот-вот появятся! А тебе сапоги мочить не хочется! – уже живя предчувствием боя, к тому же, тяжелого, он не говорил, а кричал на Ларионова. – Ну и пополнение прислали!

 

Брод нашли быстро. Бегут по воде, а подковы по камушкам скользят: цок-цок! цок-цок! цок-цок! цок-цок!..

 

Словно на весь белый свет слышно. И, кажется, нигде ни войны, ни боя впереди. Только вот это чистое-чистое – аж прозрачное! – цоканье камушков под ногами: цок-цок!.. цок-цок!.. цок-цок!..

 

Ларионов на мгновение остановился посреди брода передохнуть. И бежать нужно – и сил нету. И вообще странно все это и бессмысленно. Вон там, вверху, мартовское небо, разорванные узловатые облака, тишина – и вдруг впереди какой-то бой...

 

– Салага! – оглянулся сержант. – Уснул?

 

– Нет. – Ларионов, так и не отдышавшись, снова побежал за сержантом.

 

На правом берегу, на его каменистом склоне, они вдвоем быстро отыскали просторную, словно вырубленную в скале, нишу. Кто и когда вырубил такую, не интересовало. Она есть, и это главное. И они, нырнув в нишу, действительно оказались в ней, как за каменной стеной. Даже больше: защищены отовсюду. Перед глазами только одно отверстие. Про лучшую оборонительную точку и думать нечего.

 

Они, как бы соревнуясь в скорости, завалили вход камнями, оставив отверстие только для пулемета, расстелили под собой шинели, установили поудобнее пулемет и на мгновение улеглись, вытянув ноги в глубину ниши и упираясь ими в заднюю стенку. Сладко! Аж косточки хрустнули.

 

– Порядок! Можно жить, – неожиданно мирно, как на пляже, сказал сержант, будто и не было за спиной только что состоявшегося безумного марш-броска. – Сюда бы еще, – он даже причмокнул, – маминых  вареничков...

 

Он оперся на локти, и Ларионов только теперь рассмотрел его еще мальчишеское, веснушчатое лицо: так ему, наверное, столько же, не больше!.. А сержант тем временем все с тем же наслаждением продолжал начатую тему.

 

– А ты когда-нибудь ел вареники с сыром?

 

– У нас пельмени.

 

– Слабак! – добродушно сказал сержант. – Вам, русским... – затем, посмотрев на узкие глаза Ларионова, словно споткнулся о них. – Ну, россиянам... с добавками! – наконец нашелся. – Этого не понять.

 

– Я бурят, – сказал Ларионов.

 

– А почему тогда Ларионов?

 

– У нас у всех так – русские фамилии. И имена тоже.

 

– Ты после войны ко мне в Межевую приезжай. В гости, – мечтательно проговорил сержант. – Мама, знаешь, какую нам встречу устроит?

 

– Куда?

 

– В Межевую, тютя! У нас область с Межевой начинается, а Широким заканчивается. Широкое – вон! – махнул рукой куда-то в сторону. – Месяц назад брали его. Тяжеловато было, скажу тебе.

 

– А вы... давно воюете? – Ларионов все так же не нарушал уставных требований обращения, и сержанту это откровенно нравилось, что его называют на «вы».

 

– Навоевался уже. Полгода на фронте. – и снова отлетел в сладкие воспоминания. – У нас знаешь, какие яблони во дворе? А цвет!.. Даже дышать тяжело! А в саду стол. На нем хлеб. Полотенцем накрыт. Вышитым! Мамой вышитым… Знаешь, как у меня мама вышивает?

 

И тут же, взглянув через отверстие на брод, будто скомкал и отбросил все сладкие воспоминания в сторону. В одно мгновение стал, словно каменная статуя.

 

– Ванька! – эхо, как птица, забилось о каменные стены. И уже тихо. – Ваня…

 

– Что? – дрожь неожиданными волнами прокатились по всему телу Ларионова.

 

– Приготовиться, – скомандовал сержант сухо и властно. – Видишь? Сунут, гады.

 

Далеко за бродом показались первые чужие силуэты...

 

 

 

 

6

 

…Ларионов прибыл в Минеральные Воды поздно вечером. Пересев с поезда на электричку, которая шла на Кисловодск, через полчаса был уже в Ессентуках. Вокзал и город встретили его разноцветными неоновыми огнями. Он с трудом тащил за собой тяжеленный чемодан, время от времени останавливаясь и восторженно глядя на разноцветные огни: «Сказано, курорт! Все блестит!» И тут же по осколку-лицу скользила сизая-сизая тень: «А моя Сосновка такая ободранная и серая...»

 

На привокзальной площади он сначала прошел мимо очереди на такси, а затем остановился: «А может?!..» Правда, сначала аж поежился от собственной мысли: за все прожитые годы ни разу не пользовался услугами таксистов. Потом решил, будто лихом об землю ударил: «А почему бы, собственно, и нет?!» Что-то неожиданно дерзкое всколыхнулось в его груди: «Я куда приехал? В санаторий? Так сколько той жизни!» – и поставив чемодан на тротуар, занял место в очереди.

 

Таксист, водружая через несколько минут чемодан Ларионова в багажник, как ворожея, заученно блестел золотой фиксой:

 

– Куда прикажет командарм?

 

– Какой... командарм? – не понимал Ларионов,

 

– А вот! – демонстративно показал на блестящую медаль, которая светилась на лацкане его пиджака. Дома приказали: «Носи и не снимай!» Так и приехал сюда.

 

– Обычная медаль... «За отвагу»... – смутился Ларионов.

 

– Медаль... Герой! Командарм! – традиционно подобострастно светил золотой улыбкой таксист, будто закрепляя печатью вексель на чаевые. – Куда?

 

– Санаторий «Ставрополье», – покорно, будто перед большим начальником склонив голову, даже плечами поник. Затем выпрямился! Да сколько же можно вот так?! Вся жизнь на полусогнутых! Аж самому противно!

 

– Доставим мигом! – властно ощупал Ларионова таксист золотыми своими фиксами и тут же включил мотор.

 

У подъезда Ларионов отсчитал таксисту столько, сколько выбил счетчик. Фикса тут же погасла. Таксист блеснул ею в последний раз, будто крапивой ошпарил.

 

– Командарм! А на жизнь?

 

– Что-то не так? – берясь за ручку чемодана, ничего не мог понять Ларионов.

 

– Все так... Все так! – аж свистела через губу золотая фикса таксиста. Он с силой хлопнул дверцей машины, люто и с ненавистью взглянув на Ларионова. – Командарм!..

 

Ларионов смотрел вслед машине, ничего не понимая: что не так?..

 

 

 

7

 

 

…Санаторий встретил Ларионова все теми же разноцветными неоновыми огнями, которые неистово мерцали на темно-синем вечернем небе. А еще громом музыки. На веранде, задыхаясь от стараний, с полной отдачей сил танцевали потные отдыхающие.

 

Он протиснулся в дверь, зашел в коридор – и замер! На него со всех сторон дохнул отполированный розово-серый мрамор! А рядом с ним немыслимым для Ларионова богатством повсюду горели все те же ослепительные неоновые свечи.

 

Ларионов стоял посреди этой сказки весь ослепленный, словно перед ним мина взорвалась: «Это не моя «Фотография...»

 

– К нам? – увидев на лацкане прибывшего боевую медаль, подхватилась с кожаного кресла навстречу красивая женщина. – Сейчас все устроим! Фронтовики у нас в особом почете!

 

Поселение действительно произошло так быстро и изящно, что потрясенный подчеркнутым к нему вниманием и внешним блеском санатория, Ларионов после своей вечной Сосновки чувствовал себя не то, что не удобно – робко: ему – и вдруг такие почести!

Уже в комнате быстро снял медаль и положил на дно чемодана: хватит. А то все так и спотыкаются об нее. Потом вышел на балкон. Слева, за тонкой перегородкой, курили несколько пожилых мужчин.

 

– Внешне – фронтовик, – сказал один из них, показывая глазами на Ларионова.

 

Ларионов в знак согласия кивнул головой.

 

– Фронтовик ...

 

Господи! Какое же это, оказывается, трудное слово, когда произносишь его впервые и как равный!

 

– Тогда заходи! – оживились за перегородкой. – У нас тут своя фронтовая бригада организовалась. Ударная! Со всех фронтов и родов войск!

 

Так они познакомились: генерал Захаров, подполковник Кузема, капитан Чабый и вечно рядовые Царенко, Крымов, Свистун и он, Ларионов.

 

 

 

...Так уж сложилось в этой сборной фронтовой бригаде: вечерами, собираясь вместе, они по очереди рассказывали товарищам о себе, о своих фронтовых буднях и дорогах. И это были волнующие, страшные, кровавые и одновременно солнечные и нежные рассказы о днях пережитых, потому что сюда, в канву жестокости и фронтовой неразберихи, довольно часто вплетались сюжеты и окопного братства, и соленого солдатского юмора, и короткой фронтовой любви.

 

Ларионов знал, что Захаров в годы войны командовал ротой, Кузема был политруком, капитан Чабый лейтенантом, ну, а Царенко, Крымов и Свистун, как и он, основа основ всей ударной силы – пехота-матушка.

 

Знал и другое: рано или поздно очередь дойдет до него тоже. И он должен будет рассказывать новым товарищам о себе. Все! Как на исповеди. И о Сосновке, и о «Фотографии», и, конечно же, о фронте. А только... Что расскажешь о нем? Был на войне какие-то два часа. И все. И от этого чувствовал себя как в тоненькой-тоненькой сорочечке на утренней росистой зорьке, будто зеленый листочек на осеннем ветру: для них всех война – это война, они исходили ее вдоль и поперек, битые ею и помилованные, осчастливленные и пожизненно распятые на кресте её памяти, а для него вот то огромное нечеловеческое понятие войны спрессовано в два часа. И все! И ничего больше сюда никогда не доточишь и не отрежешь.

 

Странное дело – вот такое ожидание. У Ларионова от волнения на некоторое время даже боли в ногах притупились, и он почти физически ощущал, как у него с каждым новым днем​... опускаются плечи! Ибо что рассказывать о тех двух часах?

 

Так ничего путного и не придумав, наконец, дождался своего вечера.

 

Он предстал перед фронтовым братством выглаженный, строгий и, как никогда, чисто выбритый. Будто на плаху сошел: судите!

 

Когда ребята, – а ребята уже давно все седые и лысые, – важно и с готовностью уселись в комнате, чтобы выслушать своего сотоварища по фронтовым будням, он хотел было уже начать рассказ о тех своих двух часах на войне, а затем, потоптавшись на месте, как-то неуверенно махнул рукой и молча достал из чемодана одну-единственную сверкающую медаль и протянул ее на ладони заинтересованным зрителям:

 

– Вот... Вот это и все...

 

– Хе! – рисуясь, хмыкнул на это Крымов. – Нашел, чем удивить! У меня две «Славы», четыре «Отваги», – говорил и едва за руки не хватал добросовестных слушателей. – Сам Ватутин вручал! – он поднял палец вверх, собираясь рассказать свой очередной боевой эпизод, но его жестом осадил Захаров:

 

– Не спеши, солдат.

 

– А почему не спеши? – не сдавался Крымов, оглядываясь на товарищей слева и справа. – Почему не спеши? Кто как воевал! – Протянул горделиво.

 

– Да я... – беспомощно стоял Ларионов перед фронтовиками. – Был на фронте... всего лишь два часа...

 

– Хе! Вояка! – самодовольно хмыкнул Крымов. – Два часа... Четыре года! – ударил себя кулаком в грудь. – Четыре года! Как один день! А потом, – его всего аж корёжило, – с япошками еще.

 

– Не хмыкай! – резко вклинился в разговор Царенко, будто выпустил короткую автоматную очередь, после которой бил плотно и уверенно. – Друг мой, Васька Подопригора, тот и до фронта не доехал. Прямо в поезде бомбой его. И нету Васьки. И куда теперь Ваську? В какие списки?

 

Присутствующие молчали. Долго курили. Наконец долгое молчание нарушил Захаров.

 

– А какими были эти два часа? Расскажи, солдат. Может, они годов стоят.

 

Крымов, снова дернувшись вперед, попытался еще раз напомнить о том, что он войну прошел от первого и до последнего звонка, но, взглянув на товарищей, промолчал.

 

– Так-то лучше, – отреагировал Царенко на молчание Крымов. – И давай без сердца. Я читал, что солдат в среднем жил на той войне 38 минут. И все.

 

Удивленный Крымов на такое сообщение только головой покачал.

 

– Это же сколько я себя пережил!..

 

– Каждый из нас, – продолжил Царенко. – Все, кто остался жив. И он тоже, – показал глазами на Ларионова. – Два часа – это три солдатские жизни. Сутки прожил – жизнь взвода. И ты мог быть в том взводе. Месяц – полк! А тебе опять повезло: остался жив. Так, что те часы, может, действительно годов стоят.

 

– Не знаю, – качнулся на простреленных ногах Ларионов, пряча медаль в чемодан. – Сержант говорил: «Ваня! – он в одно мгновение снова засветился воспоминаниями. – Держись!» И мы держались. Как могли...

 

 

 

8

 

 

 

…Ларионов высунулся из-за камня.

 

– Назад, салага! – сержант рывком и силой прижал его к подошве каменной ниши. В этот момент над камнями где-то сверху громко-громко хлестанули пули. И не так, как когда-то в детстве отцовский кнут, – больно, но сочувственно. А зло и хищно. И с каким-то торжествующим завыванием.

 

– Хочешь, – сержант силой прижимал Ларионова к каменной подошве, – в первом же бою ни за понюшку табаку?

 

А тем временем немцы, не таясь и не пригибаясь, в полный рост шли к броду. Заученно! В ногу! Только барабана не хватало, чтобы, как на параде и под музыку.

 

Такой вот зелено-коричневый марш Ларионов видел впервые. Сначала широко, чуть ли не с интересом, смотрел на все это действо из-за камня, а потом, когда пули, взвизгивая, ударили по камню еще несколько раз, неожиданно покрылся холодным липким потом. «Почему вдруг вспотел? – ничего не понимал, торопливо вытирая мокрый лоб. – Словно кто водой окатил...» А еще: шершавым кончиком языка он никак не мог увлажнить свои губы, которые в один миг почему-то стали вдруг сухими и колючими.

 

– М-м-ожет, и нам, – показал на пулемет, – п-п-пора?..

 

Сухие губы еле-еле вылепили эти такие простые и короткие слова. Ему показалось, что они, затрепетав на ветру, так и не сорвались с его губ, а остались, как приклеенные к ним, и теперь беспомощно трепещут и трепещут на мартовском ветру: «Пора, пора, пора!..»

 

– Не дрейфь, Ваня, – увидел солдатскую взволнованность сержант. – Я тоже в первом бою, – улыбнулся, – чуть в штаны не наложил. А потом привык: они прут, а мы их под корень.

 

Ларионов снова с удивлением смотрел на сержанта: «Так он же такой, как я!» Только вот со шрамом на щеке. Значит, задело когда-то. То ли пулей, то ли осколком.

 

– Ты только не высовывайся! – крикнул Ларионову и, крутнувшись на спине, припал к каменной амбразуре.

 

– Я... не высовываюсь, – глотнул сухую слюну Ларионов. – И товарищ старшина говорили так...

 

– Товарищ старшина... – Сержант поудобнее устраивался у пулемета. – Ты сам себе сейчас и бог, и царь, и старшина, и генерал, и маршал. И товарищ Сталин! Потому, что где они сейчас все? Нет их. А мы здесь. И пройдет немчура через нас – значит, позор нам и всенародное проклятие. А не пройдет, гляди, ничего и не будет. И генералы, и маршалы скажут: «Мы отстояли». Вот так, Ваня. А старшина... Старшина говорил правильно. Мне когда-то тоже. И если бы его не послушал, давно бы уже мои фронтовые сто грамм разливали другим. – Он сильнее уперся щекой в ​​холодный приклад пулемета. – Ну, Ваня, посмотрим на них через прицел.

 

Немцы, подминая под добротные кованые сапоги первую игольчатую траву, все ближе и ближе подступали к броду.

 

Сержант еще раз поудобнее приложил к плечу приклад.

 

– Ну, Ваня, с Богом! – И уверенно нажал на гашетку.

 

Несколько немцев, срезанных точной очередью, тут же плюхнулись в грязь. Другие продолжали двигаться, не обращая никакого внимания на выстрелы, будто таковых и не было.

 

– На психику давят, – тихо сказал сержант и бил короткими, но меткими выстрелами. – Вот вам!.. Падлы!.. Суки!.. Гады!.. За Родину!.. За Сталина!.. За дядю Васю!!

 

Кто такой дядя Вася, Ларионов не знал. Но почему-то именно за него сержант бил особенно яростно. Ниша моментально наполнилась едким пороховым дымом. Ларионову хотелось кашлять, но было некогда, – надо подавать сержанту новый диск.

 

– А ты тоже бей, Ваня! – кричал сержант, будто тот был за тридевять земель от него и ничего всего этого не видит и не слышит. – Из автомата бей! – и опять приклад пулемета ходуном заходил возле горячей щеки сержанта .

 

– За Ро-ди-и-ину!.. За Стали-и-н-а-а!..

 

Ларионов хватает автомат, прицеливается, но нажать на спусковой крючок так и не решается.

 

– Ты чего? – перекошено хрипит сержант, на мгновение отрываясь от прицела. – Заело?

 

– Н-нет...

 

– Раненый? – дико таращит глаза сержант. – Пацан! Кому говорю?

 

– Нет... – качает головой солдат. – Не ранен.

 

– Так чего не стреляешь?

 

– Страшно... Люди там... – махнул головой на вход в нишу.

 

– Что-о? – неистово орёт сержант, у которого от такого объяснения глаза тут же налились кровью. – Салага! Мать твою!.. Стреляй! Какие они люди?! – кричал, не отрываясь от прицела. – Сейчас тебя в решето! Стреляй! А то я тебе сам свой трибунал устрою!

 

Ларионов еще некоторое время колеблется: люди, все-таки там, люди... Хоть и чужие, хотя и не с добром пришли. Но чтобы вот так просто взять и нажать на гашетку?.. «Но по тебе же бьют!.. – где-то под ложечкой кричит в Ларионове инстинкт самозащиты. – По тебе – бьют! А ты?!..»

 

Однако протест этот – где-то глубоко-глубоко внутри, а руки – вот они, на поверхности. И словно застыли. Ватные! Холодные и непослушные.

 

Вдруг горячая пуля чиркнула по камню, за которым притаился Ларионов. Осколочек камня, отбитый пулей, влип Ларионову прямо в щеку. Мягко так, почти не больно. Будто кто-то тоненькой иголкой кольнул. И по щеке что-то потекло. Горячее-горячее! Ларионов прикоснулся пальцами – кровь... Даже запахла, кажется. И от этого тихо-тихо закружилась голова.

 

– Ты чего? – оторвался от пулемета сержант.

 

– Вот, – показывает Ларионов красные от крови пальцы. Аж слипаются ...

 

– Салага! – горланит на Ларионова сержант. – Бей их! Потому что не ты их – они тебя!

 

Ларионов, покорно кивнув головой, автоматически выполнил команду сержанта. Нажал на спуск, почти не целясь. Сначала аж глаза прикрыл: люди, все-таки там, люди ...

 

Автомат направлен в цель, а немцы бегут так скученно, что его очередь тут же находит свои мишени. Некоторые из них, как подкошенные, падают в воду. Ларионову от такого зрелища становится не по себе: были люди – и нет их... Он, уже понимая все, ошалело смотрит на сержанта: я кого-то... убил!

 

– А говорил, боюсь! – удовлетворенно хрипит сержант. – Порядок, Ваня. Бей короткими, – советует через плечо Ларионову, не отрывая щеки от станкача.

 

И Ларионов, превозмогая липкую жуть, которая почему-то облюбовала себе место под ложечкой, бьет и бьет, переводя огонь с одной группы фашистов на другую. И там, за рекой, кто падал, кто прижимался к земле или вползал в еще мерзлую грязь, или перебежками кружил от бугорка к бугорку. Наконец, потеряв десятка полтора солдат, немцы стремительно повернули назад.

 

– За левадой укрылись, – вытер черный пот сержант. – Теперь жди сюрпризов. Так просто они не отступают.

 

Он протянул Ларионову флягу с водой.

 

– На! А то у тебя губы, как потрескавшиеся.

 

Зубы Ларионова громко-громко застучали о флягу.

 

– Не спеши. Они после первой атаки минут десять рыпаться не будут.

 

– А сколько их... будет? – опять неожиданно пересохло во рту у Ларионова. И язык от этого снова – такой шершавый-шершавый! И опять непослушный.

 

– Кого?

 

– Атак.

 

– Не знаю, – пожал плечами сержант. – Знаю одно: нам два часа продержаться надо. А на войне это много. Целая жизнь.

 

Ларионов вдруг почувствовал себя в сравнении с сержантом маленьким-маленьким мальчиком. Считай, ровесники, а как только говорит по-взрослому! А сержант действительно в этот момент был гораздо старше Ларионова, старше на целую войну.

 

– А если… – Ларионов хотел сказать: не удержимся?

 

– Никаких «если». Два часа – и точка! Таков приказ.

 

 

 

9

 

... Ларионов молча стоял посреди комнаты. Все тоже молчали.

 

– А как звали твоего сержанта? – наконец нарушил молчание Царенко.

 

– Не знаю...

 

– Ну, как так?! Как так?! – крутанул головой Крымов. – «Не знаю...» Вояка!

 

– Не знаю, – повторил Ларионов. – Я не спросил, он не сказал.

 

– Ну, вы же как-то обращались друг к другу? – не унимался Крымов.

 

– Обращались. Он мне: «Ваня». Или: «Салага». А я ему: «Товарищ сержант». Как и полагалось.

 

– Ну, имя какое-то было у него? – спросил уже Свистун. – Какую-то Межевую запомнил! И какое-то Широкое тоже!

 

– Запомнил. Потому что он говорил. А имя ... – он беспомощно пожал плечами.

 

– Хе! – снова покачал круглой головой Крымов. – Темнишь ты что-то! – и уже обращаясь к фронтовикам. – Ну, не бывает так, не бывает! Темнит что-то!

 

– А медаль? – Кузема поднял на него свои густые, как щетка, брови.

 

– А может это... не его медаль? – наконец выдавил из себя дерзкую догадку Крымов.

 

– Слушай, ты! – сердито поднялся Царенко. – «Две Славы, четыре Отваги»! Говори, да не заговаривайся! Может, и твои – не твои?

 

– Ну, ты!.. – тоже вскочил Крымов. – Три ранения! Семь рукопашных! Япошки на штыках поднимали! А я!.. – Крымова трясло, как в лихорадке.

 

– Ладно, ребята! – Кузема вновь поднял свои брови-щетки. – Хотя... Действительно странный случай: два часа провоевать в одной нише – и не познакомиться.

 

– На войне всего бывало, – гасит сигарету Чабый. – У нас отец с сыном, считай, пол-войны рядом прошли, в разных батальонах, а не знали, кто где. А тут своя беда. «Ваня!» – «Есть!» – «Товарищ сержант!» – «Бей, Ваня!» И все... А лейтенанта с перебинтованной рукой или старшину, который тебя фронтовым наукам на бегу учил, помнишь?

 

– Не-е-т...

 

– Ну как так? – снова вскочил Крымов. – Командиров надо знать в лицо и поименно! Я своего старшину Закревского, который мне портянки недодал, умирать буду – не забуду!

 

Но его тут же перебил Царенко.

 

– Стоп-машина! – будто послал в цель одиночный выстрел. – Дай человеку сказать.

 

 – Ну... Я и говорю... – снова повторялся Ларионов. – Два часа всего... Нас привезли, а тут старшина. «Откуда?» – «Из Сосновки». – «Из какой?» – «Из-под Иркутска». – «Ого! – говорит. – И оттуда берут уже! А звать как?» – «Ваня». – «Ну служи, Ваня». – И все... А потом, где-то через полчаса, лейтенант собрал всех. Рассказывал, кому какую оборону держать.

 

– А вообще ничего удивительного, – сказал Свистун. – Мы с вами всех помним? Мы! Кто с первого и до последнего дня протопал! Сядешь, иногда, вспоминаешь-вспоминаешь, а вспомнишь... – Он растопырил пальцы обеих рук. – Десяток-полтора. И все. Так это же за всю войну! А тут два часа...

 

– Солдат, – поднялся генерал, который все это время молчал, – а село, возле которого оборону держал, помнишь?

 

– Михайловка! – тут же оживился Ларионов. – Когда уже в госпиталь нас привезли, то медсестричка, которая с нами очень ласково обходились, говорила: «Это из тех, – говорит, – что под Михайловкой стояли». И слезы белым передником утирала. Вот и запомнил.

 

– А где она, твоя Михайловка? – неожиданно оживился Захаров.

 

– Город там рядом, небольшой, где госпиталь был. Ингулец называется.

 

– Ну, солдат! – Крымов со всего размаха ударил руками о колени. – Сержанта – не помнит, старшины и лейтенанта – тоже. А какой-то Ингулец! – поднял палец вверх. – Название какое-то странное! А как с иголочки!

 

– Да борт упал, я и увидел его.

 

– Какой борт? – ничего не понимает Крымов.

 

– Когда нас с сержантом в машине везли, раненых, то перед въездом в город полуторка наша остановилась. Борт и упал. А напротив столб, с дощечкой. На ней надпись: город Ингулец. Вот и запомнил.

 

– Ну дает! – не унимался Крымов. – Столб! С доской! И помнит. А больше никого и ничего. Ни сержанта! Ни старшины! Ни лейтенанта!

 

– Странная все-таки память человеческая, – генерал прошелся по комнате. – Тоненькой полоской блеснуло тогда для солдата то непростое название на дощечке – и на всю жизнь... Ларионов, а ты после войны был в той Михайловке?

 

– А кто я для них там? – ссутулились плечи Ларионова. – Два часа...

 

– Да ладно! Заладил. «Два часа! Два часа!..» – сердятся фронтовики. – Сейчас у тебя медаль.

 

Ларионов вытер лоб платком.

 

– Вообще-то, меня тянуло туда. Все годы. А вот поехать... У меня же не было никаких подтверждений, что я был на войне. Ноги простреленные, а документов нет.

 

– Так то когда было! – Крымов оживленно развернул разговор в другое русло. – Медаль у тебя! И проезд в обе стороны оплачивается.

 

– Ладно! – махнул рукой Свистун. – Бесплатный проезд... Порой от людей совестно.

 

– Ну... Все таки! – не сдавался Крымов. – Это не две трамвайные остановки проехать. Через всю страну пилить. А мы фронтовики. И нам положено…

 

 

 

…На следующий день Кузема где-то достал изрядно помятую карту Украины, чем очень гордился, как во время войны добытыми разведданными, развернул ее на полированном столе и с видом, будто он разрабатывает не менее чем Берлинскую операцию, начал:

 

– Днепропетровская область! В ней несколько Михайловок. Ну, это тех, что на карте, – уточнил. – А нам надо одну. Вот эту! – ткнул пальцем. – У города Ингулец. Правильно я говорю, Ларионов?

 

– Наверное...

 

А сам долго-долго смотрит на небольшой кружочек на карте, и лицо его – тот наболевший, но живой осколок – вдруг начал темнеть: а где же тут... вот та ниша? Где они вдвоем с сержантом задыхались в дыму от выстрелов?

 

– А что? – перебил ларионовские размышления генерал. – Твоя Михайловка, – обвел карандашом кружок на карте. – И не поехать – грех.

 

Фронтовики загудели:

 

– Давай, Ваня! Сколько там из Ессентуков до той Михайловки? – мерили пальцами расстояние на карте. – Ну... Какие-то там две-три тысячи километров!

 

– Сначала на самолете, – Крымов поставил указательные пальцы на города Минеральные Воды и Днепропетровск, – потом еще каким-то транспортом. И в Михайловке.

 

Через неделю, когда у Ивана Ивановича Ларионова закончилось лечение, он сдал билет на Иркутск и взял новый – на Днепропетровск.

 

 

10

 

... Ларионов в Днепропетровске с вокзала быстро добрался до автовокзала – рядом, считай. Прошел через площадь имени Петровского, зашел в помещение автовокзала и остановился в просторном зале, где центральная стена была расписана богатой мозаикой. Больше всего Ларионова поразила фронтовая тема: напротив стоял гигантский мозаичный солдат. И все на нем, как отметил про себя Ларионов, как надо. А вот сапоги... Не просто большие – огромные! Разве такие бывают? Ларионов долго не сводил глаз с сапог: «А может, и бывают. Это же сколько дорог ими пройдено».

 

Он подошел к окошку, над которым значилось «Справочное бюро». Там сидела более, чем дородная, женщина, которая сосредоточенно красила огромные жирные губы.

 

– Как на Ингулец? – наклонился к окошку.

 

– П-о... дож... дите! – властно приказала та и, не обращая на Ларионова никакого внимания, все так же сосредоточено намазывала губы помадой. – Не видите, я занята?

 

Он ждал. Но женщина, кажется, и не думала заканчивать свою парфюмерную процедуру. Наконец решился задать вопрос снова.

 

– Мне на Ингулец.

 

– Мужчина! – недовольно бросила взгляд на Ларионова. – Вам сказано, подождите! – Она сочно облизала бордово-темные губы. Затем с манерой минимум министерской секретарши взялась листать какую-то книгу, будто видела ее впервые. – Сейчас поглядим.

 

– Ой, да чего там смотреть? – услышал Ларионов сбоку. – Чего смотреть? – средних лет полненькая женщина, отставив в сторону переполненные сумки, остановилась передохнуть. – Помогите поднять! – попросила Ларионова. – Да и поедем вместе. Я до Широкого. А Ингулец чуть дальше. Кума моя где-то на базаре задержалась, а билеты у меня. Вот! – протянула один из них Ларионову. – И быстрее. Потому что автобус уже уходит. А кума доберется, я знаю.

 

Уже в автобусе щебетала, как ласточка.

 

– Ну и кума! Говорила я ей: «Поглядывай на часы!» – А она: «Я еще в «Детский мир» успею». – Успела!.. А Ингулец, – тут же переключилась на другую тему, – сейчас такое: село – не село, город – не город... Микрорайон – это да, это город! А Михайловка, – оживилась, – как была в садах, так и осталась.

 

Она уже успела расспросить Ларионова, кто он, откуда, зачем приехал сюда, знала и о Сосновке, и о некогда прифронтовом Ингульце, и о Михайловке, где ему пришлось в течение двух часов вести неравный бой.

 

– Вы у нас в районе заночуете, в гостинице, – распорядилась, как, по всему чувствовалось, привыкла распоряжаться дома. – А утром можно и в Михайловку. Там, говорили, – вытирала глаза краешком платка, – видимо не видимо солдатиков наших полегло. И вы, значит, могли. Спасибо Богу, живы остались...

 

 

 

...Утром в номер Широковской гостиницы, двухэтажное здание которой доверху было прикрыто верхушками деревьев, к Ларионову постучал высокий, крепкий мужчина.

 

– Дьяченко! – протянул руку с порога. – Евгений Васильевич. Работаю в райкоме партии.

 

– Здравствуйте! – Ларионов, держась за руку, тут же мгновенно втянул голову в плечи. Ну, никак не может избавиться от этой привычки!

 

– По Широкому слух прокатился: мужчина к нам издалека добрался. Аж из-под Иркутска. Вот я и пришел.

 

– А откуда... слух? – не мог понять Ларионов.

 

– Ну, вы же ехали с одной женщиной из Днепропетровска?

 

– Ехал.

 

– А этого что – мало? Ну, а мы подумали в райкоме: помочь надо. В такую ​​даль человек забрался.

 

– Спасибо.

 

– Я нашу районную редакцию подключил, их машиной и поедем в Михайловку. Только мне надо еще один звонок сделать одному человеку, – сказал уже в коридоре и быстро набрал номер телефона в комнате дежурной. – Алло! Ты дома?

 

 

 

11

 

 

…В то утро я был дома, готовил очередной материал для днепропетровской областной газеты «Зоря», где работал тогда собственным корреспондентом.

 

– Слушаю! – отреагировал на телефонный звонок.

 

– Привет! Дьяченко! – послышалось в трубку. – Чем занят?

 

– Как всегда.

 

– А прерваться можешь?

 

– Смотря для чего

 

– Тут такая история. Ветеран к нам приехал. Аж из-под Иркутска. Хочет побывать в Михайловке. Воевал там. Может, и областную газету такой факт заинтересует. Поедешь?

 

– Уже беру блокнот и авторучку.

 

Через полчаса редакционный «газик» районной газеты «Знамя Ленина» уже мчался по сонным улицам Широкого. В машине четверо: Толя Черевышний (всегда улыбающийся редакционный водитель, который и в двенадцать часов ночи готов ехать в любое хозяйство района), Дьяченко (строгая райкомовская официальность: и в жару – в галстуке!), Ларионов (все не хотел садиться на переднее сиденье: «Не удобно, – говорил. – Такое внимание мне...») и я.

 

– Нас ждут! – кричал Дьяченко, подпрыгивая на заднем сидении «газика», стараясь пересилить шум мотора. – Сам директор школы! Николай Петрович Чередниченко! Фронтовик! Историк! Так, что давай, Толя! – подталкивал водителя в плечо. – Чтобы не опоздать!

 

– Даю. Не опоздаем, – и машина пошла еще быстрее.

 

– А для чего... ждет? – смущенно оглядывается Ларионов на Дьяченко.

 

– Как для чего? – удивляется тот. – Из такой дали человек добрался! – Он помолчал. – К нам отовсюду едут. В нашем районном музее карта висит. Так на ней от Широкого во все концы Союза красные стрелы. Аж на Дальний Восток тянутся. Значит, со всех краев солдатики в наших могилах лежат. А вы говорите, для чего встречают...

 

 

 

...Михайловка. «Газик» влетел в село, не останавливаясь. Ларионов, высунувшись из машины, жадно всматривался в зеленые, извилистые улочки, время от времени оглядываясь на чисто выметенные дворы: «Какой тут порядок везде! Какой порядок!..»

 

Так бывает: село, жара, а душа – взяла и развернулась. И будто листочек на жарком ветру, затрепетала на весь мир: его это Михайловка, его! Что-то накатилось на сердце и тут же выпало дождем. И никогда не виденное раньше им украинское село в одночасье стало для него близким и родным. Ларионову даже показалось, что здесь, на этих нарядных улицах, когда-то сверкали и его детские босые пятки...

 

«Газик» резко остановился возле школы, будто на дыбы встал.

 

– Чередниченко, – протянул Ларионову руку крепко потертый жизнью седовласый мужчина.

 

– Ларионов, – сжал протянутую руку своими руками, заученно и покорно поклонившись. Тут же покраснел: опять эта дурацкая привычка – везде и всегда сгибать спину! И от этого в одно мгновение его душа, этот хрупкий листочек на жарком ветру, аж съежилась, а плечи стали еще ниже.

 

Чередниченко этого откровенно не замечал.

 

– Поехали? – смотрел на Ларионова, словно узнавая его: может, встречались где-то?

 

– Как поехали? – запротестовал Дьяченко. – У нас по плану экскурсия в колхозный музей боевой и трудовой славы. Затем на мемориал.

 

– Какая экскурсия? – густеет синий взгляд Чередниченко. – Ему, – показал на Ларионова, – сначала на место боя надо. Ради этого ехал. А музей потом. Ключ вот, – показал. – Не потеряем.

 

– Я, собственно, не против... – пожал плечами Дьяченко. – Но у нас так отработано, вы знаете.

 

– Да. Это когда приезжают родные погибших. Где им всю панораму боев увидеть? В музее. А тут случай особый. Он, – кивнул на Ларионова, – воевал здесь. А такие к нам не приезжают. Все там, – махнул вдаль, – за холмом и остались. А ехать куда? – спросил Ларионова. – Здесь горстка солдат оборону по всей балке держала.

 

– Кручи там были, склоны, – говорит Ларионов. – Речка! Как брод переходили, камешки стучали под ногами: цок-цок! цок-цок!..

 

– Попробуем поискать.

 

И «газик», вместив еще и Чередниченко, громко фыркнув, оставил за собой сизоватое облачко дыма.

 

 

 

... Выехали за село. А там толока, сожженная солнцем, аж серая! Далее такие же обветренные и выгоревшие на солнце кручи. А речки нет.

 

– А где... река? – у Ларионова пот на лбу выступил. – Все так же! Вот эти склоны! – показывал рукой. – Вон там! А речки нет...

 

– Высунь весной только и оживает, – сказал Чередниченко.

 

– Высунь?

 

– Высунь. Такое название нашей реки. Ты брод когда переходил? В марте?

 

– В марте.

 

– Вот и разлилась она тогда.

 

– А как это – оживает?

 

– Когда весной в балках вода собирается, тогда Высунь – река. И течет из балки в балку. А сейчас лето, жара, и воды нет. – Он стоял на гребне склона, показывая рукой вниз. – Там весной броды бывают. И там. И камушки, как ты говоришь, случаются.

 

Мы все вместе спустились вниз. До одного сухого брода. До другого. Пристально наблюдая за Ларионовым, заметили: не узнает он своего места боя, не узнает...

 

Ларионов, болезненно ступая по сухим камням, исходил все склоны вдоль и поперек. На душе – словно колокола гудят. Вроде бы здесь оборону держал! И как бы – нет... Потому, что тогда речка была. И брод. И камушки. А теперь только покрученное по балкам сухое русло. Попробуй узнать...

 

– Вот этот склон! – наконец уверенно показывает рукой Ларионов вправо от себя и, спотыкаясь, едва не падая, стремительно спешит к новому склону. А добравшись до него, запыхавшийся, беспомощно разводит руками. – А где ниша?..

 

– Может, ее мальчишки разрушили? – говорит Дьяченко. – Не вчера же все это было, считай, сорок лет прошло. Могла и осыпаться.

 

– Не могли ребята, – не соглашается Ларионов. – И осыпаться не могла. Каменная она. Вроде ... – подыскивает нужные слова. – Вроде каменного мешка!

 

Мы искали эту нишу везде. И за селом, и внизу села, и в его начале, и за несколько километров от Михайловки. Нету такой!

 

У Ларионова все больше и больше вытягивалось лицо. Все суровее и строже становился его болезненный, продолговатый, сизый и живой осколок войны. Становилось ясно: Ларионов место боя не узнает .

 

Все более суровыми становились и наши лица. Столько ехал человек! Столько лет мучило его вот то цоканье камушков под ногами! И вдруг ни реки, ни камушков, ни брода.

 

– Мы брод переходили, – опустив глаза, будто оправдывался Ларионов. – Был брод. И камушки под ногами! Цок-цок... цок-цок... – повторяет уже в который раз. – А теперь нет... – Он смотрел растерянно и почти по-детски мелко-мелко моргая глазами. Словно провинился в чем-то. Даже больно смотреть на человека.

 

– Все ясно, – Чередниченко присел на побитый сухим мхом камень. Затем сорвал стебель молочая, громко стегнул им по ноге и, наконец, сказал те слова, которые уже давно кто-то из нас должен был сказать вслух. – Не твоя это Михайловка. Извини...

 

 

 

12

 

 

...Ларионов робко дернул сержанта за рукав.

 

– Э... – потом сильнее. – Э!

 

– Что такое? – сержант на мгновение отвлекся от самодельной амбразуры.

 

– Опять... Поднялись... – показал за реку, где немцы готовились к очередной атаке.

 

– Вижу, – почти равнодушно сказал сержант. – Не слепой. И не дрейфь, Ваня. Встретим. Как и положено.

 

– Я... не дрейфлю... – и мелкая волна дрожи пробежала по всему его телу.

 

Немцы шли на сержанта и Ларионова уже не в полный рост, как раньше, а короткими, как выстрел, перебежками: несколько человек – на острие атаки, другие – на ее крыльях. И их атакующая линия все время то выгибается, то выпрямляется, то ломается.

 

– Готовь диски, Ваня, – сплюнул сержант.

 

– Есть... – и в душе Ларионова, – где-то глубоко-глубоко! – сначала начинает стихать, а затем и вовсе унимается дрожь. И он, как и сержант, сплюнул в сторону: встретим.

 

Первым ударил сержант. Как и в прошлый раз, коротко и точно. Будто выполняя будничную, привычную работу.

 

Ларионов бил тоже. Из автомата. Еще дрожали руки, еще горло перехватывали сухие спазмы – хотя бы глоток воды сейчас! – еще набегала на глаза слеза из-за того, что долго-долго смотришь в прицел, но, как и сержант, он стрелял и стрелял. И, как и сержант, коротко и по возможности в цель.

 

Вдруг атака немцев показалась Ларионову живой змеей. Она хитро и хищно несколько раз подряд то стрелой бросалась вперед, то, изогнувшись, с диким шипением отползала назад. Наконец, замерла. Будто перед смертоносным броском.

 

– Ну, Ваня, – облизал пересохшие губы сержант, который хорошо знал цену такому молчанию, – готовься.

 

А змея уже расправилась! Будто пружина. Одним броском переметнулась через брод, и ее жало шипело все ближе и ближе. Вот она уже ползет по склону. Вот уже у самой ниши. Еще один бросок – и! …

 

Сержант, захлебываясь от дыма, яростно швырнул вглубь ниши пустой диск.

 

– Патроны!

 

– Что-о? – на мгновение отрываясь от прицела, кричит в ответ Ларионов, который уже давно оглох от выстрелов.

 

– Патроны, салага! – вытаращил дикие глаза сержант.

 

– А! – наконец понимает Ларионов. – Есть, патроны! – и свежий диск снова ложится на привычное, но теперь раскаленное от стрельбы место. И пулемет оживает снова.

 

Жало атаки дернулось еще несколько раз вперед, потом назад, вбок, назад – и скрылось. Змея быстро, словно смирившись с тем, что ее не пускают вперед, еще раз уползла за камни.

 

– Ну, Ваня, теперь держись. Скоро начнется.

 

 

13

 

 

...Ларионов, выслушав Чередниченко, что это не его Михайловка, выглядел откровенно беспомощно: как так? И от этого аж сердце заколотилось: а где же тогда его Михайловка?.. Она же ведь была! Не придумана! Это же не миф какой-то, не сказка и не легенда! Ноги – вот они, прострелены. Значит, были те пули, которые пробили их навылет, были. И ниша была. И брод. А Михайловки – нет…

 

У него гулко-гулко, словно под копытами, снова забилась жилка на виске: где Михайловка? Где? Где?! Где?!..

 

Ларионов, как стоял, так и опустился на выжженную колючую толоку. Вобрав голову в плечи, отвернулся.

 

– Солдат! – подсел к нему Чередниченко. – Солдат! Не рви сердце, оно, говорят, одно. А Михайловку твою найдем. Я знаю, где она. Отсюда километров за сорок. В соседней Херсонской области. И не на Высуни она, а на речке Ингулец. У нас, солдат, Михайловок много.

 

У Ларионова не глаза, а тихая надежда.

 

– А как туда добраться? – и тут же угасает тихая надежда. Возятся с ним с утра, как с малым дитём, а тут еще сорок километров надо ехать в соседнюю область.

 

– Ты чего, солдат? – не понимая, коснулся его плеча Чередниченко.

 

– Сорок километров, – сдавленным голосом пояснил Ларионов. – И вдруг там снова… не моя Михайловка?

 

– Твоя. Я вырос там. И склоны там такие, как ты рассказываешь. И брод, и камешки.

 

– Это точно?

 

– Точно.

 

– Но это же не рядом.

 

– Чудак человек! – отозвался Дьяченко. – Приехать аж из-под Иркутска и не побывать там, где собирался? Кто же нас после этого людьми назовет?

 

Я тихонько толкнул Черевышнего в плечо:

 

– Толя.

 

Толя привычно нажал на стартер.

 

 

14

 

 

...Ларионов, все время подпрыгивая на горячем от жары сидении, всматривался в берега Ингульца.

 

Речка!.. Вот она! А где-то совсем рядом должна быть ее излучина. Как натянутая тетива. Вставь стрелу – и только зазвенит в воздухе.

 

«Где-то здесь!.. – стучали молоточки в виске. – Где-то здесь!.. Здесь! Здесь!! Здесь!!!»

 

– Есть! – наконец вырвалось у него из сердца. И голос не голос – крик.

 

Я спросил его:

 

– Что есть?

 

– Вон! – высунувшись из машины и щурясь против встречного горячего ветра, Ларионов показывал рукой вперед. – Излучина! А ниже должен быть крутой-крутой поворот!

 

Он так сжал руками поручни сиденья, что руки в один миг стали белыми. Ведь где-то глубоко-глубоко под сердцем все одна и та же мысль: а вдруг опять что-то не так? И крутого-крутого поворота не будет? Тогда как? Где тогда его Михайловка, к которой всю жизнь брёл на простреленных ногах? Та самая, которая снилась по ночам годами и кричала и просила: «Приди! Приди! Приди!..»

 

И случилось то, что, наконец, и должно было случиться: крутой-крутой поворот, который выгибал речку резко влево, через несколько минут действительно показался из-за холма. Словно родился.

 

– Есть! Есть! – как ребенок радовался Ларионов. – Есть! – и сердце его колотилось так, как в том первом и последнем для него бою. – Есть...

 

Сомнения исчезли: здесь он был. Здесь прошли те его два часа на войне. А когда из-за поворота показались еще и правобережные скалы, Ларионов, забыв о своих простреленных ногах, кажется, готов был выскочить из машины и бежать вперед.

 

– Там ниша! – высунувшись из «газика», показывал рукой вдаль. – Там! – и его осколок-лицо так и полыхал, так и полыхал.

 

Толя остановил «газик» напротив того места, где Ларионов увидел свою нишу. Мы вышли из машины. Никто ни звука. Тишина! Кажется, даже уши заложило. Все действительно так, как рассказывал Ларионов. Ниша (мы были напротив нее через речку) – это черное, заросшее мхом, отверстие. И она действительно похожа на каменный мешок. В котором, наверное, действительно было, как за каменной стеной.

 

Ларионов, тяжело качнувшись на простреленных ногах, оглянулся вокруг: нашел! Такое впечатление, что он здесь, рядом с нами, и в то же время – его здесь нет, а где-то далеко-далеко отсюда. Только голос и остался. Сухой-сухой. Как вот этот жаркий ветер.

 

– Вон река, – трепещет его голос на ветру. – Дальше холмы. Все, как на ладони, говорил сержант.

 

 

15

 

 

...Ларионов только теперь почувствовал, как у него предательски дрожат ноги. Не руки, а ноги. С чего бы это? Кажется, и стрелять уже попривык, и корёжит всего не так уж сильно. А ноги, как ватные. Как когда-то руки были. Не пошевелишь ими. А потом ни с того ни с сего – дрожь по ним ударила. Сержант заметил это.

 

– Не трусь. Нам два часа продержаться. И все.

 

– А почему два?

 

– За это время наши подтянутся. И так, – он закусил губу до крови, – по этим гадам ударят, что они, как лягушки, только пуза вверх вывернут.

 

Ларионов нервно улыбнулся.

 

– Пуза? – однако улыбка вышла бледная, аж зелёная.

 

– А как еще? Мы их что – звали сюда?

 

Сержант нервничал. И не меньше, чем Ларионов. Но ощущение пусть маленькой, но всё же командирской ответственности не только за себя, но еще и за необстрелянного солдатика, заставляло его все время говорить и говорить, чтобы, если удастся, хотя как-то успокоить этого паренька перед новой атакой.

 

– Ну, а пока наши подойдут, – откровенно кривил душой сержант, действительно не зная, когда и как может подойти подкрепление, – мы им, Ваня, и сами такую ​​баню устроим...

 

Ларионов снова присмотрелся к сержанту: в веснушках весь! Вроде размалёван ими. Нервно глотая слюну, спросил:

 

– Баню?

 

– Баню! – закончил свое командирское воспитание сержант и грустно взглянул на остатки патронов. – Дров бы хватило.

 

Однако баню устроили им. Обогнув реку слева и справа, куда не могли достать ни пулемет, ни автомат, и не вброд, а по грудь в воде, – и это в марте-месяце! – немцы спешно начали переправляться на правый берег. Сержант попытался достать из пулемета – не получается, атакующие вне зоны обстрела. Пули шлёпают по воде, взбивают на ней волны и фонтанчики, а попадать не попадают.

 

– Вот тебе и баня, – судорожно глотнул воздух сержант. – И дров, – посмотрел на остатки патронов, – еще на пару растопок. И все.

 

Осторожно выглянув из ниши, мгновенно оценил обстановку: заходят с тыла, со спины. И кто ты тогда в этом каменном мешке? Мышь в мышеловке?

 

– Что делать будем? – глухо спросил Ларионова.

 

– Не знаю... – дрожал подбородок у того. Он также понимал все без слов. Но в отличие от сержанта, у него не было ни малейшего опыта, как можно выкрутиться из такой ситуации.

 

– И я не знаю, – потемнели веснушки на лице сержанта. – Ладно, – сказал устало, будто сто километров прошел. – Мы-то с тобой еще живы. – На! – подсунул Ларионову несколько гранат. – А я, – махнул головой за амбразуру. – Оттуда их достану. Ну, а ты, если что, ориентируйся по ситуации.

 

Ларионов испуганно смотрел на гранаты: что делать с ними? Сержант заметил это.

 

– Ты чего? Гранат никогда не видел?

 

– Нет.

 

– Ну, салага! – бушевал сержант. – Чему только учили вас?!

 

– Мы бросали... Один раз. Деревянные...

 

Сержант круто укрыл Ларионова матом, словно тот был виноват в том, что ему никто и никогда раньше не показывал настоящих гранат.

 

– Нам сейчас амба! Обоим! Ясно?! А ты – «деревянные»! Смотри! – взял в руку гранату. – Вот «усики». Выдергиваешь их – и только тогда бросаешь! Ясно? Но не разжимай пальцы, пока не бросил, потому что через четыре секунды взрыв!

 

– А куда бросать?

 

– Туда! – выходя из себя, сержант махнул рукой за амбразуру. – Подальше от себя и по тем, кто лезет сюда! Ясно?!

 

– Ясно...

 

Где-то сбоку послышались короткие и резкие команды гитлеровцев. И сержант мгновенно – будто один спрессованный мускул.

 

– Ну, пора, – дал сам себе команду. – А ты держись, – оглянулся на Ларионова. – И не дрейфь. – и бросив перед собой гранату, схватив пулемет и диски, в одно мгновение выкатился из каменного мешка. Там, где прогремел взрыв, послышались крики и проклятия раненых. А сержант уже катился по склону вниз. – Держись, Ваня!

 

– Держусь... – сказал сам себе Ларионов деревянными губами.

 

Внизу коротко и яростно плевался пулемет сержанта. А тут, в нише, Ларионов вдруг стал мокрым от пота: один! И больше никого рядом! Холодное одиночество скрутило его, словно ледяным обручем. Аж дух перехватило. Сам! И только чужие голоса за амбразурой. И все...

 

Это только в книжках пишут, что в подобных случаях даже такие вот небольшие ниши превращаются в отдельные плацдармы и чуть ли не в целые фронты. Ложь собачья. Болезненная фантазия трафаретных – под копирку! – художников слова, которые никогда не нюхали пороха. Ради временной псевдолитературной удачи или, как еще недавно говорили представители «красного писательства», – ради «величия слова» – (надо же было додуматься до такой ахинеи там, где все было залито реками крови!) – годами монотонно и тупо создавался бутафорски-надуманный книжный героизм, где солдаты и офицеры, поднимаясь в атаки или отражая их, оказывается, только о том и думали, как бы поскорее умереть за Родину…

 

А жизнь не бутафория. И в ней, как и в этом случае, все по-другому: хотелось выжить. И жить дальше. Даже ноги и руки от этого тряслись! И два, считай, мальчишки, которых раненый лейтенантик послал на верную смерть, тоже хотели выжить. И ниша эта никогда не была для них ни отдельным плацдармом, ни тем более фронтом. Каменный мешок! Из которого выход один – под пули. А выжить, – хотя душа трясется, как заячий хвост, – хочется.

 

Вдруг по амбразуре ударили. Пули зашипели яростно – будто залаяли. Под рубашкой моментально стало липко и душно: теперь уже все...

 

Вдруг снизу не своим голосом завопил сержант.

 

– А-а-а-а! – кричал он, подвывая. – А-а-а!.. Твою мать!..

 

– Что? – перепуганно выглянул Ларионов из ниши.

 

– Сиди! – кричит ему снизу сержант. – Не высовывайся! Зацепило меня.

 

– Я сейчас! – засуетился Ларионов, совершенно не зная, что именно нужно делать в таких случаях.

 

– Сиди! У-у-у!.. – корчился и выл сержант от боли, одновременно продолжая стрелять по атакующим.

 

Ларионов сидел. И, по возможности, отбивался. Стараясь при этом еще и в цель попадать. Порой, кажется, это получалось. Он даже приловчился: дыхание затаит, на мгновение замрет – и тут же нажимает на курок.

 

Вдруг пулемет сержанта замолчал. Будто кто-то взял и отрубил его от всего белого света. Ларионов высунулся из ниши.

 

Лежит сержант на камнях, раскинув руки, как Бог. А пулемет, перекошенный, сбоку.

 

– Товарищ сержант! – то кричит, то хрипит Ларионов пересохшим горлом. – Товарищ сержант!

 

А тот ни звука. Ларионов испуганно оглядывается вокруг: тихо как! Только дым глаза выедает и серые рваные облака плывут над головой. Страх стальными клещами сжал его маленькое сердце. Если сержант убит, значит, он сейчас один. На весь белый свет! И никто отсюда его уже не спасет. Ни лейтенант, ни Родина, ни даже товарищ Сталин.

 

Один! И только дым щекочет ноздри, и руки трясутся, будто украл что.

 

– Товарищ сержа-а-а-нт! – отчаянным жаворонком трепещет в фронтовом небе голос солдата. – Товарищ сержант!

 

А внизу тихо. И жутко. Да еще мурашки по спине. И руки, как задубели. Желтые – и как не живые.

 

– Товарищ сержант... – уже не кричит, а просит Ларионов. А в ответ все та же тишина. Даже немцы не стреляют. Коротко выглянул из ниши: рассыпаются по склону. Сейчас выйдут за спину, скатятся вниз – и!..

 

Трепетный листочек солдатской души тут же начал покрываться густой изморозью: все...

 

Вдруг жилка на виске, ища спасение, забилась, как испуганный конь на привязи: в нише – немцы накроют, как мокрого цыпленка. Значит! – все сильнее и сильнее дрожит жилка, будто конь, что срывается с привязи. Значит!..

 

И конь, оборвав поводья, вырывается на простор: надо вниз! К сержанту! Если жив – помочь ему! А если нет... Тогда!..

 

Ларионов, еще не зная, что может быть тогда, инстинктивно хватает гранату и, как недавно учил его сержант, выдергивает «усики» и, тяжело крякнув, швыряет ее туда, где уже из-под чужих сапог сыплются камни.

 

Внизу чужая брань, проклятия, стоны. Попал!

 

Так же, как недавно сержант, прихватив автомат, рывком выбрасывает тело из ниши и катится вниз, обдирая о камни локти и колени. Пули свистят, цокают рядом, но не попадают. Значит, пока еще везет. Запыхавшийся и потный, он, споткнувшись и смешно взмахнув руками, в бессилии распластался возле сержанта. Немцы, видимо, подумали, что скосили наповал, ибо обстрел тут же прекратился.

 

Ларионов, не вставая, посмотрел на сержанта. Тот все так же лежал на камнях, широко раскинув руки. Без движения. Слышны лишь короткие тихие стоны. Значит, жив.

 

Ларионов оглянулся: немцы уже расползлись по всему склону, перестреливаясь с такими же другими невидимыми защитниками, как он с сержантом. Прислушался – толком и не поймешь: где стреляют, куда стреляют, кто?..

 

«Не удержали оборону... – затрепетало сердце Ларионова. – И что теперь?»

 

Сержант снова коротко застонал. Ларионов, сплевывая кровь, – где-то губой ударился о землю или о камень, – тяжело, будто мешок, перекатил сержанта за огромный камень, – здесь и от пуль поуютнее, и в случае чего, отстреливаться удобнее.

 

– Товарищ сержант! – плачет солдат от бессилия на груди своего конопатого командира. – Товарищ сержант!

 

Тот молчит. Только стонет. Глухо и коротко. Как хотя бы звать его? А то все: «Товарищ сержант! Товарищ сержант!»

 

– Друг! – нарушая уставные требования Ларионов, трясет сержанта за грудь. – Друг!

 

Снова оглянулся на немцев. А те уже – по всему склону и у самой ниши тоже. На ходу бросают туда одну гранату, потом другую и так же, не останавливаясь, рассыпаются по склону, отчаянно карабкаясь наверх. Ларионов даже глаза прикрыл: «А если бы мы сейчас были в той нише?..»

 

Вдруг другая неистово дикая мысль обожгла его еще толком не обстрелянное сердце: «А как же... приказ? Два часа!»

 

Руки затряслись еще больше, чем в нише: за невыполнение приказа может быть и трибунал!

 

Страх выталкивает голову Ларионова из-за камня, как поплавок из воды: что делать? Окопаться? Но здесь одни камни. И – чем? Голыми руками? Ими камни не разгребешь. Может, ударить в спину? Но отсюда уже не достанешь. Только себя выдашь. Получалось так: оборона прорвана, а он, Ларионов, живой... И солдат впервые пожалел, что на камнях, распластавшись под небом, лежит сержант, а не он.

 

Ларионов от бессилия по-детски начал кусать губы. Вдруг на губах почувствовал солоноватый привкус крови. Она запахла упоительно и терпко. И тут же отрезвила: а что если... на тот берег? Немцы тут, по всему склону. Полагают, что скосили их обоих. А они еще живы. И спасение – за речкой, где левада и холмы.

 

Мысль была настолько неожиданной и даже дерзкой, что сердце его затрепетало жаворонком: это выход! И тут же насупилось, нахмурилось черным вороном: а если вдруг не повезет?

 

Так и спорили два чувства в одном сердце. На тот берег – значит, покинуть бой. А за это, предупреждали его с первого дня призыва, по головке не гладят: трибунал! И значит, в Сосновку тут же напишут позорное письмо: так и так, мол, ваш Ларионов трус. И родителям после этого хоть вешайся, хоть из хаты не выходи.

 

А с другой стороны: под рукой стонет сержант. Значит, еще живой. И его, Ларионова, учили: сам помирай, а товарища выручай. А только где она, эта грань, когда надо или «до последнего дыхания», или спасать еще живого товарища?

 

Теперь, как говорил сержант, ты сейчас сам себе и судья, и прокурор, и генерал, и маршал, и товарищ Сталин одновременно. И Ларионов, выпрямившись во весь рост, подхватив автомат, взвалил, как только мог, на плечи сержанта и, пошатываясь, спотыкаясь о выступы камней, где бежал, а где только полз по камням вниз. И мысль бешеным галопом одна: скорее к речке! Скорее к броду!

 

А вот и речка уже. Вот уже и брод.

 

Немцы, оглянувшись, увидели, как шатаясь и спотыкаясь, один солдат несет через брод на собственных плечах другого. Пули тут же легли слева и справа от Ларионова. Взбивая на воде высокие и низкие фонтанчики, они сыпались рядом, но, к счастью, не попадали в цель.

 

Тяжело дыша – вот-вот сердце выскочит! – Ларионов с сержантом на плечах аж шатался. Ноги со скрежетом скользили по скользким камешкам. Вода хлюпала и брызгалась из под сапог в разные стороны. Кажется, аж свистела! А камешки под ногами то скрежетали, то пели, то аж плакали: «Цок-цок! Цок-цок! Цок-цок! Цок-цок!..»

 

 

 

16

 

 

...Ларионов узнал свою нишу сразу: она! И заторопился: хотелось скорее перебраться на правый берег. Он бегал по ровному, как ладонь, левому берегу, искал известный ему брод. А брода не было…

 

Ничего не понимая, Ларионов остановился. Беспомощно осматриваясь вокруг, стоял молча с опустившимися руками: здесь нет ни прозрачной воды, ни камешков, ни шума воды, без которого не бывает брода. Тихо везде! И плес реки – не гладь, а будто забытое всеми замутненное озерцо. А там, на том берегу, откуда когда-то спускался от ниши к воде, сплошные камыши, сплошные заросли.

 

– А где... брод? – еще больше ничего не понимая, с глазами, полными отчаяния, допытывался у тех, кто сопровождал его.

 

– Был брод, – тихо говорит Чередниченко. – Я помню. Еще лет десять-пятнадцать назад брод был. – Он сейчас вроде оправдывался перед Ларионовым.

 

– Так что его – украли? – вышел из машины Черевышний.

 

Мы стояли молча, не зная, что ответить. Нишу нашли. Вон она, на том берегу. А брода нет.

 

– Заилился! – говорит Чередниченко, словно бросает всем спасательный круг. – Видите? – показывает рукой напротив себя. – Река здесь когда-то была узкая. Ты ж помнишь, Ваня! – ищет поддержки у Ларионова. – Тут и брод был. И камушки на солнце блестели. А теперь заилило. И река теперь не река, а водоем, заросший камышами.

 

– А почему заилилась? – спрашивает Ларионов.

 

– Чудак человек! – искренне удивляется Дьяченко. – Дни идут, годы летят! Ну и... – делает вывод. – Заилилась, значит.

 

– Все куда серьезнее, – суживает вдруг глаза Чередниченко. – Это не брод заилило. Это дни наши илом покрываются. Заиливается и природа, и духовность. И уже… даже память наша илом покрывается.

 

– Каким илом? – резко не соглашается Дьяченко. – Мы что – от нашего гостя отвернулись? Оставили его без внимания? Нет! Скажи, пресса! – кричит мне Дьяченко. – Скажи! Ты тоже все бросил и поехал сюда зачем? За илом? За илом не ездят!

 

Мне искренне не хотелось после всех поисков говорить о противоречивых вещах, но и отмалчиваться нельзя.

 

– Понимаете, в чем тут дело? Для Ларионова вся память о войне – в этом цоканье подков о камушки, когда он нес на себе сержанта. Вся память его в этом не стихающем для него все эти годы: «Цок-цок! Цок-цок! Цок-цок!..» А камушков нет.

 

– Ну, так заилило же их, заилило! – повторяет Дьяченко. – Вот и Петрович, – показал на Чередниченко, – говорит: заилило!

 

– И нам теперь на ту сторону, – делает свой практический вывод Черевышний, заводя «газик», – надо не через брод, а через мост. А вы заладили: заилило – не заилило... Поехали! Чтобы добраться на другой берег, надо еще добрый десяток километров накинуть. А был бы брод – вжик! – и там.

 

 

... Мы поднимались по склону противоположной стороны, как на плаху восходили: а вдруг, добравшись до ниши, Ларионов не узнает его? Издали узнал. А вблизи?

 

– Она... – стоит у ниши, покусывая губы, Ларионов. – Наша ниша с сержантом... Вон там я лежал, – показывает в глубину ниши, – а вот здесь он. – Плечи его вздрогнули и затряслись…

 

 

... Возвращаясь домой, еще раз переехав через мост, мы опять остановились напротив ниши: на том берегу густо шумели камыши.

 

– А что будет лет этак через двадцать-тридцать? Каким новым илом будут забиты броды и наша память? – неожиданно говорит Чередниченко.

 

– Новый век будет! – искренне и уверенно говорит Дьяченко. И взгляд у него не взгляд, а родниковой чистоты вера. – Не будет никакого ила! Войдем в новое столетие, как ангелы! Я верю! Ведь для чего тогда живем?

 

– А ты как думаешь? – спрашивает меня Чередниченко.

 

– Я думаю, что лет через тридцать, может, чуть больше, мы будем вспоминать о Великой Отечественной войне уже не так, как сейчас. В то время она многим уже перестанет болеть.

 

– Думай, что говоришь, пресса! – сердится Дьяченко. – У нас в каждом селе музей! В каждом селе братская могила! И не одна! В каждом селе целые улицы домов, на которых выбиты красные звезды! И надписи – «Здесь живет участник Великой Отечественной войны»! Мы ветерану поклонились! Ведь это не только нам нужно, но и тем, кто после нас будет! Так, что думай!

 

– Думаю. Поэтому и говорю.

 

– Ну, а почему заилился брод? – спрашивает Черевышний.

 

– Еще скажи, что я сюда илу натащил! – недовольно буркнул Дьяченко. – Объясни, пресса!

 

Я сидел рядом с машиной и размышлял: «Как просто все: пресса, объясни. Привычно! И на каждом шагу. Смог над городом – пресса, объясни. Неурожай в поле – пресса, дай ответ. Брод заилился – пресса, рассказывай... Дикость какая-то. Но она, оказывается, такая же реальность, как и вот этот день и наша поездка в поисках каменной ниши. Не пресса, а вечный и на все случаи жизни Ванька-встанька». А Дьяченко сказал:

 

– А объяснять ничего не надо. Все, как на ладони. Начиная с нашего неряшливого отношения к природе. И ко всему прочему.

 

– Всего не трогай! – возразил Дьяченко. – Мы стольких павших разыскали за послевоенные годы! Ты же знаешь, сам писал об этом! Стольким матерям вернули их сыновей! Пусть мертвых! Пусть в братских могилах! Но нашли их! А ты!.. Память заиливается...

 

– А Ларионову брод вернуть не можем. А ему без брода этого, без этого его: «Цок, цок!» – памяти нет.

 

– Не надо спорить, – пробует погасить разговор Ларионов. – Не надо.

 

– Надо! Кажется, мелочь: брод заилился. А в этом броде все мы, как в зеркале: что после себя оставим? Камыши? Ил?.. Те, кто придут после нас, увидят все это и ужаснутся. С одной стороны – мемориалы везде, памятники, вечные огни, а с другой – камыши. И где? Там, где испокон веков были броды. Экология природы и экология души – они так близко, так рядом друг с другом.

 

Дьяченко стоял, опустив голову перед Ларионовым.

 

– Извини, Иван Иванович. Не уберегли твой брод. Хотя... – вид его был откровенно беспомощным. – Не за свои грехи извиняюсь. Промышленность прёт в реки всякую гадость, а ты теперь людям объясняй...

 

– Вон там камушки на солнце блестели, – показывает Ларионов, будто всматривается в прошлое. – Тогда как раз солнце сквозь облака прорвалось. И стало солнечно-солнечно. И подковы по камушкам еще громче стучать начали: цок-цок, цок-цок, цок-цок!..

 

 

17

 

 

... Ларионов, окутанный солнечным маревом, то спотыкаясь о прибрежные выступы, то скользя по ним, бежал и бежал по желтым и серым камешкам, едва прикрытыми прозрачной водой. Цок-цок!.. – гудели и скрипели они под сапогами. – Цок! Цок!..

 

В такт этому цоканью кричала и жилка на виске: «Цок-цок! Цок-цок!..»

 

Уже немного! Еще немного! Вон уже берег!..

 

Забрызганный грязью, ледяной водой, он нес сержанта на плечах из последних сил. Быстрее! Быстрее!! Быстрее!!!..

 

Боже, как же тяжело бежать по воде! Даже труднее, чем по песку.

 

Еще десяток шагов до сухого – и все! А там уже холмы. Дальше – левада . А за левадой – не стреляют.

 

Шесть шагов до берега! Пять! Четыре! Три! Два-а-а!!..

 

И вдруг стальные осы люто и больно впились в обе его ноги. В нескольких местах сразу. Ноги тут же начали подкашиваться.

 

– Мама! – беззвучно на весь мир кричал зеленый-зеленый листочек его души. – Мама-а-а! ..

 

Под сердцем тоже сразу стало больно и жарко. Кольнуло, как иглой! И тут же одеревенело. Хотелось рвануть пуговицы одним махом, освежить грудь мартовским ветром, но руки заняты сержантом, не бросишь. А по всему телу – жара-жарища! Будто в июне на раскаленном солнце, где нет ни тени, ни капли воды.

 

Боже, как жарко! Как только жарко!..

 

Уже теряя сознание, Ларионов оттолкнул сержанта от себя на сухое, а сам, неловко взмахнув руками, распластался на мокрых камнях.

 

Последнее, что услышал перед тем, как свалиться в бездонную и страшную яму темноты и тишины, были автоматные очереди из-за склона. Каким-то неведомым движением сердца почувствовал: наши!

 

А в подсознании, словно сухая заноза, вспыхнула мысль: «Мы... продержались... Два часа... И трибунала не будет...»

 

Но заноза, так и не разгоревшись, погасла. Вот так же резко, качнув пламя влево- вправо, мгновенно гаснет спичка на холодном ветру...

 

 

18

 

 

... Ларионов сел неподалеку от машины. Ему хотелось побыть одному.

 

Маленький, сутулый, он, выставив перед собой худые ноги, издали был похож на путника, который, утомившись, присел на минуту отдохнуть. И сейчас только он один знал, какие встречные вихри бушуют в его сердце. И радостные! – Вот она, ниша, напротив. И в тоже время эта же радость без логического завершения: камушков-то нет. А у реки между спутниками Ларионова велась тихая беседа.

 

– Во, дела! – кивнул Дьяченко в сторону Ларионова. – Нишу узнал! А нет брода – и будто даже сомневается человек.

 

– Ему это «цок-цок» сорок лет во сне слышалось, – вытер придорожную пыль Чередниченко. – А приехал сюда – этого «цок-цок» нет. И душа радостью так и не умылась.

 

Поодаль от реки, под левадой, какая-то женщина пасла нескольких коров.

 

– Может, у нее про брод расспросить? – спросил Черевышний.

 

– Зачем? – пожал плечами Чередниченко. – Был брод. Я точно знаю.

 

– А я все-таки схожу, – и Толя медленно направился к пожилой женщине.

 

Они вдвоем немного постояли, о чем-то поговорили, и вдруг Черевышний, чуть ли не ухватив женщину за руку, бегом заспешил к нам.

 

– Послушайте, что она рассказывает! Послушайте!..

 

 

19

 

 

... Ларионов не знал и не мог знать, что за тем, как он несет на себе сержанта, из крайней избы, одиноко стоящей на возвышении за селом, наблюдали две пары встревоженных глаз – глаза бабушки и девочки. Прижавшись носами к оконному стеклу, бабушка и девочка боялись пошевелиться: только бы успел этот солдатик к берегу! Только бы успел! Уже шагов десять осталось ему!.. Пять!.. Три!.. Два!..

 

И вдруг солдатик, будто споткнулся. Словно кто-то палкой стеганул его по ногам. Он пошатнулся. Затем оттолкнул товарища, который сполз у него с плеча, на сухое, а сам, выпрямившись и раскинув руки, распластался рядом на мокрых камнях.

 

– Ой! – перекрестилась испуганно бабушка. – Господи! И этого тоже!..

 

– А может, он жив? – в страхе прижималась девочка к бабушке.

 

– А мы сейчас, внученька, узнаем, сейчас узнаем! – бабушка не по годам быстро накинула на плечи платок. – Сейчас!

 

– Куда вы? – еще больше пугается внучка.

 

– Надо посмотреть, дитя, надо посмотреть. Живой же человек только что был, живой. А ты посиди здесь тихонечко.

 

Она осторожно приоткрыла дверь на улицу. За дверью стрельба слышалась еще сильнее.

 

– Вот ироды проклятые. Стреляют.

 

– Я с вами! – прижималась девочка к бабушке.

 

– Не надо, маленькая. Там и убить могут.

 

– А вас?

 

– А что я? Я уже с ярмарки давно. Чего мне бояться? – и только косынка мелькнула за порогом.

 

Однако девочка не послушалась.

 

– Ты куда? – оглянулась на неё бабушка.

 

– С вами... Мне самой в хате страшно ...

 

– Тогда сюда давай! – прошептала та, словно кто-то мог ее услышать. – А меня пули не тронут, – будто это действительно могло быть именно так.

 

А со склона уже наступали советские воины, свинцовой метлой сметая с дороги коричнево-зеленую погань.

 

– Вот и дождались! – широко крестится старушка. – Слава Богу, дождались.

 

– Пригнитесь! Пули свистят! – дергает за подол ее юбки девочка.

 

– Это свои,  внучка, свистят. Они не тронут. – И еще раз перекрестившись, будто и нет за спиной долгих лет жизни, вовсю поспешила вниз, а девочка за ней.

 

Они быстро добрались до двух воинов, которые лежали на берегу реки. Бабушка прижалась ухом к груди того, у кого на погонах три узкие красные полоски: дышит! Только трудно. Потом к тому, у кого погоны, как молодая зеленая травка. Тоже жив. Вот только галифе, будто колючей проволокой изорвано. И все аж черное от крови.

 

Она оттянула обоих за небольшой холм и, не пригибаясь, в полный рост пошла к берегу, крича солдатам из-за реки:

 

– Эй, сынки! – махала платочком. – Эй!

 

– Пригнитесь! – кричала ей девочка. – Убьют!

 

– Уже не убьют. Уже дождались, – говорит бабушка и еще громче кричит за речку. – Эй, сынки!

 

Там услышали. Несколько воинов, разогретые боем, спустились по крутому склону и через брод – к бабушке.

 

– Что такое?

 

– Ваши вон там, – показала рукой за холм. Потом поправилась. – Наши! – она вытирала глаза краешком косынки. – Только ранены оба. И очень. Дышать дышат, а в сознание не приходят. Боялась я, – плакала бабушка, – вдруг умрут, а у них, я проверила, ни документов, ни медальонов.

 

 

 

20

 

 

 

…Ларионов слушал пожилую женщину и верил, и не верил этой неожиданной встрече, этим побледневшим губам, которые говорили то, чего он никогда не слышал и не знал раньше. Как только бывает в жизни! Приехал за тридевять земель, затем утренняя встреча с Дьяченко, далее поездка сначала в одну Михайловку, затем в другую. А теперь еще и вот эта пожилая женщина, которая совершенно случайно у реки пасла сегодня коров, а когда-то была причастна к его спасению.

 

– Такого и в книгах не прочтешь, – взволнованно говорит Дьяченко.

 

– Так вы и есть... та девочка? – еще раз решил уточнить для себя Ларионов.

 

– Я, – женщина вытерла глаза платком. – Только, как видите, уже давно не девочка, а бабушка померла. Давно уже.

 

Ларионов, не отрывая взгляда, смотрел на неизвестную ему спасительницу. Ему хотелось сказать ей что-то особенное, достать из самой глубины души самые светлые, самые чистые слова, но таковых почему-то там нет. Как и тех камушков, где был брод. И тогда скорее почувствовал, чем понял: не слова здесь нужны, не слова.

 

Качнувшись на простреленных ногах, он подошел к пожилой женщине, взял ее шершавую – пахнет щирицей! – руку и поцеловал. Неумело так. Немного даже смешно как-то. Ибо никогда и никому раньше рук не целовал.

 

– Ой! Что вы? – покраснела женщина, прикрыв ладонями щеки. Покореженные и измученные тяжелой работой ее руки мелко-мелко дрожали. – Я же не барыня какая-то... или артистка... – Слезы цвета сини небесной ровно и широко стекали по ее ранним морщинам.

 

А Ларионов, еще раз поклонившись ей, пошел к реке. Долго ходил по берегу. Потом снял ботинки, аккуратно поставил их на траву, подкатил штанины и побрел по воде – туда, где когда-то был брод.

 

Вдруг сквозь скользкий ил нащупал пальцами ног какие-то камешки. Нагнулся. Достал их. Сполоснул в воде. И – аж вздрогнул от находки, которую искал так долго: рыжевато-серые!

 

Руки затряслись, как когда-то в нише: неужели они? Нагнулся снова. Достал еще – целую пригоршню камней! – снова сполоснул их в воде, вышел на берег и, не спуская штанины, пошел к нам.

 

– Вот! – протянул камушки в ладонях. – Брод...

 

Он был счастлив, растерян и одновременно будто возвышен судьбой. По его белым худым ногам, по темным  рубцам, где когда-то впились сильные стальные оси, стекали большие-большие капли воды.

 

– Мой брод... Моя Михайловка... – мелко-мелко заморгав веками, он отвернулся. Плечи его тряслись. На седом виске гулко-гулко задрожала жилка, разнося, кажется, по всему миру это непрекращающееся ее: «Цок-цок!.. Цок-цок!.. Цок-цок!.. Цок-цок!.. Цок-цок!..»

 

 

– Не мешайте ему, – сдавленно-деревянным голосом, отводя взгляд в сторону, сказал Чередниченко. – Не мешайте. – И отойдя от группы, присел на подмытом рекой берегу.

 

Ларионов снова пошел к воде. И там, где когда-то упал сержант, стал на колени, затем насыпал в чистый носовой платочек сухой земли, положил поверх нее камушки и завязал узелком. Потом подошел к Чередниченко и тяжело опустился рядом.

 

– Домой повезу. Большего сокровища у меня нет.

 

Я тихонько отвел ребят в сторону.

 

– Оставим их. Мы здесь лишние, – и мы все трое ушли поближе к леваде.

 

А на берегу, прижавшись плечами друг к другу, сидели двое. В стороне от них – женщина. Руки у подбородка. Глаза, как вечность. И слезы. Чистые и святые. Еще один живой памятник боли и скорби.

 

– Так, значат, ты о том сержанте больше никогда и нигде не слышал? – спросил Чередниченко.

 

– Нет.

 

– Может, погиб?

 

– Может. Или умер. Он очень тяжелый был. Меня в один госпиталь тогда положили, его в другой – туда, где стреляных в грудь принимали. А у меня ноги.

 

Уже и жара спала. И вечереет уже. А они, словно окаменевшие. У Чередниченко давным-давно высохли серые глаза. У Ларионова невыносимо крутило ноги, – видимо, на дождь. А женщина, уже давно подоив коров в дальнем доме на возвышенности, принесла к речке кувшин молока и испеченный в домашней печи хлеб.

 

– Свежее все, – угощает Ларионова и Чередниченко. А сама, время от времени отворачиваясь, вытирает платком глаза. – Подходите и вы, – зовет нас, – на всех хватит.

 

Потом спохватилась.

 

– Ой! Да что же это я?! – и только след простыл за ней.

 

Вскоре она вернулась. Раскрывает ладонь, а в ней – металлическая пуговица со звездочкой.

 

– Вот, – протягивает Ларионову. – Когда бабушка оттаскивала того, второго, в сторону за холм, пуговица и оторвалась. Бабушка подобрала, она у неё и осталась. А как умирала, сказала: «Не выбрасывай. Может, когда-нибудь вернется кто».

 

Ларионов взял пуговицу в руки. Ладонь его вздрогнула: был сержант – осталась пуговица...

 

– Пойдемте ко мне, – сказала женщина. – Заночуете. Места всем хватит.

 

Ларионов покачал головой.

 

– Здесь, возле брода, побудем. Еще немного. И поедем.

 

– Ну, тогда приезжайте, когда надумаете, – сказала женщина. – Куда ехать, знаете, – показала рукой на возвышенность. И словно взвалив на плечи тяжелую ношу, медленно, не оглядываясь, пошла домой.

 

– Так, значит, ты никогда не искал того сержанта? – уже в который раз переспрашивает Чередниченко Ларионова.

 

– А как? – отвечает тот. – Кто я до медали был? Никто. Меня даже с Днем Победы не поздравляли. Одна жена цветы дарила. Сама. И плакала...

 

– А ты поищи теперь.

 

– Теперь поищу. И лейтенанта, и старшину...

 

 

...Двое тихо сидели над рекой, уже зная, кажется, друг о друге все.

 

Первый из них не просто протопал всю войну своими сапогами, а был на ней с первого и до последнего дня. Брал «языков». Ходил в атаки. А в молдавском селе Спея, на берегу Днестра, был срезан пулеметной очередью. И это на него, Николая Петровича Чередниченко, седой комбат собственноручно выписал похоронку, дописав в конце слова не по форме: «Похоронен под высокой грушей». А он взял да выжил. Всем смертям назло. Не его эта груша оказалась, не его. Тогда мимо свежей могилы проходила группа бойцов. Смотрят – вроде бы... качнулся бугорок! Откопали – солдат рукой пошевелил... А еще позже сплющенной гильзой, размазывая по щекам выстраданные слезы Победы, выживший солдат расписался на выщербленной пулями и осколками стене рейхстага: Чередниченко. И вывел дату: 5/5-45 года.

 

Второй – был на той войне лишь два часа. Но успел принять на себя столько стали и свинца, что хватило бы не десятерых. Долгие послевоенные годы жил надеждой: кто-то же должен вспомнить о нем! Ноги-то прострелены! А потом однажды понял: все, не вспомнят, никто и никогда. И только одна подушка знала, сколько разных дум перелопатил той долгой ночью, сколько слез пролил до утра. Он никого не обвинял в том, что забыт: в мирной жизни и то не все по писаному. А тут война. Однако обида не унималась: ноги искалеченные, а не фронтовик.

 

Так было годы и десятилетия: война, с одной стороны, не выпускала его из своих клещей, а с другой – близко к себе так и не подпускала, все время удерживая на нейтральной полосе. А вот теперь взяла и догнала. В одно мгновение. И не просто догнала, а навалилась на него всей своей страшной тяжестью, всеми прожитыми и пережитыми послевоенными годами, от чего плечи аж прогнулись.

 

– Куришь? – спросил Чередниченко Ларионова.

 

– Нет.

 

– Тогда я сам.

 

– Дай и мне тоже, – неожиданно перешел на «ты» Ларионов.

 

– На.

 

Они курили. И молчали.

 

Уже и синие сумерки купаются в широком плёсе. Уже и сверчки начали выводить свою нежно-прозрачную песню. А они сидят. Спина к спине. Будто поддерживают друг друга.

 

– Ты приезжай сюда, солдат, – затягивается дымом Чередниченко. – Приезжай. Это же не чья-то там – твоя Михайловка.

 

Ларионов в знак согласия кивает головой:

 

– Наша.

 

А жилка на виске, словно уставший конь: «Цок-цок... цок-цок... цок-цок...» И душа – тот зеленый листочек на осеннем ветру, по которому среди созревшего лета вдруг первыми заморозками звонко и яростно ударила зима, – беззащитно бьется-трепещет на тоненькой-тоненькой веточке вечности.

 

– А ты сомневался, – глядя на двух фронтовиков, говорит мне Дьяченко. – «Ил, ил...». Ты знаешь, – говорит горячо, – какими мы в двадцать первый век войдем? – он искал и не находил слов. – Чистыми! Как эти... отмытые камушки! – бросил взгляд на узелок Ларионова. – Ясно?

 

Ларионов молчал. А Чередниченко, глядя то ли в прошлое, то ли в будущее, неожиданно сказал:

 

– До него еще дожить надо. А потом и видно будет, какие мы и чего стоим.

 

Над густыми широкими камышами, будто огромное и задумчивое чело времени, висело высокое-высокое небо: что завтра? Никто этого не ведает и не знает...

 

 

 

1983-1985 годы.

 

 

 

Широкое- Ессентуки- Днепропетровск.

 

 

 

 

 

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

 

 

 

...Готовя повесть к печати, я долго колебался: писать это послесловие или нет? Литература, как известно, никаких объяснений не требует. И все же.

 

Повесть, как видите, была написана более четверти века назад. Но она, как и очень многое из написанного, все эти годы так и оставалась, как говорят, в ящике стола: в печати было отказано.

 

Мотивы? Очень простые. О каком, дескать, иле речь? О каких потерянных бродах? Это все ничто иное, как домыслы! А дефицит наволочек и масла, которые выдавались фронтовикам по спискам, – вообще издевательство над святыми чувствами! Да и главный герой повести, мол, какой-то мало героический: подумаешь, какие-то два часов пробыл на той войне...

 

– Надо было по-другому! – советовали днепропетровские и киевские фельдфебели от литературы. – Надо было в главные герои того, кто прошел всю войну от звонка до звонка! У кого грудь увешана орденами и медалями так, что на ней свободного места нет!

 

Как просто все у них: залита грудь орденами-медалями – значит, герой, а обошли кого-то орденско-медальные очереди – значит, нет.

 

А я поклоняюсь всем – и тем, у кого грудь в орденах-медалях, и тем, кого такие награды обошли. И вытащив еще одну ненапечатанную повесть из ящика, а фактически одну из многих ненапечатанных рукописей двадцатого столетия, пишу вот эти строки накануне 65-летия Великой Победы. Ведь чем еще можно поклониться этой великой дате?

 

Только словом и слезой. И не так важно, когда будет напечатана эта повесть и будет ли напечатана вообще. Она написана, и это главное. И все же есть необходимость кое-что добавить к сказанному.

 

 

…Случай, который лег в основу произведения, действительно имел место в жизни, он не придуман. Награда действительно несколько десятилетий искала своего хозяина. И главный герой имел действительно изрешеченные пулями ноги. Работал фотографом в своей родной Сосновке под Иркутском. И именно он, необстрелянный еще мальчишка, не бросил на поле боя товарища, которого (и это тоже правда) даже не успел спросить, как того звали. Документально точно воспроизведены и наши поиски Михайловки: сначала мы все вместе искали ее на берегу Высуни в Днепропетровской области, затем на склонах реки Ингулец в Херсонской области. К счастью, нашли.

 

Но это произведение художественное. И в нем, как и положено, есть авторские домыслы. А вот фамилии тех, кто искал Михайловку, названы настоящие. Хотя сначала это были имена вымышленные. Однако шли годы и некоторых искателей уже не ставало. А вскоре не стало и всех других моих спутников по тому поиску… И тогда я принял решение: никаких литературно-вымышленных фамилий. И если раньше в повести настоящей фамилией был назван лишь Иван Иванович Ларионов, то потом под своими фамилиями вошли в произведение и Толя Черевышний, и Евгений Дьяченко и, конечно же, директор школы Николай Петрович Чередниченко, который, согласно похоронке, действительно был погребен под грушей в молдавском селе Спея, а в действительности выжил тогда всем смертям назло и 5 мая 1945 сплющенной гильзой прибавил и свой автограф к сотням других надписей на рейхстаге.

 

 

 

... Когда Иван Иванович Ларионов уже уезжал, и мы, после прощальной рюмки, крепко с ним обнялись, он вдруг спохватился:

 

– Стоп! А сфотографироваться?

 

Мы послушно стали в ряд, попросив ребят, которые проезжали на велосипедах мимо:

 

– Щелкните нас. А?

 

Мальчишки дорвавшись до фотоаппарата, отщелкали целую пленку. Потом еще одну пленку отщелкал Ларионов.

 

– Для гарантии, – говорил. – Чтобы уж получилось – так получилось. А снимки пришлю, – пообещал уверенно. – Обязательно! И каждому.

 

Мы подарили ему блокнот, вписали в него свои адреса. Но шли месяц за месяцем, месяц за месяцем, а снимков не было.

 

– Значит, уже и не будет, – сказал во время нашей очередной встречи Николай Петрович Чередниченко.

 

– Думаете, не получилось что-то у Ларионова?

 

– Причина в другом, – закурил Николай Петрович. – Я долго молчал о ней. Но, пожалуй, пора рассказывать.

 

Он глубоко затянулся и будто снова оказался в ларионовской Михайловке...

 

 

 

...Чередниченко и Ларионов, прижавшись плечами друг к другу, все так же сидели на берегу реки. Вдруг Ларионов неожиданно охнул и схватился за грудь, сильно-сильно её массажируя.

 

– Что такое? – встревожился Чередниченко.

 

– Да... – махнул тот рукой.

 

– И все-таки?

 

– Осколок.

 

– Где?

 

– Тут, – показывает на сердце. – Меня ведь, оказывается, не только по ногам шарахнуло.

 

– И давно так за сердце хватаешься?

 

– Давно. А про осколок в санатории узнал. Дома ведь никаких рентгенов не проходил. Не фронтовик... Поболит-поболит, бывало, и перестанет. А в санатории просветили. Оказывается, все эти годы жил с осколком. Только раньше он сидел тихо-смирно. А сейчас зашевелился. И куда-то проваливается.

 

– А что врачи говорят?

 

– А что врачи? «Живи! – говорят. – Пока». Вот и живу. Пока.

 

Он снова начал массажировать сердце.

 

– Осколок, говорят, на какой-то клапан давит. Как только волнуюсь или побегаю, как сегодня, так и...

 

 

 

...Я спросил Николая Петровича, с трудом подбирая слова:

 

– Вы думаете, что Ларионова... уже нет?

 

– А чего тут думать? Человек во всем порядок любил. Восемь утра – и «Фотография» уже открыта. Хоть куранты сверяй! И снимки прислал бы. Если бы успел их напечатать.

 

– А почему раньше никогда об осколке не говорили?

 

– Надеялся на чудо. И потом. Не говори ребятам об этом. Пусть думают, что Ларионов просто закрутился очень.

 

Он помолчал. Потом неожиданно спросил.

 

– А ты помнишь тот разговор на берегу речки о том, какими мы должны войти в двадцать первый век?

 

– Помню. А почему вспомнили о этом?

 

– Мучает он меня. И чем дальше, тем больше. Вот и сравнишь когда-нибудь. В двадцать первом веке. И ты, и все остальные, кто захочет сделать такие сравнения. Потому что я не успею...

 

 

...Со времени того разговора прошло более двух десятилетий, а я все чаще и чаще вспоминаю о нем.

 

Мы уже давно в двадцать первом веке. И каждый, кто желает, может все сравнить для себя сам: кто мы? Какие? Что помним? Что забыли? Почему? И где-то нет-нет да и спросить самого себя: а что завтра?

 

Вопросы без ответа. Как и многие-многие другие. И чем дальше мы будем удаляться от той войны, а теперь еще и от очень часто критикуемого в наши дни «советского периода», тем все острее и острее будут вставать перед нами в полный рост эти очень простые, на первый взгляд, вопросы. Среди них и вот такой: а лег бы сегодня, в годы так называемого «демократического прогресса», кто-то из таких же мальчишек, как когда-то Ларионов с сержантом, на два часа в такой вот каменный мешок, чтобы ценой тяжелых ранений, а то и жизни доточить и свои два часа к делу защиты Родины?

 

Не знаю, не знаю, не знаю...

5
1
Средняя оценка: 2.44444
Проголосовало: 27