Марея
Марея
Рассказ
Ещё падает роса и остывает ночь, ещё темно в её кладовке с узким окошечком в головах, никто не стукнул на соседском крылечке, не звякнуло ведро у колодца, и на реке ещё дымом расходится туман, а она уже не спит, смотрит через отворенную дверь в ограду, тяжко переворачивается на бок и сразу же опускает ноги к полу, чтобы они меньше тряслись.
Спит она плохо и чутко, слышит во сне. А слышит она далеко, и вся сибирская ночь с её шорохами и тишиной, летними сверчками и птицами, дождями и стуком брёвен возле баржи, звуками гармошки в позднем клубе, смехом и разговорами молодых по улице — всё это не таится от неё, и обо всём она думает, просыпаясь, отдалённо, чужо и непонятно. Вдруг вспомнит себя молодой, когда ещё не болела и славилась по деревне песнями и красотой, заволнуется ненадолго и тут же забудется, начинает думать о нечищеных чугунках на печке, о курах в сарае или о Тоне, которая спит в комнате с её братом Степаном. Ночь, и Марее легче, хоть и тянет глубоко в теле жилы, но не дергает, не ломит, как днём.
Вот она опустила ноги к полу, и правая застучала по прохладной доске, затряслись руки, широко, зевками стал раскрываться рот, безобразно обнажая десны. И это на целый день теперь.
Долго она сидит не одеваясь, потому что надевать ей нечего: на ночь она снимает только обувь, ложится же в верхней одежде.
Дверь в комнату тоже растворена на ночь, и слышно, как тикают часы и уже гудят в тарелке с вареньем мухи.
«Забыла давеча накрыть полотенцем, — думает Марея. — Мухи варенье засидят-то».
Она на цыпочках переступает к столу, накрывает тарелку старым полотенцем. Тоня похрапывает, бесстыдно раскидав ноги и оттолкнув Степана к стенке. Марея боязливо закрывает за собой дверь, она всё-таки поскрипывает, и Тоня, вздрогнув, со вздохом переворачивается, сонно обнимает мужа.
На крылечке прохладно, пасмурно, и делать ещё нечего. Молчаливыми тенями вскидываются и чернеют вдоль огорода тополя, дверки на выходе к болоту с камышом не видно: на бугре только, за рекой с пристанью, тонко колет, прорывает темноту огонёк в доме объездчика.
«Надо будет нонче на пристань сходить, — думает Марея. — К маменьке оттуда зайду, могилку посмотрю. Подбило её дождем, видно, эх... Как Степану говорила: давай оградку сделаем. Некогда ему. Всё ему некогда, пить — так небось есть когда, а на могилку сходить — ему некогда. Какой год уж пошёл».
Она пробует высчитать, сколько прошло лет без матери, пальцы её дрожат, она сгибает их, но нет, не помнит она время её смерти, помнит лишь, что хоронили её вскорости после Октябрьских, когда понавесили флагов на воротах, было уже студёно, и на кладбище вырос снег по колено...
Постояв, она идёт по двору, подбирает, что не к месту лежит, накладывает щепочек в печку, поджигает и ставит кастрюлю с водой. Незаметно светает. Сколько вот так-то приходилось вставать ей, не зная зачем, и ждать, пока и остальные проснутся.
Вот зажёгся свет в доме напротив, и всё видно в окошко: рябая соседка потирает спросонья грудь, щурится, потом выбегает в одной комбинации на улицу, смотрит вверх. Марея уже знает, зачем ей это. Вчера её новый мужик готовил грабли, и Марея, еле сдерживая судорогу вокруг рта, вяло, по слогам, спрашивает соседку:
— Не по сено ли собираешься?
— Ежлив тучки не застят, поедем, — отвечает соседка, зевая.
— Не застят, — уверяет Марея, — кабы мороз не ударил, а дождя не будет.
— Мороз. Морозу ещё рано. Ты, Марея, как скажешь. Вот и Миленчиха отсторожевала своё у сельпо, прошла домой со свистком в руке. Симаковы повезли на тележке тушу, покрытую простыней. Сегодня воскресенье, базар наберётся большой, выедет магазин. Симаковы едут загодя, чтоб рубщик разделал тушу, надо распродаться подороже, оправдать затраты: сам приходил к Степану за лампой, так жаловался, что рано пришлось колоть, столько ухлопали на него, а он ногу сломал.
«Надо попытать, почём цены», — думает Марея.
А вот и машина прошла, поехал от своей бабы Семен, опять в командировку, всё кирпич возит для колхоза. Приехал вчера поздно, поставил возле ограды машину. Марея как раз шла с речки.
Так она сидит во дворе, чистит картошку, кожурка от дрожи её рук падает мимо чашки. Она сидит и всё видит, всё слышит: как закипает в кастрюле вода, как проснулся Степан, сопит, курит и собирается на работу, пьёт в сенках квас, как пришёл из Деремова катер, заговорили, приближаясь, женщины, и вот уже пылят мимо дома, спешат на базар занять место. Заработала за деревней молотилка, хлеба нынче-е... Поехал на телеге киномеханик.
Завтрак готов, и Степан, наказав по хозяйству, спешит в бригаду, а Марея направляется в магазин занять очередь.
— Что ты, Мареюшка? — спрашивают её.— Сторожуешь?
— Матерьял привезли, вчерась сгружали. Обещали утром выкинуть.
— Да его сейчас полно.
— Меня Тоня послала.
— Жадная она у вас, Тоня-то. Всё на случай войны припасает. Она б лучше тебе платье справила.
К семи часам на базаре тесно, много овощей, лесных ягод, варенца и семечек.
Марея толкается возле прилавков, справляется о ценах. Её узнают, угощают.
— Зачем тебе цены, всё равно не купишь. На, попробуй.
— Спасибо, — благодарит она.
— Не лучше тебе?
— Ху-у-жи. Рот тянет и тянет, тянет и тянет. И глаза. То кверху, то книзу.
— А золовка не обижает?
— Ыбижает, милая. Ыбижает, — добавляет она и тянет конец косынки к глазам. — Как напьётся, так и гонит.
— А ты ноль внимания. Живи и живи.
— Кто это? — спрашивает торговка рядом, которая приплыла из Деремова и не знает Марею.
— Да наша деревенская. Болеет, кривит её, видишь. А оно ж знаешь как: умный человек пожалеет, а дурак наорёт: чо, мол, рот распялила, как ненормальная.
— Да оно конечно, — сочувствует торговка.
Марея отступает и ещё так же отрешенно бродит по широкому вытоптанному базару, и после медленно, держа бьющуюся руку у живота, пробивается к воротам, где над будкой встаёт и неярко блестит солнце.
«Соседка моя боялась, что дождь будет,— думает она, видя, как чисто на небе. — Ещё до дождя можно двадцать раз управиться».
Впереди долгий день, и где ещё не побывает она, что не сделает. Надо кому-то отлучиться по делу, бегут к Марее, просят поглядеть за ребятами и покачать маленького. Марея не отказывает, садится в их ограде на приступки крыльца, берёт на колени ребенка, забавляет его одной и той же песней: бежал зайчик по дороге, прыг-скок, прыг-скок...
И так уж повелось с давних пор, ни в чём не умеет отказать Марея. По силе возможности помогает она многосемейным и одиноким, и кругом-кругом люди для неё как родня. Всех бы она мирила, всякому бы отдавала последнее, угождала бы молодому и старому и за каждого бы переживала, заступалась, прося своим жалостным голосом: «Но ыбижа-айте друг друга». И потому все зовут её, манят к себе жить и обещают покой.
Вечером она наведывается к пристани. Там много отъезжающих, полно корзин, вёдер и мешков — ждут после базара шестичасового катера. К его приходу обговорены все дела и новости.
С холма к пристани спускается деревянная лестница, ступеньки заняты: и здесь сидят курят, загородили проход. А солнце светит сбоку, с запада, река, хлюпая в берега, поворачивает и скрывается за сосняком и березой. Далеко поселилась деревня Монастырка: двести километров трактом до железной дороги с такой же глухой станцией, ещё больше по реке до областного города, и вечерами здесь так тихо и заброшенно, так нескончаемо широки горизонты, что кажется, будто никогда и не добраться отсюда в многолюдные места, где устаёшь с непривычки от шума трамваев и машин, от людской сутолоки.
Катер запаздывает, и женщины начинают томиться, нервничать. У многих дома дела, недоеная корова, маленькие дети, и всё это просит и ждёт женской заботы.
У кассы Марея замечает Федю, тоже приплывшего утром на базар. Он лет сорока пяти, с отсутствующим взглядом серых глаз, очень высокий, с костлявыми лопатками, в серой плотной рубашке и новых, уже испачканных брюках. Говорят, был он на фронте, попал на передовую, контузило, и с тех пор никак не поправится.
— Федя! — кричит мужик, уже набравшийся после удачной торговли. — Федя, слышь! Ты бы спел нам, а?
— Спой, да, спой, Федя, — поддерживает другой. — Ты у нас артист.
Федя сперва молчит, но при слове «артист» расплывается, по-детски трёт кулаком глаза, хохочет и вдруг делается серьёзным.
— Спой, Федя, спой, милый.
Поддернув штаны, Федя выбирается на середину, складывает руки на животе, кланяется.
— Ну, ждём от тебя, Федя. Дай что-нибудь в духе Козловского.
— Артист! Ну прямо артист!
Начинает он петь о любви и быстро сбивается, лезут ему в голову какие-то странные слова, и уже не поймёшь, поёт он или говорит. Голос его дрожит, словно везут его с горки на телеге по кочкам.
Все хлопают.
— Молодец, Федя! К-какой ты молодец! Это надо ж: без нот, а так хорошо поёшь.
Кто-то даёт ему помидор. Он отказывается.
— Не берет, смотри-ка.
— Не-ет, он у нас молодец. Он не берёт.
— Ну давай, Федя, доканчивай, давай доканчивай. Федя морщит лоб, потом говорит себе:
— Погоди... Два года, как война была? Два года.
— Ну-ну, Федя.
— Ну вот! — вскрикивает он, хлопая себя по костлявой коленке. — Два года, как война была. И-и, всё перепуталось. Второго марта война была? Второго марта...
Он серьёзно задумывается, лицо его искажается. Дед ёрзает на корзине.
— А дальше-то что?
— Нет, подожди-и, — рассуждает Федя. — Цыц, бабы, не мешайте! Один или два года война была? Надо в конторе узнать.
— Война давно была. А дальше?
— И-их! — вздыхает он, трёт рука об руку и хохочет.
Затем, приложив к уху ладошку, слушает, весь замирает. — О! Тишина какая! Слышь, тишина какая — хоть конспект составляй!
— Ты, Федя, — не унимается мужик, — лучше про любовь бы свою рассказал.
— А!
— Я видел сегодня, как ты одну молочницу обнимал. Небось сосватал! А-а, до баб ты мастер! Марею-то свою уже бросил? Нехорошо, нехорошо. Ишь Марея опять к тебе пришла.
— Не ыбижайте его, — говорит Марея, — нехорошо смеяться над больным.
Федя улыбается.
А когда у пристани со спущенными сбоку резиновыми покрышками стукается бортом катер, все сбиваются у входа и забывают про Федю.
Но вот усаживаются, и тот же мужик заставляет Федю проверять билеты.
— Проверь, милый, а как же. Вот двое прошли, тебе за них отвечать.
— И не стыдно вам? — заступается женщина с ребёнком. — Вам бы так. Какие всё-таки есть люди, — качает она головой.
Катер отчаливает, медленно растёт, пустеет дорожка между ним и пристанью. Марея стоит одна. Федя, счастливый, что-то кричит к берегу, машет, и она отвечает ему подрагивающей рукой. Они как родные. И долго ещё, пока не свернёт и не скроется катер, стоит она у перил и смотрит вперёд. О чём же она думает, какие слова приходят ей в голову? Волнуется, кого-то выглядывает или равнодушно ждёт, пока стемнеется?
Возвращается она не в гору, а держится берега. Далеко, когда уже не видно пристани, сворачивает наверх и выходит на чернеющие берёзы к кладбищу — постоять и поговорить с матерью. Там, среди редких рябых стволов, находит она могилку в полыни, подправленную на той неделе её руками, уже осевшую за годы, с выгоревшим крестом, склоняется и, с трудом стягивая рот, поднося к губам руку с косынкой, жалуется:
— Маменька моя родная... плохо мне без тебя. Степан ыбижает. Думаешь, он послушал тебя, как ты ему наказывала перед смертью. Давеча напился и давай гонять всю семью. Сами немирно живут и меня за каждым следом попрекают. А я виновата? Дверь закроет, а я стою, стою аж дотемна, бывает, что и не пустит, я тогда к Гуте иду. Гутя хорошая, живёт одна, сын у неё выучился...
Тихо кругом. Никто не отзывается, и всё же верит Марея, что слышит её мать, слышит и жалеет, лёжа лицом на восход, сложив на груди маленькие сморщенные руки.
Дома все в сборе. В ограде сидит за столом Степан, напротив него курит потный и красный, как морковь, Степанов знакомый. Знакомых у Степана полно, иногда приезжают даже из города, и ведут они какие-то секретные разговоры о продаже, об обмене; Марею обычно к столу не подпускают, чтобы не расслышала и не проболталась. Но Марея всё подмечает. Ей горько бросается в глаза, как ласковы и внимательны её родные к посторонним дядям, как обносят они хорошо одетых и сытых людей закусками, выпивкой, какие чистые, выстиранные больными руками Мареи простыни они стелют и наутро посылают её в магазин за подкреплением! Молча, без слов плачет она тогда.
К столу протянули шнур с лампочкой. Тоня угощает свежим борщом и соленьями.
— А там ещё не начинали? — о чём-то спрашивает Степан.
— Начнут. Не беспокойся, я отрегулирую. Твоё дело не прозевать. А там уж смотри: надо будет — поставишь...
— Это само собой, — готовно соглашается Степан. Марея робко здоровается и стоит, стремясь меньше раскрывать рот и трястись, ждёт чего-то, словно её позвали по делу.
— Ну что, сестра? — поглаживая круглый живот, обращается к ней Степан.— Что новенького нам расскажешь? Где была?
— На могилках.
— Каждый день ходит, — удивлённо поясняет знакомому брат. — Делать-то нечего. Встанет — пошла по деревне. Коптит свет.
— Когда ж мы оградку матери сделаем? Я давеча посмотрела — у чужих могилки как могилки, а на нашей повалилось всё.
— Сделаем. Не у одной тебя сердце болит. Мне вон ещё крышу перекрывать. Сердце у неё болит.
— Болит, да ишо как. Не чужая мать-то.
— Ну, довольно, довольно. Сделаем.
— Говоришь только. Живете гладко, позабывали всех.
— Марея! — повышает голос Тоня. — Ты хоть бы рот свой закрывала! Раззевалась. Думаешь, красиво людям смотреть на тебя? Вы на неё не обращайте внимания, — оправдывается она перед знакомым. — Мы знаем, кто её научает. И не может же господь прибрать! Здоровые умирают, а ей и смерти нет. Косоротит её — прямо тошно.
Марея покорно отворачивается, но Степан останавливает её:
— Сходи за бутылочкой.
— Не надо бы, — говорит знакомый. — Да и магазин закрыли.
— Откроют.
— Не надо, я доволен.
— Ничего. Это не часто. Скажи, Марея, я просил. Она рядом живет, откроет.
— Никуда я не пойду, — отступая в неосвещённый угол, говорит Марея. — У меня ноги пристали.
— Как тебе не стыдно, Марея! — злится золовка. — Содержим тебя, не гоним, а ты чем отвечаешь?
— Крошку дадут, а потом сто раз укоряют... — тихо-тихо произносит она и, не дожидаясь скандала, крадучись идёт за ворота, направляется к Гуте. Темно, страшно ей, нехорошо, внутри всё тянет.
Болеет она давно. Задолго до войны шла в ночную метель с фермы и упала в колодец. Было темно, вода не доставала до сруба, и ухватиться было не за что. И замерзла бы Марея, если бы не шла мимо с вечеринки соседка с мужем, не услыхала крик. Позвали людей, спустили цепь с ведром и вытащили Марею.
Была она тогда молода, перепугалась насмерть, стало её постоянно трясти, стал кривиться рот, и заболели ноги. О былой красоте её и статности заговорили с сожалением. Муж, ещё недавно любивший и ревновавший её к конюхам на ферме, начал попивать, гулять по другим, а потом и совсем бросил её, уехал работать в город. И всё чаще называли её не Маруся, не милочка, а Марея-дурочка.
Мать слегла, плакала и молила Бога вернуть дочке здоровье, а в минуты, когда Марея казалась ей особенно несчастной, когда она садилась на лавку и её корчило, тянуло ей рот и содрогало ноги, когда мать вспоминала её девочкой, когда вспоминала невестой на свадьбе, — в такие минуты она с тайной покаянной преступностью думала: уж лучше бы она умерла от чего-нибудь, чем так мучиться; уж лучше бы она не поднялась в детстве от тифа, когда мать столько пережила, день и ночь простаивала у её постели и выходила её.
— Марея, — скажет кто-нибудь, — ты ногой бы поменьше дергала, дрожит всё под тобой.
— Не могу, милая, — безропотно ответит Марея, а мать плачет, душит её горе.
Работать Марея могла — правда, не так, как раньше. Во время войны ходила с роднёй в поле, кидала картошку в ямки, окучивала, выбирала, а в пору сенокоса подрабатывала у соседей, сгребая и поднося скошенное в копёшки. После войны, когда тяжело было с хлебом, ездила она в город, далеко-далеко, побиралась возле магазина и привозила домой несколько сумок хлебных кусков да ещё денег, которых ей набрасывали в консервную баночку. Потом жить стало легче, Марея больше не просила. Степан после смерти матери строго-настрого наказал ей не слоняться по соседям и не торчать возле магазина. Жена его была женщина недобрая, ленивая, а после смерти матери и Степан переменился: больше зарабатывал, чаще выпивал и каждый раз выговаривал Марее, что у него семья и она ему мешает.
— Бродишь, — накинется и жена Тоня, — жалуешься, поди, что не кормит тебя брат. А кто же тебя кормит? Может, Гутя твоя кормит?
— Ладно тебе, Тоня, выговаривать-то, — робко перечит Марея. — Я уж давно не хожу... Давече была — так за мясорубкой... Что ты нападаешь?
— Пойди лучше за свет уплати.
Она плетётся в контору, платит, зябко вздрагивающей рукой принимает квитанцию, прячет её в платочек, наведывается по пути узнать, не подбросят ли чего к вечеру в магазин. Или пристанет к бабам на полдороге, стоит рядом, слушает, молчит, пока на неё не обратят внимание.
— Что тебе, Мареюшка? Что, милая? Соскучилась? Ну стой, стой.
Стареет она, и ей всё хуже и хуже. За день находится, а перед сном лежит у себя в кладовке и, глядя в потолок, увешанный вениками, чуть слышно стонет, и не хочется ей больше жить, молит она Бога прибрать её поближе к матери.
В Бога она верит время от времени, когда как найдёт — чаще в минуты слабости и обиды, — молитв не помнит, знала в молодости, да забыла, но в церковь ходит исправно, спрашивает верующих, скоро ли намечается служба, постится перед великим праздником, сама печёт вкусную белую пасочку и несёт, завернув её в белый платок, святить; слушает, смотрит на разрисованный ангелами и святыми потолок, крестится вслед за старушками и к утру возвращается не домой, а к Гуте. Гутя давно перестала бывать в церкви, но никогда не смеётся над верующими. На праздник стряпает, варит и красит яйца, раздаёт старушкам и детям, чтоб помянули её мужа, и как-то по традиции трепетно и растроганно разговаривает со всеми и с Мареей, которая рассказывает, как ей опять понравилось в церкви, сколько было народу, сколько ей надавали всего, как служили всенощную, да как ударили в двенадцать часов в колокол и батюшка крикнул: «Христос воскресе!», а люди: «Воистину воскресе!», и аж мороз прошёл по спине, и многие заплакали, вспоминая погибших мужей, братьев, сестёр, детей...
Тут заскочит кто-нибудь ещё, выпьют по стаканчику и вспомнят старое, давнишнее, чему уже много лет минуло.
Гутя вспоминает мужа, убитого под Калачом, сына, теперь уже ученого, наезжающего через год, как воспитывала его, как пережила войну одна, без мужа, с таких лет...
— Тетя Гутя, — так её зовёт Марея, — а что же ты не вышла? Мало мужиков у нас?
— Хорошего не попадалось, а за плохого не хотела. А теперь... Теперь сын большой, доживу.
— Ой, тётя Гутя, а мы едва ли не одногодки с тобой.
— Да нет, Мареюшка, я старше лет на восемь. Пятьдесят седьмой уж пошёл.
— А мне без месяцу пятьдесят. Мама говорила: на рождество ты у меня, Марея.
— До рождества ещё далеко.
— Где далеко: снег выпадет, а там и рождество.
— Да, годы идут. Глядишь, скоро и бабушкой стану.
— А давно ли молодой была.
— А ты помнишь себя молодой?
— Помню, тетя Гутя. Немножко помню. Как замуж отдавали — хорошо помню.
— Ты молодая выходила?
— Восемнадцать исполнилось, я и пошла.
— А я в шестнадцать за своего Ваню вышла.
— И сын у тебя хороший.
— Сыном я довольна. Я им прямо нахвалиться не могу.
— Пишет тебе?
— Пишет. Все по экспедициям, в земле копается.
— Что ж он пишет, тетя Гутя?
— Обещает приехать.
— Ты ему от меня привет передавай. Он мне давечо гостинцу привеё, я берегу это платье.
— А он вот как-то прислал, дак спрашивает: как там Марея, ходит к тебе, не болеет?
И правда: сын всегда приглашает её в гости, ласково здоровается, если Марея окажется на улице в те минуты, когда он сходит с автобуса, с чемоданом, пыльный с дороги, с бородкой на похудевшем лице, и она чувствует это доброе обхождение с нею, и счастливо трогается её сердце. Он показывает матери и ей какие-то карточки с развалинами, погребами и церквушками, привозит камни и черепки и долго делится чем-то неясным, сокрытым от Мареи, и, слушая, она мало понимает: странно звучат для неё слова, города и названия, и не может она представить то время и те места, где были эти усыпальницы, пещеры, стрелы, золотые бусы на скелетах, откопанных в могилах вышиной под крышу теперешних домов. И ещё одного не знает она. Не знает, что, глядя на неё, Марею, он задумывается о чём-то далёком, ветхом, когда глухо и грустно было по всей русской земле. Но нет ведь, думает он тут же, нет: не из далёких времён пришла к нам она, с нами живёт и никуда не денешься, не спрячешь её, не выкинешь.
В комнате у Гути свет — лампочка низко спущена к машинке. Гутя шьёт. Марея стучит пальцами в окно.
— Тетя Гутя, пустишь к себе?
— Заходи, Марея, заходи.
— Посижу у тебя.
— Посиди. Чо вздыхаешь? Как здоровье?
— Плохая стала. Рот шибко тянет.— И вдруг плачет: — Степан меня, тетя Гутя, ыбижает. Гонит и гонит.
— Как я тебе говорила: переходи ко мне. Не-ет.
— Не пустит.
— Что ж он?
— Говорит, живёшь — и себя, и нас мучаешь.
— А ты скажи, забыл, как тебе Марея заместо матери была, обстирывала тебя, продукты доставала? Тогда тебе, скажи, Марея не мешала? А твоя, мол, баба наестся, зад отвалит и спит.
— И правда, тетя Гутя. Ты меня жалеешь.
— Да я чо, Марея. Я сама пережила немало. Оно правду говорится: кто горя не видал, тот другого не поймёт. Она, твоя Тоня, прожила век за мужем, чо, ей: встала, наелась, и заботушки у неё нету.
— И он...
— И он! Думаешь, отчего такое брюхо отпустил? Войну не воевал, достал броню по блату и спекулировал всё время на базаре. А наши мужья головы посложили... Я говорю, кто кровь проливал, а кто наживался на этой войне. А люди ни с чем не считались, последнюю рубашку отдали... Больно скоро они забыли, как нам досталось.
— Помнишь, мы с тобой картошку выбирали?
— Как не помнить.
— Да бы-ыстро.
— А ты хотела от своего брата добра ждать. Нет, кто прожил на чужой карман, тому не вдолбишь.
— Не вдолбишь, тётя Гутя.
— Переходи ко мне. Я тебя ничо делать не заставлю. У меня всё есть, я хорошо живу.
— Перейду, тетя Гутя, перейду.
— Дай-ка я на тебя примеряю.
Марея подвигается, и Гутя, сухонькая, маленькая, примеривает на ней зимнюю кофточку, наживляет белой ниткой плечи.
— Тебе идет, — говорит Гутя. — Как невеста.
— Прямо уж невеста. Уж ты скажешь.
— А что, ты красивая была.
— Уж и красивая, — говорит Марея, довольная.
Она проходит в горницу, смотрится в зеркало, показывает себя то одним боком, то другим и, широко, зевками раскрывая рот, счастливо улыбается, подрагивает, нервно притопывает ногой.
Гутя стоит у косяка и молчит.
1963
Источник: http://www.naslednick.ru/articles/culture/culture_6108.html